ПЛАНЕТАРНАЯ ИГРА (МОИ ПРОШЛЫЕ ЖИЗНИ) - 39  -  PLANETARY GAME (MY PAST LIVES) - 39








ДОМАШНЯЯ СТРАНИЦА - HOME PAGE

РАЗЖИЖЖАЮЩАЯСЯ ПЛАНЕТА - MELTING EARTH

Параллельные Земли - Parallel Earths

СОЛНЦА НАШИХ ПАРАЛЛЕЛЬНЫХ ЗЕМЕЛЬ - SUNS OF OUR PARALLEL EARTHS


INORGANIC BEINGS OF OUR TWIN-WORLD -  НЕОРГАНИЧЕСКИЕ СУЩЕСТВА НАШЕГО МИРА-ДВОЙНИКА

Планетарная Игра в картинках - 38 - Planetary Game in pictures - 38

Планетарная Игра в картинках - 24  -  Planetary Game in pictures - 24


Планетарная Игра в картинках - 32  -  Planetary Game in pictures - 32

Планетарная Игра в картинках - 30  -  Planetary Game in pictures - 30

Планетарная Игра в картинках - 41 - Planetary Game in pictures - 41

Планетарная Игра ЮМОР в картинках - 42  -  Planetary Game HUMOUR in pictures - 42

Modest Politicians - Скромные Политики

Планетарная Игра в картинках - 40 (формы жизни - гермафродиты ) - Planetary Game in pictures - 40 (forms of life - hermaphrodites)

Alex Collier - "Defending Sacred Ground"  in english (highly recommeded)

INORGANIC BEINGS OF OUR TWIN-WORLD -  НЕОРГАНИЧЕСКИЕ СУЩЕСТВА НАШЕГО МИРА-ДВОЙНИКА

ЛУЧИ ГЛОРИИ - НАША СЛЕДУЮЩАЯ СТАДИЯ ЭВОЛЮЦИИ - RAYS OF GLORY - OUR NEXT STAGE OF EVOLUTION

Планетарная Игра в картинках - 37 -  Planetary Game in pictures - 37

Планетарная Игра в картинках - 27 (много из книг Роберта Монро) -  Planetary Game in pictures - 27

Планетарная Игра в картинках - 12  -  Planetary Game in pictures - 12

Планетарная Игра в картинках - 13  -  Planetary Game in pictures - 13

Планетарная Игра в картинках - 14  -  Planetary Game in pictures - 14

Больше информации Алекса Коллие на русском можно найти на Странице : Defending Sacred Ground

Планетарная Игра в картинках - 31 - Planetary Game in pictures - 31




MY PAST LIVES - МОИ ПРОШЛЫЕ ЖИЗНИ








Мои мысли на речь Джей Ди Вэнса в Мюнхене

В настоящее время Евросоюз не стал похож на Советский Союз, а всегда скрывался в Советском Союзе. А когда СССР рухнул, Евросоюзу скрываться больше не было нужды. Евросоюз просто расчленил Советский Союз и открыто вошёл в Россию и во все республики бывшего СССР (и даже в "коммунистический" Китай), поставив во главе республик своих людей! То же самое масоны сделали с Югославией. И другое из речи Джей Ди Вэнса. Никто не проиграл холодную войну, просто смысла больше не было продолжать холодную войну (самому против себя)! Но вся Планетарная Игра построена на противостоянии одного лагеря с другим, и ничего не забыто, поэтому та тактика, которая применялась англосаксами в Советском Союзе и, частично в фашистской Германии и Италии, просто использовалась в современном Евросоюзе! Из всего сказанного Джей Ди Вэнс можно подумать, что дезинформация и травля диссидентов в те годы была только в СССР, но не в Европе и не в Америке. Не надо превозносить Трампа и Макса до небес: они получили инструкции от своей масонской верхушки действовать так, как они действуют, потому что время подошло рушить наш мир изнутри и снаружи, что и происходит. На Планете становится всё труднее выживать, Земля делается нестабильной и все масоны забегали (Санторини - как пример). А теперь, российские масоны заставляют народ поклоняться Николаю II и религии. После революции 1917 года это были масоны, кто устроил покушение на меня, а потом старались "вылечить" меня, пока совсем не угробили. Они всё равно мне житья не дали бы, таким как я долго жить не дают, я же не Сорос. А теперь российская Масонская Элита объявила Ленина, экстримистом! Это как понимать, может экстремизм иногда и неплохо использовать на некоторых. Масонам нужно было не моё руководство Советским Союзом, а моё имя, мой образ и мои идеи. Масоны сделали из меня что-то вроде Христа: понаделали массу памятников, назвали моим именем то, другое, третье, а теперь всё выбрасывают и на это ни сил, ни денег не жалеют. Ниже картина художника (не знаю его имя), кто запечатлел момент покушения на меня, ему конечно, большое спасибо!



Для того, чтобы свергнуть русского царя Николая II и совершить революцию, англо-саксам нужен был подходящий лидер, за которым пойдёт народ. Нашли меня, тогда я была - Ленин, и мой брат уже поплатился за попытку свергнуть царя. Я была нужна только, чтобы добиться свержения Николая II, поэтому меня решили, вскоре после революции 1917 года, устранить с помощью выстрелов, подосланой женщины, Каплан. Так что практически я Россией почти и не руководила. Ранения были тяжёлыми и не только в голову, я была настолько в плохом состоянии, то есть не соображала, меня "лечили" англо-саксонские "врачи", чтобы какое-то короткое время сохранять видимость моего руководства страной, хотя на самом деле ею руководили те, кого выбирали англо-саксы. И такая политическая игра в России продолжается до сих пор.

СССР - это было величайшим достижением человечества, не было границ между республиками, не было религий и не было безработицы, была одна денежная единица - рубль, было самое лучшее и бесплатное образование и медицинское обслуживание в мире, хорошо развитая промышленность, сельское хозяйство, наука и техника, бесплатные пионерские лагеря, ясли, детские сады, интернаты, детские дома, школы, путёвки в санатории и дома отдыха для трудящихся.  Общество не развивалось с любовью к деньгам, как в США, и сравниваем какая ситуация в России сейчас. Тогда было больше свободы критиковать пороки общества, а сколько замечательных и поучительных фильмов с прекрасными актёрами было создано тогда, которые до сих пор приятно смотреть. Впервые, в Советском Союзе женщины получили равные права с мужчинами! И если бы не паразитические евреи и не англо-саксы, многие женщины не вели бы себя так, как они ведут себя сейчас, особенно в крупных городах. Евреи и англо-саксы вонзали свои когти в Советский Союз, ВЫСАСЫВАЛИ ВСЕ ЗЕМЕЛЬНЫЕ РЕСУРСЫ И СОКИ ИЗ ЕГО НАРОДОВ, чтобы построить Израйль, обогатить евреев и англо-саксов во всех странах, и, в конце концов, уничтожить Советский Союз изнутри! И это ВЫСАСЫВАНИЕ ВСЕХ ЗЕМЕЛЬНЫХ РЕСУРСОВ И СОКОВ ИЗ ЕГО НАРОДОВ продолжается до сих пор! Все эти окаменелости вроде паразитических : Путина, Медведева, Пескова, Лаврова, Шойгу, Володина, Собянина, Мишустина, Чубайса, Грефа, Матвиенко, Голиковой, Набиулиной, Чайки, Мантурова, Рогозина, Сечина, Абрамовича, Усманова, Дерибаску, Потанина, Розенбергов, Хинштейна, Клишас и т.д., вся эта дегенеративная политическая масонская верхушка России с её масонами-олигархами рухнет тогда, когда рухнет власть Драконов над нашим миром. Интэнт!
А теперь о связи Гренландии с Данией, о масонах и о желании США присоединить Гренландию к себе. На этой Странице я представил много фото и описал, как искусно Высокие
Белые Гуманоиды в течении многих столетий входили в политическую и финансовую жизнь многих стран, начав с Европы и с России, а затем влезли в Канаду, в США, в Южную Африку, в Австралию, в Новую Зеландию, в Арабские страны и даже в Китай (Си Дзинь Пинь). Высокие Белые Гуманоиды никогда не занимались тяжёлым физическим трудом (как и натуральные евреи), никогда не были простыми солдатами в войнах, зато (как и евреи) руководили войнами во многих странах (вроде Де Голля во Франции). С помощью генетических вливаний они тайно проникали в семьи политических кланов многих стран; они выбирали виды спорта, в которых наверняка выигрывали в силу своего громадного роста как бокс, борьба, баскетбол и т.д.
Так вот, ГРЕНЛАНДИЯ всегда являлась главной базой для приземления
Высоких Белых Гуманоидов, их подземных/подводных: городов, военных баз и туннелей,  соединяющих их со всем миром и, в первую очередь, с Данией - это было их главной точкой размножения по всей Земле. Далеко ходить не надо, вспомним историю: откуда произошли родители Петра Первого (посмотрите на фото ниже)? Правильно, из Дании и туда же, в Данию из России, их сын Пётр Первый часто отправлялся на "лечение". Там он получал инструкции, как управлять Россией дальше. Поэтому не стоит удивляться присуствию Высоких Белых Гуманоидов в семьях европейских и арабских королей, и даже американских политиков как Рейган, Буш (и первый и второй), Клинтон, Обама, Байден, Трамп (все масоны, начиная с Джоржа Вашингтона и Бенджамина Франклин). Сын Трампа - Барон Трамп  - Высокий Белый Гуманоид, кто уже сейчас твердит всем, что он - будущий президент США. Также и Элон Маск - Высокий Белый Гуманоид со своим маленьким сыном на плечах ("гением", как утверждает Маск). По-моему ИИ - это поворот не в ту сторону. И что это за мода: приезжать на серьёзные мероприятия с маленькими детьми?
По прилёту
Джей Ди Вэнс выглядел как отец семейства, кто прибыл в отпуск отдохнуть с семьёй на природе. Джоржия Мелони тоже прибыла с маленькой дочкой в Китай на встречу с Си Дзинь Пинем. А Элон Макс привёл своего маленького сына в Белый Дом на встречу с журналистами, чтобы ребёнок отвлекал их внимание и чтобы журналисты не задавали много неудобных вопросов. Понятно откуда у Макса и Бил Гейтс миллиарды, они - масоны, также масонами были все американские и канадские президенты и их свита, многие члены королевских семей и их свита, многие президенты и премьер- министры европейских стран, Австралии и Новой Зеландии и их свита. Сам Джей Ди Вэнс мягко стелит - но жёстко спать (он приехал на Мюнхенскую конференцию со своими маленькими детьми, тоже наверно "гениями"). Джей Ди Вэнс не говорил о том, что стихийные бедствия ломают все города и другие поселения Земли, пока не сотрут в порошок всё, что постороено на Земле! А это и есть настоящая причина его вынужденной "пламенной речи в Мюнхене". Джей Ди Вэнс, как и Трамп, является клоном Высоких Белых Гуманоидов и также масоном! Трамп бади-бади с Рютте, отсюда и такое прекрасное взаимопонимание между Трампом и Рютте - главаря НАТО (Высокого Белого Гуманоида и масона). Они все играют роль спасителей человечества, намекая на термоядерную войну и на укрытие для человечества в подземных городах и туннелях. У нас уже есть опыт с этим делом. Бурение сверхглубокой скважины (7 км глубиной) на Кольском полуострове под управлением еврея Давида Губермана было приостановлено как раз по причине душераздирающих человеческих криков из её глубин, что и происходило на самом деле, но не упоминается в википедии. Вместо реальных событий, в википедии - горы псевдонаучного мусора. В данный момент самой длинной скважиной (15 км) является пробуренная на Сахалине в 2017 году скважина в Чайво, Россия. Я уверен, что в Гренландии скрываются вещи похлеще, чем эти скважины.

Почему на самом деле закрыли Кольскую скважину
https://www.youtube.com/watch?v=qQNOXDES8R0


Так, с присоединением
Высоких Белых Гуманоидов Гренландии-Дании, с расширением Израйля за счёт Газы и украинских территорий ("редко-земельных металлов") с последующей передачей этих территорий евреям, Трамп надеется расширить своё влияние на весь мир. Много раз Трамп посещал Израйль и своего лучшего друга Нетаньяхуй с Галантом, он даже породнился с евреями: его дочь замужем за евреем и у них 3 детей (тоже наверно будущих "гениев"). Трамп надеется, что его сын Барон или его дочь (оба "гении") в будущем станут управлять Штатами, также как и Путин надеется, что его сыновья от Кабаевой прочно займут его место в будущем. Та же ситуация с Лукашенко - он тоже спит и видит своего младшего сына правителем Белоруссии. Все берут пример с Алиева в Азербайджане, с Ассада в Сирии, с Буша - младшего в США - кто получили свои должности по наследству от своих отцов (да и не только они).
А тем временем, земля Гренландии стала темнеть: вечная мерзлота тает и рушит все подземные сооружения Высоких Белых Гуманоидов, и не только их. Но евреи до сих пор не стесняются вовсеуслышание твердить на каждом своём собрании о превосходстве евреев над всеми другими нациями и получают ответную реакцию от других народов. В своих религиозных книгах, как Талмуд, евреи пишут, что все, кроме евреев, скот, который нужно эксплуатировать и убивать, а евреи - высшая раса! Евреи свой менталитет не меняют, а когда им указываешь на это, то ты - антисемит, и попрубуй тронь еврея - попадёшь в беду.  Так они сделали себя отдельной, недосягаемой расой, взяв все мировые финансы и всю политику в свои руки (особенно в США и в Европе). Много материалов я написал на этом сайте на русском языке для тех, кто знает русский. И что сделали масоны многих стран в том числе и России? Они убили и убивают до сих пор тысячами, и в основном русскоязычных в обоих странах: в России и на Украине, и всячески запрещают распространение русского языка в разных странах, чтобы остановить распространение этих Высших Знаний! В каком бы теле я не находился, я всё равно останусь Лениным. У человека имеется и женская, и мужская энергия в разных пропорциях. Вот когда и та, и другая энергии находятся в одинаковых пропорциях (БАЛАНС), вот тогда человек становится ЛИДЕРОМ. Но все те, кто у власти в нашем мире, таковыми не являются - в них нет БАЛАНСА. В этот раз я родился в женском теле, но даже если бы я родился в теле Дракона, я всё равно оставался бы Лениным И ПИСАЛ БЫ ТО ЖЕ САМОЕ ! Важна не оболочка, а что внутри неё, не физическое тело важно, а важно что внутри него, и это - ЭНЕРГЕТИЧЕСКОЕ ТЕЛО ! Все умершие знаменитости вернулись назад, но в других телах и не обязательно того же пола."

Ленин. Мой ответ на речь Джей Ди Вэнс, вице-президента США в Мюнхене - 15.2.2025.





СПАСИБО МОИМ ДОРОГИМ ТОВАРИЩАМ ПО ДУХУ, И МУЖЧИНАМ, И ЖЕНЩИНАМ : КОНСТАНТИНУ СЁМИНУ И ВСЕМ ТЕМ, КТО ПОМНИТ ОБО МНЕ, КТО  НАПИСАЛ СТИХИ, КТО ПРИШЁЛ НА КРАСНУЮ ПЛОЩАДЬ К МАВЗОЛЕЮ! Я ТРОНУТ ДО ГЛУБИНЫ ДУШИ! ТЕПЕРЬ НАМ ОСТАЛОСЬ СДЕЛАТЬ ФИНАЛЬНЫЙ СКАЧОК В КОММУНИЗМ НА 5й УРОВЕНЬ СОЗНАНИЯ, ГДЕ ВСЕ СОБИРАЮТСЯ! НУЖНО ПОМНИТЬ ОДНО, ЧТО БАЛАНС НЕ СОСТОИТ ТОЛЬКО ИЗ ПОЗИТИВНЫХ ВИБРАЦИЙ, НО И ИЗ НЕГАТИВНЫХ (50% на 50%). А КОММУНИЗМ - ЭТО БАЛАНС И ЭТА СИТУАЦИЯ МОЖЕТ МНОГОЕ ОБЪЯСНИТЬ В ПЛАНЕТАРНОЙ ИГРЕ ! НЕГАТИВНЫХ ПОЛНО ВЕЗДЕ, ИХ МОЖНО НЕ УВАЖАТЬ, НО ЧТОБЫ УДЕРЖАТЬ БАЛАНС, МЫ ВЫНУЖДЕНЫ К НИМ ОТНОСИТЬСЯ НЕЙТРАЛЬНО ! ДАЖЕ ЕСЛИ СОЦИАЛИЗМ БЫЛ ПОДАВЛЕН В РОССИИ В 90х, ЕГО ЭЛЕМЕНТЫ РАЗОШЛИСЬ ВОЛНАМИ ПО МНОГИМ СТРАНАМ МИРА.  ДОСТИЖЕНИЕ СОЦИАЛИЗМА И ГОДЫ ЖИЗНИ ПРИ СОЦИАЛИЗМЕ ПОДГОТОВИЛИ МНОГИЕ СТРАНЫ К ПРИЁМУ МИЛЛИОНОВ ОДНО-РАЗНИКОВ ПОЗДНЕЕ.  ОДНО-РАЗНИКИ - ЭТО ЛЮДИ-ИГРОКИ БУДУЩЕЙ ПЛАНЕТАРНОЙ ИГРЫ НА НОВОЙ ЗЕМЛЕ, В НОВОЙ ВСЕЛЕННОЙ ! ИНТЭНТ !
ВЛАДИМИР ЛЕНИН !




КПРФ отмечает 155 лет со дня рождения В.И. Ленина (мне как-то неловко, что столько народа собралось ради этого. Ленин) - 23.4.2025
https://youtu.be/OFwKL1KodCs

Николай ПЛАТОШКИН: 155 лет ВЕЛИКОМУ ВОЖДЮ
https://www.youtube.com/watch?v=nfz4hyGrcrE









Comments:
@yelenawhite - На 150-летие товарища Ленина - Андрей Шигин

Поручая своё вдохновение
Бумаге и карандашу,
В честь дня рождения Ленина,
Товарищи, я прошу:

Поменьше речей елейных,
Поменьше словесной воды –
Отметим его юбилей мы,
Вникая в его труды!

Чтобы извлечь уроки,
Чтобы туман редел
И прорастали строки
Всходами ленинских дел.

И чтоб новоявленным барам,
Мракобесам и палачам
Являлся ночным кошмаром
Пристальный взгляд Ильича.
























КОГДА-ТО В МОЛОДОСТИ Я КРАСИЛА ВОЛОСЫ В ЧЁРНЫЙ ЦВЕТ, ЧТОБЫ ЗАКРАСИТЬ СЕДИНУ, С КОТОРОЙ РОДИЛАСЬ (ОТГОЛОСКИ ТАМАРЫ).




У меня было много прошлых жизней как мужчин, так и женщин, и всегда много клонов-мужчин. В тех прошлых жизнях, которые я помню, своей естественной смертью я не умирала. Смерть приходила от пули, яда или болезни, которой меня сознательно заражали Неорганические Существа.
Так случилось с царицей Тамарой. Грузия мне особенно близка, потому что одной из моих прошлых жизней была жизнь этой грузинской царицы. Правление женщиной было редкостью
во все времена, вот несколько фактов из её жизни. Тамара была необычной, а двойной женщиной. Замуж её молодой выдали насильно за человека, которого она никогда до этого не видела. Это был сын известного Юрия Долгорукого, Высокого Белого гибрида: смесь русского с белой инопланетной расой. У них конечности несоразмерно длинные по сравнению с людьми и такой же был его сын - пьяница и развратник! В Грузии огромый муж-гибрид Тамары чувствовал себя как Гуливер в стране лилипутов. В военных походах Тамара участвовала наравне со своим мужем и таких походов было немало. С ним детей у Тамары не было, потому что она его к себе не допускала, он ей был противен во всех отношениях. И через несколько лет она с ним развелась, попросту прогнала со двора, снабдив его телегами богатств. УЕХАВ, ОН ОРГАНИЗОВАЛ ВОЙСКА НА ЭТИ БОГАТСТВА И ПОШЁЛ НА ГРУЗИЮ ВОЙНОЙ, ЧТОБЫ ЗАХВАТИТЬ ПРЕСТОЛ В ГРУЗИИ, НО БЫЛ РАЗБИТ. ЭТО ОН СДЕЛАЛ ДВАЖДЫ (войны приходилось начинать). В центре Москвы Юрию Долгорукому -  НЕЧЕЛОВЕКУ стоит памятник!


В Грузии существует одно интересное преданье в связи с её уходом из жизни. Её могила никогда не будет найдена, потому что Двойные Женщины не оставляют своё тело на Земле: оно просто само- воспламеняется. Есть памятник царице Тамаре в Тбилиси и я его видела (фото ниже). Грузия всегда имела важное стратегическое значение для англо-саксов, поэтому они до сих пор за неё цепляются! Ещё одна интересная деталь.
У Путина много клонов-мужчин, которых создаёт Теневое Правительство, а Коренная Личность Путина, от которой они все берут энергию в этой жизни, сильная ЖЕНЩИНА, у которой на счету много жизней! Один из клонов Путина имеет генетику моего, уже умершего, брата Владимира (внутри некоторых клонов Путина - нечеловеческая сущность, которая рулит Россией). У меня много клонов среди современных глав государств, и также среди тех, кто был ими в прошлом - их опыт мне будет нужен в будущем. Но НАСТОЯЩЕЙ меня никто ещё не видел. Интэнт!



 ЦАРИЦА ТАМАРА: Как она СТАЛА святой, но КАСТРИРОВАЛА мужа и сбрасывала любовников со СКАЛЫ!
https://www.youtube.com/watch?v=hg9jidU16Vc

Эта биография Царицы Тамары — шокирующая история о том, как самая великая правительница Грузии стала святой, но, по легенде, кастрировала своего первого мужа и сбрасывала любовников со скалы после ночи любви. Она правила Грузией в «Золотой век», была мудрой, справедливой и набожной. Но чёрная легенда, возможно, созданная её врагами, рисует другой образ: демонической женщины, которая использовала и уничтожала мужчин. Что из этого правда, а что — клевета, призванная очернить великую женщину? Это история о царице, которая была слишком сильной для своего времени.
Грузинское царство Сакартвело, Рождение Тамары, Коронация Тамары, Борьба за власть после смерти Георгия III, Политическая стратегия Тамары, Выбор мужа, Брак и его последствия, Насилие и обвинения Юрия, Попытки исправления и укрепление власти, Развод и изгнание Юрия, Месть Юрия и начало мятежа, Оборона Грузии и победа. Судьба Юрия после поражения. Чистка оппозиции и новый брак. Давид Сослан и его роль. Битва при Басиане. Нападение султана Рукнаддина Сулеймана-шаха. Победа при Басиане. Достижения Тамары. Легендарный образ Тамары. Легенда о замке Тамары. История Шота Руставели. Политическая стратегия Тамары. Падение Константинополя и реакция Тамары. Создание Трапезундской империи. Экономический и культурный расцвет Грузии. Внутренняя политика Тамары. Характер Тамары. Смерть Тамары. Похороны Тамары. Тайны могилы Тамары. Канонизация Тамары. Наследие Тамары.













Царица Русудан — дочь Тамары: падение Тбилиси, Джалал ад-Дин и удар по Грузии
https://www.youtube.com/watch?v=_TMWrczSPKE

Царица Тамара: жизнь, власть и Золотой век Грузии
https://www.youtube.com/watch?v=789Cz_W6lr8

Тамара и Давид - Грузия / მეფე თამარი და დავით
https://www.youtube.com/watch?v=OgKKRmVN-_M


Царица Тамара – биография и славная история правления грузинской правительницы




Источник: https://v-georgia.com/carica-tamara-biografiya/

Царица Тамара – знаковая фигура в истории Грузии. С ее именем тесно связан один из самых благодатных периодов существования государства – «грузинский золотой век». Тамара достойно продолжила дело своего великого предка — царя Давида Агмашенебели (Строителя). В годы ее правления в стране развивалась культура, распространялось христианство, строились мосты и укрепленные замки. При столь высокой исторической значимости Тамары о ее биографии и истории правления известно не много. И даже место, где похоронена царица, до сих пор достоверно не установлено. Царица Тамара – знаковая фигура в истории Грузии. С ее именем тесно связан один из самых благодатных периодов существования государства – «грузинский золотой век». Тамара достойно продолжила дело своего великого предка — царя Давида Агмашенебели (Строителя). В годы ее правления в стране развивалась культура, распространялось христианство, строились мосты и укрепленные замки. При столь высокой исторической значимости Тамары о ее биографии и истории правления известно не много. И даже место, где похоронена царица, до сих пор достоверно не установлено. Грузинский народ питает искреннюю любовь к двум великим женщинам – святой Нино и царице Тамаре. И за те века, что прошли с момента кончины царицы, эта привязанность не ослабела. Всё потому, что столь хрупкая и необычайно привлекательная женщина стала истинным даром для Грузии. В ее лице жители обрели наилучшего правителя – справедливого, мудрого, по-мужски умного и по-женски милосердного. До наших времен дошли только два летописных источника, повествующих о Тамаре, – «Жизнь царицы» и «История и восхваление венценосцев». Именно благодаря сохранившимся документам историки приоткрыли завесу тайны, связанную с ее биографией, и узнали, как царствовала эта женщина. Согласно летописям, царица Тамара родилась в 1166 году в семействе, происходящем из династии Багратионов. Ее отец – Георгий III – был внуком грузинского царя Давида Строителя, а мать – Бурдухан – приходилась дочерью аланскому царю Худану. По случаю появления на свет наследницы Георгий III повелел построить храм Рождества Богородицы, который по сегодняшний день возвышается в Тбилиси и носит название в честь Дидубийской Богоматери. Рано оставшись без матери, девочка воспитывалась наставницей Русудан, которая сумела вырастить из нее не просто женщину, а истинную царицу. Благодаря придворной даме Тамара получила замечательное образование и начала проявлять незаурядные способности еще в юном возрасте. Первым значимым событием в жизни будущей царицы стал мятеж 1177 года. Против Георгия III было организовано восстание клана Орбелиани, которое отец Тамары сумел подавить. Учитывая нестабильную ситуацию в стране и отсутствие сыновей-наследников, грузинский царь решил короновать дочь еще при собственном царствовании. В 1178 году она торжественно взошла на престол в Уплисцихе и принялась править страной вместе с отцом. Георгий скончался в 1184 году, оставив дочери не только государство, но и натянутые отношения с местным духовенством. В тот же год царицу Тамару повторно короновали в Гелати, после чего она принялась устранять неурядицы в церковной среде и наводить административный порядок. По ее повелению храмы были избавлены от повинностей, а от кафедры отстранены недостойные епископы. Примерно за 30 лет правления царица Тамара сделала столько, сколько не мог совершить ни один предыдущий правитель Грузии: завершила начатое ее предками дело — создала совершенную грузинскую армию; завоевала Эрзерум и Темриз; одержала победу над ардебильским султаном; вышла победительницей в Шамкорской битве, поразив алеппского султана Нукардина; поспособствовала развитию романтической словесности в прозе и усовершенствованию грузинского языка; распространила гражданственность и христианство посреди кавказских горцев. Благодаря военным трофеям и дани, собираемой с завоеванных территорий, Грузия стала одной из самых богатых стран в средневековом мире. На полученные средства царица Тамара построила много храмов, замков, оборонительных сооружений. Царица понимала, что для продолжения ее начинаний грузинским подданным необходимо хорошее образование, поэтому приложила максимум усилий для расширения школьной программы. Детям преподавали богословие, арифметику, астрологию, иностранные языки и множество иных предметов, которым не обучали в других государствах. Во времена правления Тамары при дворе собирались лучшие музыканты, писатели, философы и поэты. Именно при ее царствовании появилась поэма «Витязь в тигровой шкуре», в которой Шота Руставели воспел такие человеческие качества, как воинская доблесть, мужество, щедрость и дружелюбие.
Что касается личной жизни Тамары, то первый раз она вышла замуж в 1185 году. Ее скорее политическим, чем душевным выбором стал князь Новгородский – Юрий Андреевич Боголюбский
(сын умного, но убитого политика, Андрея Боголюбского и внук Юрия Долгорукого), который оказался пьяницей и человеком со множеством пороков (как впрочем и его дед Юрий Долгорукий). Царица два года терпела его недостойное поведение, а в 1187-м отправила в изгнание и расторгла брак. Вторым мужем правительницы стал Давид Сослани – царевич из Осетии, который многие годы был надежным соратником Тамары и с ней они нажили сына Георгия IV Лашу. Точная дата смерти Тамары до сих пор неизвестна. Считается, что она умерла в промежутке с 1209 по 1213 год. Перед кончиной страдающая неизлечимой болезнью царица удалилась в замок Агарани рядом с Тбилиси и провела там последние дни. Как утверждают письменные источники, после смерти ее прах перенесли сначала в Мцхету, а далее – в царскую усыпальницу в Гелати. Однако сегодня никто не знает истинное место захоронения Тамары. Согласно легенде, царица завещала похоронить себя тайно, поэтому после ее кончины из замка Агарани выехало десять отрядов, которые везли десять гробов. Все гробы были захоронены в разных местах, что усложняет поиски места погребения. Когда Грузия потеряла величайшую царицу, ее могущество быстро пришло в упадок. Процветание сменило монголо-татарское иго, затем страну завоевали турки, и «золотой грузинский век» подошел к завершению. Однако грузинский народ продолжает любить и помнит правительницу, причисленную после смерти к лику святых. Существует предание, что когда в нашем мире умножатся страдания и горе, Тамара восстанет из гроба, дабы снова защитить грузин от напастей.

Царица Тамара. Рассказывает историк Наталия Ивановна Басовская
https://www.youtube.com/watch?v=TpbMsXEgs_U


Как грузинская царица Тамара сумела пронести свою любовь через всю жизнь. 17 January
2020



https://zen.yandex.ru/media/id
Я пишу о людях, чей образ отражен в искусстве. Эта статья - про грузинскую царицу Тамару, вернее, про ее личную жизнь. Ее называли красавицей, но прижизненных портретов нет. Но это неважно. Образ этой женщины, созданный в литературе и искусстве, рисует ее как мудрую, гордую правительницу и при этом страстную, эмоциональную красавицу. Тон был задан Шотой Руставели в его поэме "Витязь в тигровой шкуре". В изобразительном искусстве Тамара предстает в традиционном грузинском платье, всегда с великолепной осанкой, царственная, серьезная, иногда верхом, как, например, на картине В.В. Сидамона-Эристави. Канонические изображения подчеркивают ее набожность. Причисление Тамары к лику святых было связано с тем, что она активно продвигала христианство в Грузии, продолжая тем самым дело своего отца, царя Давида IV. В личной жизни Тамара пережила драматические события. Судя по всему, она с детства была влюблена в Давида Сослана, осетинского принца, воспитывавшегося при дворе ее отца. Однако политические цели требовали другого брака, а именно с каким-нибудь русским князем. Таковой нашелся в лице Юрия Боголюбского (сына Андрея Боголюбского). Девушка была тогда очень юна и пыталась препятствовать этому браку, ссылаясь на то, что надо сперва получше узнать жениха. Но ее девичий голосок не был услышан, и ее выдали замуж. Хотя Юрия пиарили как юношу доблестного и красивого, на деле он оказался банальным алкоголиком, да к тому же любил погулять на стороне. О взаимной любви супругов не было и речи (впрочем, как и детей, что говорит о том, что Тамара его неохотно допускала до себя). Пока она была юна - терпела, но, став царицей, немедленно развелась с мужем. Сделана она это достойно, щедро одарив его и отпустив восвояси. После чего открыто приблизила к себе Давида, через год после развода вышла за него замуж. Юрий же обосновался в Византии, копил там обиду, наконец, собрал войско и двинул на Грузию, чтобы захватить там власть. Давид Сослан руководил обороной. Михаил Зичи "Шота Руставели преподносит царице Тамаре свою поэму "Витязь в тигровой шкуре".
Заняв Кутаиси, Юрий короновался, но этот локальный успех носил временный характер, так как потом Тамара одержала (с Давидом) окончательную победу. Сторонники экс-супруга были казнены, а он сам изгнан второй раз. После этого Тамара, наконец, могла забыть о нем. Союз Тамары и Давида оказался со всех сторон счастливым, он был основан на давней глубокой любви и взаимопонимании. Тамара правила своей страной мудро. Во время ее царствования Грузия достигла расцвета в разных областях жизни, особенно в культуре. Это был своего рода золотой век грузинского государства. Давид умер раньше Тамары на 6 лет. Возможно, он был убит. После смерти Тамары трон перешел к их сыну, а когда умер и он (в 31 год) - к дочери.




ИНФОРМАЦИЯ О ЮРИИ ДОЛГОРУКОМ  (И ДОЛГОНОГОМ)

Юрий Долгорукий - дед первого мужа царицы Тамары. Юрий Долгорукий был рождён английской принцессой, это говорит о том, что уже тогда англосаксы засылали своих в Россию, чтобы завоевать и подчинить себе Россию и Украину. Юрий Долгорукий был Высоким Белым клоном и поэтому был прозван долгоруким. Если внимательно присмотреться к этим клонам на фото, то можно видеть насколько их руки длинные, почти как у шимпанзе. А все эти домыслы историков, что он прозван так за его неутолимый аппетит к расширению своих владений, это - БРЕД СИВОЙ КОБЫЛЫ!

https://24smi.org/celebrity/3562-iurii-dolgorukii.html

"Знаменитый российский историк Василий Татищев, опираясь на собственные источники, писал, что «сей великий князь был роста немалого, толстый, лицом белый, глаза не весьма великие, нос долгий и искривлённый, борода малая, великий любитель женщин, сладкой пищи и пития; более о веселиях, нежели об управлении и воинстве прилежал, но всё оное состояло во власти и смотрении вельмож его и любимцев… Сам мало что делал, всё больше дети и князи союзные…" Летописцы упоминают, что основными чертами его характера были хитрость и честолюбие. Амбициозность и тщеславие заставляли Юрия Долгорукого стремиться править самостоятельно. А заботился более всего «о веселиях, нежели об управлении и воинстве». С Татищевым соглашается другой историк и публицист – Михаил Щербатов. Сын Владимира Мономаха, он был охвачен постоянным желанием наращивать власть и владения, завоевывая все новые и новые города и селения. Князь, «подобно персидскому царю Артаксерксу, проявлял «алчность к приобретению». Тот же Василий Татищев пришел к выводу, что датой рождения князя следует считать 1090 год. Если это так, то его матерью стала Гита Уэссекская, первая супруга Владимира Мономаха. По происхождению она была английской принцессой, дочерью последнего правившего короля Англии Гарольда II Годвинсона. Становится объяснимым факт хулиганских черт его характера. Еще по молодости он успел повоевать с половцами и волжскими булгарами. Позже в течение 1138–1140 гг. Юрий Долгорукий применял экономическую блокаду против Новгорода Великого и, в конце концов, добился его лояльности. После – дважды с мечом в руке добивался Киева. Успел подраться на поле боя со многими близкими родственниками.
Северо-восток Руси был тихим и довольно спокойным местом, особо заняться было нечем. То ли не зная, чем распотешиться, то ли для целей обороны, князь начал одну за другой лепить крепости: Дубну, Переславль-Залесский, а также озаботился переносом столицы княжества из Ростова в Суздаль. Среди прочих местечек укрепил Москву, чем поместил ее впервые в летопись в 1147 г., был признан основателем города, таким образом и попал в историю.
В среде историков существует версия, по которой к моменту упоминания в летописном своде город уже существовал на протяжении пяти тысяч лет. В названии использовалось два древнеславянских корня: «моск», что в переводе звучит как «кремень» и «ков» – «прятаться». В целом слово означало «каменное укрытие». В Москве того времени было скучно. Несмотря на это, на всякий случай для целей безопасности Юрий носил шлем (по крайней мере, в таком образе он запечатлен на памятнике работы А. П. Антропова, Н. Л. Штамма и С. М. Орлова). С тех пор для московских градоначальников стало традицией носить головной убор, будь то кепка, картуз или ночной колпак. Однако Святослав как приехал, так и уехал, а скука как была, так и осталась. Князь сел на бел-горюч камень и крепко задумался. О той поре умер старший брат Долгорукого, сын Владимира Мономаха, великий князь киевский Мстислав Владимирович. У князей начались междусобойчики, поначалу не имевшие больших последствий. Однако князь Юрий уже взлелеял мечту о Киеве. Значение киевского престола хоть и было несколько нивелировано, однако в хит-параде самых престижных русских княжеств Киевское занимало традиционно высокое место. В 1149 г. Юрий Долгорукий разбил войска Изяслава Киевского и овладел Киевом, чем нарушил завещание отца, в соответствии с которым в Киеве должен княжить старший из рода, но в 1151 г. вынужден был вернуться в Суздаль. В 1155 г. Юрий Долгорукий захватил Киев и правил там до своей смерти в 1157 г. Еще мальчиком Юрий вместе с родным братом Мстиславом был отправлен княжить в Ростов. С 1117 года началось самостоятельное правление Долгорукого. Но в начале 1130-х его неудержимо потянуло на юг, поближе к престижному киевскому княжеству. Главными событиями во внешней и внутренней политике Юрия Долгорукого стали многочисленные завоевательные походы, которые предпринимал князь. Неспокойный Юрий Долгорукий регулярно вмешивался в междукняжеские распри. Особенный интерес он имел к великому Киеву, где в то время правил его племянник Изяслав Мстиславович. Ранее городом управлял отец Юрия, Владимир Мономах, поэтому честолюбивый князь так истово стремился занять старший княжеский престол. Из нескольких попыток овладеть Киевом три оказались результативными. Киевляне не любили алчного и жестокого вельможу. Первый раз занять вожделенный город Долгорукому удалось в 1149 году. Юрий разбил войска Изяслава Второго Мстиславича и захватил Киев. Кроме того, под его управлением оказались Туровский и Переяславский престолы. Старшему брату Вячеславу воевода отдал Вышгород. Зато третья попытка увенчалась успехом. Завоевав киевское княжество в 1155 году, правитель получил титул Великого Киевского князя и закрепился здесь до самой кончины. Впрочем, и здесь длительного княжения не получилось: Юрий Долгорукий умер спустя 2 года после завоевания Киева, в 1157-м. Годы правления князя Юрия Долгорукого оказались противоречивыми. Вельможа был завистливым, хитрым и жадным. К заслугам князя относятся и союз с Византийской империей (в том числе и торговый), и заключение мирного договора с половцами, а также заветное, хотя и недолгое пребывание на киевском престоле."



«Витязь в тигровой шкуре» - Шота Руставели





WORD OF THE VIKINGS - ODIN - WARRIOR, SORCERER,  EXPLORER OF  UNKNOWN WORLDS, THINKER

ОДИН - ВОИН, КОЛДУН, ПЕРВОПРОХОДЕЦ НЕИЗВЕСТНЫХ МИРОВ, МЫСЛИТЕЛЬ











Are you ready to embark on a fascinating journey through the captivating world of Norse mythology?
If so, join me as we unravel a world filled with gods, heroes, and myths that have captured human imagination for centuries. Among these tales, the figure of Odin stands paramount, a deity who embodies wisdom, war, poetry, and magic. But our exploration into Odin’s realm is no ordinary journey. It is deliberately structured around nine key facts, reflecting the sacred significance of the number nine within Norse lore. This choice is a tribute to Odin’s character’s depth, complexity, and enduring influence across the mythological spectrum. Now, let me tell you something — my introduction to Norse mythology and Odin’s enigmatic world was not through the vibrant panels of Marvel comic books but through an MMORPG game called Dark Age of Camelot. I still remember the wonder I felt when the intricate threads of Norse legends were woven into the fabric of this game, offering me a unique lens to discover the fascinating narrative of Odin and the broader Norse pantheon. As we navigate the nuances of Odin’s mythology, each fact unveils a layer of the Allfather’s complex identity, from his relentless quest for knowledge to the symbolic creatures accompanying him. So, let’s delve into the multifaceted existence of Odin, exploring the aspects that make him a central figure in Norse mythology and beyond. Are you ready to dive in?


1. A God of Many Names: Odin’s Epithets
Odin is a complex deity with several names, each representing a different aspect of his personality and deeds. He is known as Allfather for being the father figure of the gods, Wanderer for his unending quest for knowledge and truth across different realms, and Valfather, the one who chooses the slain, among others. The quote mentioned here perfectly captures Odin’s multifaceted character and significant influence across various domains of life and death. Interestingly, Odin’s ability to deceive and trick others establishes him as a powerful trickster, a character often overshadowed by Loki’s shenanigans. However, in myths, Odin’s cleverness and strategic thinking often surpass, if not rival, Loki’s, showcasing a complex deity able to display both wisdom and deceitful maneuvering.


2. The Supreme Deity of the Aesir
Without a doubt, Odin is the most potent deity among the Aesir, and his authority in Asgard is unmatched. Alongside his divine might, he has a deep thirst for knowledge and understanding, leading him to explore the world and seek wisdom. Odin’s leadership is characterized by exceptional foresight and a readiness to sacrifice, qualities that set him apart from other gods. He prepares for the inevitable Ragnarok with a mix of courage and wisdom, displaying the utmost confidence in his abilities. Odin is not just wise and powerful but also a master strategist, able to navigate the complexities of the divine and mortal realms with cunning and ease. His reputation as a trickster further cements his status as one of the world’s most confident and capable deities.


3. The Ultimate Sacrifice for Wisdom
Odin’s unwavering thirst for knowledge is beautifully demonstrated by his willing sacrifice of an eye at Mimir’s well. This act emphasizes the immense value he places on wisdom above everything else, and it is a testament to his unshakable resolve to gain enlightenment at any cost. His sacrifice proves that the pursuit of wisdom comes with a price, a recurring theme in Norse mythology. Moreover, Odin’s ability to sacrifice himself and his cunning and often deceptive methods of achieving his goals highlight his multifaceted character, whose wisdom is matched only by navigating the ambiguous areas of morality and trickery with unparalleled finesse.


4. A Father to Gods of Thunder and Light
Odin has an incredible family lineage, which includes some of the most legendary figures in Norse mythology. We’re talking about Thor, the mighty god of thunder, and Baldur, the god of light and purity. Odin’s role as a father goes beyond just being a patriarch — he plays a significant part in shaping the destinies and characters of his offspring. Odin imparted some of the most valuable lessons of strength, wisdom, and resilience to his sons through his interactions with them. He knew they needed to be prepared for their roles within the pantheon and the challenges of the mythical world. His guidance often involved trickery and tests, reflecting his belief in the importance of cunning and strategy for growth and understanding. It’s worth noting that despite what the Marvel movies and comics may have led us to believe, Loki is not a son of Odin in Norse mythology.


5. The Quintessential Wanderer
Odin’s portrayal as the Wanderer is fundamental to his identity as a seeker of wisdom and truth. His voyages across the realms, often in disguise, are motivated by a desire to gain knowledge and understand the mysteries of the universe. These journeys are as much about external exploration as they are about internal reflection, with Odin confronting and engaging with the varied aspects of existence. His reputation as a trickster and conman in these travels is well-earned, as he frequently employs guile and cunning to achieve his goals, revealing a deity who values the acquisition of wisdom through any means necessary.


6. Patron of the Fallen Warriors
Asthe Gallows God, Odin’s dominion extends over the warriors who fall in battle, whom he welcomes into Valhalla. This role highlights his connection to war and bravery, emphasizing the honor and glory bestowed upon those who die heroically. Under Odin’s watchful eye, Valhalla is not just a hall of the slain but a preparation ground for Ragnarok, where the greatest warriors train for the final battle. Odin’s strategic gathering of these souls reflects his foresight and tactical understanding, qualities that align with his trickster nature, as he prepares for the inevitable challenges ahead with both wisdom and deception.


7. Master of Runes
Odin’s discovery of the runes made him a deity of great magical prowess and wisdom. He achieved this through self-sacrifice and determination. However, this sacrifice was not to Mimir and his well. Instead, Odin sacrificed himself to himself by hanging from the world tree for nine days and nine nights. The runes themselves are a testament to Odin’s deep connection to the cosmos and its mysteries, offering him and those who understand their insights into fate, magic, and the fundamental workings of the universe. His willingness to endure pain and sacrifice for this knowledge underscores the lengths to which Odin will go to gain power and understandi
ng.


8. Companions of Thought and Memory, Hunger and Ferocity
Odin’s ravens, Huginn (thought) and Muninn (memory) are pivotal in Norse mythology, embodying the gods’ reach across the realms of mind and spirit. Each day, they traverse the world, bringing back news to Odin and symbolizing his omniscience. This verse underscores the critical nature of thought and memory in sustaining wisdom and identity. Interestingly, the focus on Muninn’s return has been interpreted as a metaphor for the human fear of memory loss, reminiscent of conditions like Alzheimer’s, highlighting the deep connection between mythology and human experiences of memory and identity. Accompanying Odin, his wolves, Geri and Freki, represent the more primal aspects of his nature — hunger, ferocity, and the untamed forces of the natural world. These loyal companions share in Odin’s feasts, yet their presence at his side also speaks to the dual nature of existence, where the spiritual and material realms intertwine. Together, the ravens and wolves encapsulate the breadth of Odin’s dominion, from the ethereal wisdom conveyed by Huginn and Muninn to the raw, instinctual power embodied by Geri and Freki.


9. Bearer of Gungnir and Draupnir
Wielding Gungnir, a spear that never misses its mark, and possessing Draupnir, a ring capable of duplicating itself, Odin’s artifacts are not just symbols of his warlike aspects but also his deep connections to magic and authority. Gungnir, crafted by the dwarves, epitomizes Odin’s role as the god of war and the supreme commander of the gods and heroes in Valhalla, readying them for Ragnarok. Draupnir, meanwhile, symbolizes wealth and fertility, capable of creating eight new rings of equal weight every ninth night, reflecting the themes of abundance and regeneration within Norse mythology. These items highlight Odin’s multifaceted nature, embodying his wisdom, battle prowess, and sovereign rule. Together, they underscore the breadth of Odin’s powers and his mastery over the realms of Asgard and beyond. Odin’s possession of these powerful artifacts further cements his status as a deity of grand significance, capable of influencing the outcomes of wars and the very fabric of existence in Norse cosmology. As we explore Odin’s mythology, we encounter a diverse landscape filled with wisdom, war, deception, and magic. Each aspect, from his unquenchable thirst for knowledge to the symbolic creatures accompanying him, urges us to delve deeper into the world of Norse gods. Odin’s legendary tales, which span the entire spectrum of human experience, provide a glimpse into the beliefs and values of the Norse people. This makes Odin a fascinating figure in mythology, with an enduring legacy that will continue to captivate future generations.


Odin’s influence extends to our modern calendar, with Wednesday being named after him, reflecting his mark on our weekly cycle. Neil Gaiman’s American Gods beautifully captures this aspect of Odin. “I told you I would tell you my names. This is what they call me. I’m called Glad-of-War, Grim, Raider, and Third. I am One-Eyed. I am called Highest, and True-Guesser. I am Grimnir, and I am the Hooded One. I am All-Father, and I am Gondlir Wand-Bearer. I have as many names as there are winds, as many titles as there are ways to die. My ravens are Huginn and Muninn, Thought and Memory; my wolves are Freki and Geri; my horse is the gallows.”


 




ОДИН - ВОИН, КОЛДУН, МЫСЛИТЕЛЬ



ОДИН - АСГАРД







The people of the Viking age are thought to have seen the world like a kind of round plate or disc, at the middle of which stood an enormous tree – Yggdrasil, the tree of life. Yggdrasil stretches from the underworld, through the world of the living and all the way up to the heavens. Yggdrasil is sometimes described as a large ash tree, and sometimes as a tree that stays green all year round. The tree’s branches reach out all over the world and its roots stretch to different parts – one goes to Midgard, where mankind lives, one to Utgard, where the giants live, and at the third root lies Niflhel, where Hel, the goddess of the underworld, lives. Next to the trunk of Yggdrasil lies the miraculous Well of Urd. Urd is one of the Norns who live under the tree’s roots. The Norns are goddesses of destiny and they are called Urd, Verdandi and Skuld – what was, what is and what will be. There are various animals that live off and in Yggdrasil. One of the roots is gnawed at by the serpent or dragon Nidhogg, the squirrel Ratatosk runs along the trunk and the mighty eagle Hraesvelg sits right at the top. A goat by the name of Heidrun feeds on its leaves and in the crown of the tree four deer chew on the new buds.

Asgard



Asgard, high up in the crown of Yggdrasil, is where the gods live in their own domains. These domains often tend to reflect the god or goddess who lives there. Njord lives in Noatun, Freyja lives in Folkvang, Thor lives in Thrudvang, Heimdall lives in Himinbjörg and Frigg in Fensalir. The gods descend to Midgard via the Bifrost – the rainbow bridge. When the gods need to decide things, they get together to hold a council at the Well of Urd. Within the walls of Asgard lies a large plain, Ithavoll. This is where the gods gather to decide the fate of mankind, and to craft, forge and work wood. The gods had a large wall built around the whole of Asgard to protect themselves from attack by the giants.
Midgard

Around Yggdrasil lies Midgard, the place or the realm in the “middle”, which is the world of mankind. The people here may be either free or owned by others, and then they are called thralls (slaves). Alongside their homes in Midgard, people also build places that reflect the world of the gods, with a tree, a temple and a source of water. The world and the heavens were created with building materials taken from the giant Ymir. It was Odin and his brothers, who came up with the idea of using the giant’s body. When we walk in the forests and mountains, swim in lakes and look up at the stars, Ymir is everywhere around us. The sky is his skull, the mountains and rocks his bones, the earth is his flesh, trees and grass are his hair, his blood is all the water in the seas and lakes – and the clouds in the sky are his brain. So he must have been quite a large giant! The world is encircled by a large ocean, and in that ocean lives a massive snake descended from giants. Known as the Midgard Serpent, it bites its own tail and rarely shows itself. Once Thor tried to catch the serpent on a fishing trip. When the Midgard Serpent, whose actual name is Jormungand (“the huge monster”), was little, Odin cast it down into the sea, where it grew bigger and bigger and now it is so large, that if it moves too much it causes an earthquake.


Utgard
Beyond Midgard and beyond the ocean, way out at the end of the world, lies Utgard, where the giants live. If people travel too far out to sea or into the mountains or out into the wilderness, they might get far too close to Utgard and get trapped there. The giants are the sworn enemies of the gods, but that did not stop the god Freyr, for example, from falling in love with the giantess Gerd or the giant Thrym from wanting to marry the goddess Freyja! Sometimes there are marriages between gods and giants, as with the god Njord and the giantess Skadi. Thor often heads east with his hammer to battle the giants, and other gods also occasionally travel to Utgard on various errands. Sometimes the gods and giants even feast together. The home of the giants is also the location of the well of wisdom known as Mimir’s Well, where Odin sacrificed his eye. The giants have a ship called Naglfar, which is steered by Rym. The ship is made from dead men’s nails and it is the largest ship in all the world!
Niflhel
It is forever winter in the underworld of Niflhel, the misty realm. This is where the dragon Nidhogg lies gnawing at Yggdrasil’s root, by the well Hvergelmir. Hel, daughter of Loki and Angrboda, was cast down here, where she created a realm of the dead. Hel is sister to the giant wolf Fenrir and the Midgard Serpent. In the far north lies a shore called Nastrand – the corpse shore. Here stands a large and terrible hall, woven out of the bodies of snakes that spit out corrosive venom. Beings called “death wolves” wade through the rivers of poisonous venom. The path to Niflhel runs down through dark valleys and over the river Gjöll, the boundary with the world of the living. The bridge over to the realm of the dead is called Gjallarbru. Niflhel is surrounded by a wall and the entrance, Helgrind, is guarded by a giant hound. Down in the realm of Hel there is also a black and red cockerel, who crows for the dead.

Thor – a temperamental thunder-god



Thor the thunder-god is also the god of farmers and free people. He is temperamental, with red hair and bushy eyebrows. Thor has three mighty objects that he uses in the fight for order and against chaos and giants: Mjölnir, the hammer that hits whatever he throws it at, Megingjord, the belt of power that doubles his strength, and a pair of iron gloves. Thor is the son of Odin and Fjorgynn, or Jord, and is married to Sif. He is a big eater and enjoys the honey-based drink mead. As the champion of order in the world, he battles against giants and other monsters. It might be because of his power and strength that he appears in so many stories.
When Thor lost his hammer
The Thrymskvida poem from the Poetic Edda tells of how the giant Thrym stole Thor’s hammer Mjölnir and hid it deep underground. And Thor without his hammer put the gods and the whole of their world under threat! Loki, usually so sly and treacherous, this time wanted to help and so he went to Thrym and asked him what he wanted in exchange for the hammer. Thrym asked to marry Freyja. Freyja said no and was so angry that the whole of Asgard shook. The gods put their heads together to come up with a solution. Heimdall suggested that they should accept the giant’s condition, but that Thor should disguise himself in a wedding dress, wear Freyja’s necklace Brisingamen and go there in her place. Now it was Thor’s turn to be angry. He did not want to wear women’s clothes! But the gods managed to convince him and Loki went with him as a bridesmaid. They arrived in Jotunheim, the realm of the giants, during a thunderstorm and joined in a huge feast with lots of food. Thrym was surprised to see “Freyja” consume an ox, eight salmon and a whole barrel of mead. Quick-thinking Loki explained that “Freyja” had been longing for the giant so much that she had not eaten for eight days. When Thrym then tried to kiss “Freyja”, the giant recoiled from the “bride’s” terrified look. Loki quickly explained that this was because “she” had not been able to sleep for eight nights. Then Mjölnir was retrieved from underground and placed in the lap of the “bride”, as a customary gift when getting married. But then Thor revealed himself and crushed the skulls of all the giants with his hammer. The world of the gods was saved!

Idun’s apples kept the gods young



Idun is the goddess of youth – her name means “giver of eternal youth”. The other gods get golden apples from her. She stores them in a basket and they keep the gods young until the end of the world. Idun is the daughter of the dwarf Ivald and she is married to Bragi. Together they are perhaps the least magical of the gods. The connection with the life-giving fruit makes her a goddess of the erotic, sexuality and offspring and she is also known as the “maiden of the gods”. Once the trickster and troublemaker Loki got into a quarrel with the giant Thiazi. To stop the fight, he promised to kidnap Idun and give her to the giant. He managed to lure Idun into the forest, where the giant Thiazi was waiting. He took her off to Jotunheim, the realm of the giants. Without Idun’s apples, the gods quickly began to age and their hair turned grey. When Loki was found to be the one behind all this, he had to choose between paying with his life or bringing Idun back home to Asgard again. Loki borrowed Freyja’s magic cloak, which turned him into a falcon and he flew to Jotunheim to fetch Idun. When he arrived there, he changed her into a nut and flew back to Asgard with her in his claws. The myth fails to explain how he got the apples back, so that remains a mystery. Now when the giant Thiazi, who had been out fishing, came back and saw that Idun was gone, he assumed his eagle form and flew like the wind to Asgard. When the gods saw Loki in falcon form approaching with the nut in his talons, they went out to the walls of Asgard and piled up a stack of wood shavings.
The golden apples
As the falcon landed safely inside the walls, the gods set fire to the pile of wood shavings. Thiazi in his eagle form was unable to stop and his feathers caught fire, bringing him crashing to the ground. Then the Aesir gods killed the giant. But the story does not end there, since Thiazi had a daughter – the giantess Skadi. And she wanted revenge for the death of her father…

Skadi – the giantess who married the sea god



Skadi is a goddess of the wilderness who hunts in the mountains on her skis. Her father is the giant Thiazi. Despite being a giantess, she became accepted by the gods of Asgard when she married the sea god Njord. Skadi is a mysterious figure, with a masculine name and similarities to the god Ull – who is described in the myths as an attractive man on skis or snowshoes. When Skadi wanted revenge.  Skadi went to Asgard, the realm of the gods, to avenge her father, the giant Thiazi, who was killed by the Aesir gods. She went in full battle dress – helmet, coat of mail and all the weapons of war. The gods offered Skadi compensation instead of revenge – she was invited to choose a husband from among the gods, but only by looking at their feet. Skadi wanted to marry Balder and thought that the most attractive feet must be his. But she was wrong! The feet instead belonged to the sea god Njord. Skadi’s own condition for not seeking revenge was that the gods should make her laugh. Loki tied one end of a rope around the beard of a nanny goat and the other around his testicles. Every time the goat jumped, Loki squealed and squealed before finally dropping into Skadi’s lap. This made her laugh! Odin then threw Thiazi’s eyes into the sky, where they became stars, and that pleased Skadi. The marriage between Skadi and Njord was not a success. Njord wanted to live by the sea, in his home of Noatun, where he could hear the cry of the seagulls. Skadi wanted to live in the mountains of her home Thrymheim, where she could hear the cry of the wolves. They agreed to spend nine nights in each place instead. However, this arrangement did not last, and they eventually lived their separate lives.

Freyja predicted the future



Freyja is a goddess of fertility. She is the daughter of Njord and has a twin brother Freyr. When Freyja goes anywhere, she travels in a chariot pulled by cats. Freyja, with her staff, knows the art of predicting the future – prophecy – and she teaches Odin this magical art. Freyja also has a darker side as a goddess of war, and half of the warriors who die in battle go to her sacred meadows of Folkvang. The most beautiful jewellery. Freyja wears a jewellery called Brisingamen that was the most beautiful in the world and many wanted it for themselves. One myth tells of how Freyja was with Odin, as his lover. She lived in a house that was both beautiful and strong and when it was locked, no-one could enter without her permission. One day Freyja left her house and saw four dwarves, inside a rock, in the middle of forging the fantastic necklace. Freyja liked the jewellery and the dwarves liked her. She offered gold and silver, but the dwarves were not interested. They were only willing to sell their parts if Freyja spent one night with each of them – and so the deal was struck. After four nights, Freyja got her necklace, went home and told no-one what had happened. But somehow the cunning mischief-maker Loki found out how Freyja got Brisingamen, and also how she paid for it. And he told Odin. Odin asked Loki to take the necklace and bring it to him. Odin sent Loki off to Freyja’s house, but it was locked. It was cold and Loki began to freeze, so he transformed himself into a fly and buzzed around to every lock and joint, looking for a way in. Eventually he found a tiny little hole under the roof and crept into the house, where everyone was asleep. Loki went up to the sleeping Freyja, who was wearing the necklace, and he saw that the clasp was around the back of her neck. He changed into a flea and bit her on the cheek so she woke up and turned over in her bed. Now Loki could get at the clasp. When she fell asleep again, he carefully undid Freyja’s necklace and took it to Odin.
When Freyja woke in the morning to find the necklace gone and the door open, she suspected what had happened and she went to Odin to ask for the necklace back. He did give it back, but only after making her cast a spell cursing two mighty kings to battle against each other for all eternity.

Heimdall – the father of mankind



Heimdall is the father of mankind and he teaches them many things, such as runes. He is a mysterious god who is linked with the Yggdrasil, the tree of life. One interpretation of his name is “The one who shines over the world”. He stands guard at all times, and with his sharp vision and incredible hearing he can see for a hundred miles and hear the growing sounds of grass on the ground and wool on the sheep. He needs less sleep than a bird and he can see just as well at night as he can in the day.
Gold-toothed Heimdall
Heimdall is also known as Gullintani (“gold tooth”), and his horse is called Gulltopp, “the horse with the golden mane”. These are names you would expect for a sun god or god of the heavens. His home, Himinbjörg by the Bifrost, the rainbow bridge, or possibly in the Milky Way in the heavens, was a peaceful spot where he enjoyed sitting and drinking a fine mead. In one saga, Heimdall is the god who tells Thor how to get his hammer back after the giant Thrym steals it. When Ragnarök, the end of the world as predicted by a seeress, came and the Bifrost broke, Heimdall blew his horn Gjallarhorn to awaken the Aesir gods. During the final battle, Heimdall fought the evil and treacherous Loki and they both died. Heimdall can be found in the myths, but there are no preserved sources to suggest that he was worshipped by any cult that might have named a place after him, for example.

Odin – the one-eyed All-Father



Odin has many names and is the god of both war and death. Half of the warriors, who die in battle are taken to his hall of Valhalla. He is the one-eyed All-Father, who sacrificed his eye in order to see everything that happens in the world. He has two sons, Balder by his first wife Frigg and Thor by Jord. Odin also has several animals. His two ravens Hugin and Munin (thought and memory) fly around the world and report back what they see. Sleipnir the eight-legged horse can run through all the worlds. Geri and Freki are Odin’s wolves. He learned the magical art of prophecy from Freyja. Odin has a gold ring called Draupnir that is important to the gods.
Odin’s self-sacrifice
Sitting on his throne, Hlidskjalf, with Frigg in the hall of Valhalla, Odin looked out across the whole world. But he wanted to know everything and gain wisdom and knowledge of things hidden from him. This was a desire that drove him to sacrifice himself. He sacrificed his eye in Mimir’s well and he threw himself on his spear Gungnir in a kind of symbolic, ritual suicide. He then hanged himself in Yggdrasil, the tree of life, for nine days and nine nights in order to gain knowledge of other worlds and be able to understand the runes. During his sacrificial actions, he saw visions and received secret wisdom. The magical knowledge he gained, made him able to cure the sick, calm storms, turn weapons against his attackers, make women fall in love and render dangerous troll women harmless – often just with a look. Odin was also a shapeshifter, meaning that he could change shape. He could fall into an ecstatic trance and send out his soul, allowing him to adopt the form of another person or an animal. While his body lay in a trance, he could travel as a bird or a four-legged animal, a fish or a snake, through all the worlds and to far-off places. Odin is often portrayed as a charming man, who enjoys drinking mead and wine. But he was accused of “unmanly behaviour”, when he “beat the drum and practised prophecy”, something, that was associated with women. The fact, that he was a seer and a man, provoked disgust in some quarters.









Биография Александра Николаевича Радищева



https://ru.wikipedia.org/wiki
"Даже в пучине несчастья возможно иметь счастливые минуты." - А. РАДИЩЕВ.
Александр Николаевич Радищев (31 августа 1749, Верхнее Аблязово, Саратовская губерния — 12 сентября 1802, Санкт-Петербург) — российский писатель, поэт, один из первых революционеров, де-факто руководитель Петербургской таможни, участник Комиссии по составлению законов при Александре I. Стал наиболее известен благодаря своему основному произведению «Путешествие из Петербурга в Москву», которое издал анонимно в июне 1790 года.
Детство провёл в отцовском имении в селе Немцово Боровского уезда Калужской губернии. В первоначальном обучении Радищева принимал, по-видимому, непосредственное участие его отец, человек набожный, хорошо владевший латынью, польским, французским и немецким языками. Как было принято в то время, русской грамоте ребёнка учили по часослову и Псалтыри. К его шести годам к нему был приставлен учитель французского, но выбор оказался неудачным: учитель, как потом узнали, был беглым солдатом. Вскоре после открытия Московского университета, около 1756 года, отец повёз Александра в Москву, в дом дяди по матери (родной брат которого, А. М. Аргамаков, был в 1755—1757 годах директором университета). Здесь Радищев был поручен заботам очень хорошего француза-гувернёра, бывшего советника руанского парламента, бежавшего от преследований правительства Людовика XV. Дети Аргамаковых имели возможность заниматься на дому с профессорами и преподавателями университетской гимназии, поэтому нельзя исключить, что Александр Радищев готовился здесь под их руководством и прошёл, хотя бы отчасти, программу гимназического курса. В 1762 году была коронация Екатерины II, правила 34 года , в 1796 Павел I сменил её. Радищев был пожалован в пажи и направлен в Петербург для обучения в Пажеском корпусе. Пажеский корпус готовил не учёных, а придворных, и пажи были обязаны прислуживать императрице на балах, в театре, за парадными обедами. Через четыре года, в числе двенадцати молодых дворян, он был отправлен в Германию, в Лейпцигский университет для обучения праву. За время, проведённое там, Радищев колоссально расширил свой кругозор. Помимо основательной научной школы, он воспринял идеи передовых французских просветителей, труды которых в огромной степени подготовили почву для, разразившейся через двадцать лет, буржуазной революции. Из товарищей Радищева особенно замечателен Фёдор Ушаков по тому большому влиянию, какое он оказал на Радищева, написавшего его «Житие» и напечатавшего некоторые из сочинений Ушакова. Ушаков был человек более опытный и зрелый, нежели другие его сотоварищи, которые и признали сразу его авторитет. Он служил для других студентов примером, руководил их чтением, внушал им твёрдые нравственные убеждения. Здоровье Ушакова было расстроено ещё до поездки за границу, а в Лейпциге он ещё испортил его, отчасти плохим питанием, отчасти чрезмерными занятиями, и захворал. Когда доктор объявил ему, что «завтра он жизни уже не будет причастен», он твёрдо встретил смертный приговор. Он простился с своими друзьями, потом, призвав к себе одного Радищева, передал в его распоряжение все свои бумаги и сказал ему: «помни, что нужно в жизни иметь правила, дабы быть блаженным». Последние слова Ушакова «неизгладимой чертой ознаменовались на памяти» Александра Николаевича Радищева. В 1771 году Радищев вернулся в Петербург и скоро вступил на службу в Сенат, протоколистом, с чином титулярного советника.  Он недолго прослужил в сенате: тяготило товарищество приказных, грубое обращение начальства. Радищев поступил в штаб, командовавшего в Петербурге, генерал-аншефа Брюса в качестве обер-аудитора и выделился добросовестным и смелым отношением к своим обязанностям. В 1775 году он вышел в отставку и женился на сестре своего друга по Лейпцигу Анне Васильевне Рубановской, а спустя два года поступил на службу в Коммерц-коллегию, ведавшую торговлей и промышленностью. Там он очень близко подружился с графом Воронцовым, который впоследствии всячески помогал Радищеву во время его ссылки в Сибирь.


С 1780 года работал в Петербургской таможне, дослужившись к 1790 до должности её начальника. С 1775 года по 30 июня 1790 года он жил в Петербурге по адресу: Грязная улица, 14 (ныне улица Марата). Основы мировоззрения Радищева были заложены в самый ранний период его деятельности. Возвратясь в 1771 году в Петербург, он, спустя пару месяцев, прислал в редакцию журнала «Живописец» отрывок из своей будущей книги «Путешествие из Петербурга в Москву», где тот и был анонимно напечатан. Через два года был издан перевод Радищева книги Мабли «Размышления о греческой истории». К этому периоду относятся и другие работы писателя, такие как «Офицерские упражнения» и «Дневник одной недели». В 1780-х годах Радищев работал над «Путешествием», писал и другие сочинения в прозе и стихах. К этому времени относится огромный общественный подъём во всей Европе. Победа американской революции и, последовавшая за ней, французская создали благоприятный климат для продвижения идей свободы, чем и воспользовался Радищев. В 1789 году он завёл у себя дома типографию, а в мае 1790 года напечатал своё главное сочинение, «Путешествие из Петербурга в Москву». А. М. К. - инициалы Алексея Михайловича Кутузова, товарища Радищева по Лейпцигскому университету, писателя, масона. Посвящение Кутузову - не только дань дружбы, но и акт полемики.

Арест и ссылка 1790—1796 гг.

Книга стала быстро раскупаться. Его смелые рассуждения о крепостном праве и других печальных явлениях тогдашней общественной и государственной жизни обратили на себя внимание самой императрицы, которой кто-то доставил «Путешествие» и которая назвала Радищева — «бунтовщик, хуже Пугачева». Сохранился экземпляр книги, попавший на стол к Екатерине, которую она испещрила своими циничными ремарками. Там, где описывается трагическая сцена продажи крепостных на аукционе, Императрица изволила написать: «Начинается прежалкая повесть о семье, проданной с молотка за долги господина». В другом месте сочинения Радищева, где он повествует о помещике, убитом во время пугачёвского бунта своими крестьянами за то, что «каждую ночь посланные его приводили к нему на жертву бесчестия ту, которую он того дня назначил, известно же в деревне было, что он омерзил 60 девиц, лишив их непорочности», сама императрица написала — «едва ли не история Александра Васильевича Салтыкова».
Радищев был арестован, дело его было перепоручено С. И. Шешковскому. Посаженный в крепость, на допросах Радищев вёл линию защиты. Он не назвал ни одного имени из числа своих помощников, уберёг детей, а также старался сохранить себе жизнь. Уголовная палата применила к Радищеву статьи Уложения о «покушении на государево здоровье», о «заговорах и измене» и приговорила его к смертной казни. Приговор, переданный в Сенат и затем в Совет, был утверждён в обеих инстанциях и представлен Екатерине. 4 сентября 1790 года состоялся именной указ, который признавал Радищева виновным в преступлении присяги и должности подданного изданием книги, «наполненной самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное ко властям уважение, стремящимися к тому, чтобы произвести в народе негодование противу начальников и начальства, и наконец, оскорбительными и неистовыми изражениями противу сана и власти царской»; вина Радищева такова, что он вполне заслуживает смертную казнь, к которой приговорён судом, но «по милосердию и для всеобщей радости» казнь заменена ему десятилетней ссылкой в Сибирь, в Илимский острог (Иркутская губерния). На приказе о высылке Радищева императрица собственной рукой написала: «едет оплакивать плачевную судьбу крестьянского состояния, хотя и то неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у хорошего помещика нет во всей вселенной». Созданный, в ссылке Радищевым, трактат «О человеке, его смертности и бессмертии» содержит многочисленные парафразы сочинений Гердера «Исследование о происхождении языка» и «О познании и ощущении человеческой Души». Император Павел I вскоре после своего воцарения (1796) вернул Радищева из Сибири. Радищеву предписано было жить в его имении Калужской губернии, сельце Немцове. После воцарения Александра I Радищев получил полную свободу; он был вызван в Петербург и назначен членом Комиссии для составления законов. Вместе со своим другом и покровителем Воронцовым работал над конституционным проектом, озаглавленным «Всемилостивейшая жалованная грамота». Радищев, позванный в комиссию для составления законов, составил проект либерального уложения, в котором говорил о равенстве всех перед законом, свободе печати и т. д.


ГрафВоронцов

Председатель комиссии граф П. В. Завадовский сделал ему строгое внушение за его образ мыслей, сурово напомнив ему о прежних увлечениях и даже упомянув о Сибири. Радищев, человек с сильно расстроенным здоровьем, был потрясён выговором и угрозами Завадовского. Радищева похоронили на кладбище вблизи храма по православному обряду со священником, самоубийц в то время хоронили в специальных местах за оградой кладбища. Сыновья, присутствовавшие при его кончине, свидетельствовали о тяжёлом физическом недуге, поразившем Александра Николаевича уже во время сибирской ссылки. В документах о захоронении говорится о естественной смерти. В ведомости церкви Волковского кладбища в Петербурге под 13 сентября 1802 года в числе погребённых указан «коллежский советник Александр Радищев; пятидесяти трёх лет, умер чахоткою».


Восприятие Радищева в XVIII—XIX вв



Представление о том, что Радищев — не писатель, а общественный деятель, отличавшийся поразительными душевными качествами, стало складываться сразу после его смерти и, по сути, определило его дальнейшую посмертную судьбу. И. М. Борн в речи к Обществу любителей изящного, произнесенной в сентябре 1802 года и посвященной смерти Радищева, говорит о нём: «Он любил истину и добродетель. Пламенное его человеколюбие жаждало озарить всех своих собратий сим немерцающим лучом вечности». Как «честного человека» («honnête homme») характеризовал Радищева Н. М. Карамзин (это устное свидетельство приведено Пушкиным в качестве эпиграфа к статье «Александр Радищев»). Мысль о преимуществе человеческих качеств Радищева над его писательским талантом особенно емко выражает П. А. Вяземский, объясняя в письме А. Ф. Войкову желание изучить биографию Радищева:
«У нас обыкновенно человек невидим за писателем. В Радищеве напротив: писатель приходится по плечу, а человек его головою выше».
На допросах декабристов на вопрос «с какого времени и откуда они заимствовали первые вольнодумческие мысли» многие декабристы называли имя Радищева. Очевидно влияние Радищева и на творчество другого писателя-вольнодумца — А. С. Грибоедова (предположительно, обоих связывало кровное родство), который, будучи кадровым дипломатом, часто ездил по стране и потому активно пробовал свои силы в жанре литературного «путешествия». Особой страницей в восприятии личности и творчества Радищева русским обществом стало отношение к нему А. С. Пушкина. Познакомившись с «Путешествием из Петербурга в Москву», Пушкин очевидно ориентируется на радищевскую оду «Вольность» в своей одноимённой оде (1817 или 1819), а также учитывает в «Руслане и Людмиле» опыт «богатырского песнотворения» сына Радищева, Николая Александровича, «Алёша Попович» (автором этой поэмы он ошибочно считал Радищева-отца). «Путешествие» оказалось созвучно тираноборческим и антикрепостническим настроениям Пушкина перед восстанием Декабристов.
В письме А. А. Бестужеву (1823) он писал: "Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это умолчание непростительно…"


Несмотря на изменение политических позиций, Пушкин и в 1830-е годы сохранял интерес к Радищеву, приобрёл экземпляр «Путешествия», бывшего в Тайной канцелярии, набрасывал «Путешествие из Москвы в Петербург» (задуманное как комментарий к радищевским главам в обратном порядке). В 1836 году Пушкин попытался опубликовать фрагменты из радищевского «Путешествия» в своём «Современнике», сопроводив их статьёй «Александр Радищев» — самым развёрнутым своим высказыванием о Радищеве. Помимо смелой попытки впервые после 1790 года ознакомить русского читателя с запрещённой книгой, здесь же Пушкин даёт и весьма подробную критику сочинения и его автора. Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нём не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостию. Критика Пушкина, помимо автоцензурных причин (впрочем, публикация всё равно не была разрешена цензурой) отражает «просвещённый консерватизм» последних лет жизни поэта. В черновиках «Памятника» в том же 1836 году Пушкин написал: «Вослед Радищеву восславил я Cвободу».
В 1830—1850-е годы интерес к Радищеву существенно снизился, уменьшается количество списков «Путешествия». Новое оживление интереса связано с публикацией «Путешествия» в Лондоне А. И. Герценом в 1858 году (он ставит Радищева в число «наших святых, наших пророков, наших первых сеятелей, первых борцов»). Оценка Радищева как предтечи революционного движения была перенята и социал-демократами начала XX века. В 1918 А. В. Луначарский назвал Радищева «пророк и предтеча революции». Г. В. Плеханов считал, что под влиянием радищевских идей «совершались самые многозначительные общественные движения конца XVIII — первой трети XIX столетий». В. И. Ленин назвал его «первым русским революционером». Вплоть до 1970-х годов возможности ознакомиться с «Путешествием» для массового читателя были крайне ограничены. После того как в 1790 году почти весь тираж «Путешествия из Петербурга в Москву» был уничтожен автором перед арестом, до 1905 года, когда с этого сочинения было снято цензурное запрещение, общий тираж нескольких его публикаций едва ли превысил полторы тысячи экземпляров. Заграничное издание Герцена осуществлялось по неисправному списку, где язык XVIII века был искусственно «осовременен» и встречались многочисленные ошибки. В 1905—1907 годах вышло несколько изданий, но после этого 30 лет «Путешествие» в России не издавалось. В последующие годы его издавали несколько раз, но в основном для нужд школы, с купюрами и мизерными по советским меркам тиражами. Ещё в 1960-х годах известны жалобы советских читателей на то, что достать «Путешествие» в магазине или районной библиотеке невозможно. Только в 1970-х годах «Путешествие» начали выпускать по-настоящему массово. Научное исследование Радищева по сути началось только в XX в. В 1930—1950 годы под редакцией Гр. Гуковского осуществлено трёхтомное «Полное собрание сочинений Радищева», где впервые опубликованы писателю многие новые тексты, в том числе философские и юридические. В 1950—1960 годы возникли романтические, не подтверждаемые источниками гипотезы о «потаённом Радищеве» (Г. П. Шторм и др.) — о том, что Радищев продолжал якобы после ссылки дорабатывать «Путешествие» и распространять текст в узком кругу единомышленников. В то же время намечается отказ от прямолинейно-агитационного подхода к Радищеву, подчёркивание сложности его взглядов и большого гуманистического значения личности. В современной литературе исследуются философские и публицистические источники Радищева — масонские, нравоучительно-просветительские и другие, подчёркивается многосторонняя проблематика его главной книги сводимая к борьбе против крепостного права. Основное философское произведение — трактат «О Человеке, его Смертности и Бессмертии», написанный в илимской ссылке. «Философские воззрения Радищева несут на себе следы влияния различных направлений европейской мысли его времени. Он руководствовался принципом реальности и материальности (телесности) мира, утверждая, что „бытиё вещей независимо от силы познания о них и существует само по себе“. Согласно его воззрениям, „основанием всего естественного познания является опыт“. При этом чувственный опыт, будучи главным источником познания, находится в единстве с „опытом разумным“. В мире, в котором нет ничего „опричь телесности“, своё место занимает и человек, существо столь же телесное, как и вся природа. У человека особая роль, он, по Радищеву, представляет собой Высшее Проявление телесности, но в то же время неразрывно связан с животным и растительным миром. „Мы не унижаем человека, — утверждал Радищев, — находя сходственности в его сложении с другими тварями, показуя, что он в существенности следует одинаковым с ним законам. И как иначе-то быть может? Не веществен ли он?“

Принципиальным отличием человека от прочих живых существ является наличие у него разума, благодаря которому тот „имеет силу о вещах сведому“.
Но ещё более важное отличие заключается в способности человека к моральным действиям и оценкам.
„Человек — единственное существо на земле, ведающее худое, злое“, „особое свойство человека — беспредельная возможность как совершенствоваться, так и развращаться“. Как моралист Радищев не принимал моральную концепцию „разумного эгоизма“, считая, что отнюдь не „себялюбие“ является источником нравственного чувства: „человек есть существо сочувствующее“. Будучи сторонником идеи „естественного права“ и всегда отстаивая представления о естественной природе человека („в человеке никогда не иссякают права природы“), для него общественное бытие человека столь же естественно, как и природное. По смыслу дела, между ними нет никакой принципиальной границы: „Природа, люди и вещи — воспитатели человека“. Критикуя социальные пороки российской действительности, Радищев защищал идеал нормального „естественного“ жизнеустройства, видя в, царящей в обществе несправедливости, в буквальном смысле социальное заболевание. Такого рода „болезни“ он находил не только в России. Так, оценивая положение дел в рабовладельческих Соединённых Штатах Америки, он писал, что „сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надежного пропитания,
ни собственного от зноя и мраза (мороза) укрова“.


В трактате „О человеке, о его смертности и бессмертии“ Радищев остался верен своему натуралистическому гуманизму, признавая неразрывность связи природного и духовного начал в человеке, единство тела и Души: „Не с телом ли растёт Душа, не с ним ли мужает и крепится, не с ним ли вянет и тупеет?“. Одновременно он не без сочувствия цитировал мыслителей, признававших Бессмертие Души. Позиция Радищева — позиция атеиста  отвечала общим принципам его мировоззрения, ориентированного на „естественность“ миропорядка».
Просветитель, писатель, философ. После возвращения из ссылки работал над проектами юридических реформ, выступая за отмену крепостного права.
Ещё полвека на имени Радищева лежал запрет. (1749–1802). Его произведения: Вольность, Журавли, Идиллия, Молитва, Ода к другу моему, Осьмнадцатое столетие, Песня. Почто, мой друг, почто слеза из глаз катится...Сафические строфы. Творение мира. Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду?..Час преблаженный...
(Брут Марк Юний (I в. до н. э.) - глава заговора против Цезаря, участвовал в его убийстве. В XVIII в. этот представитель реакционной знати
казался идеальным республиканцем. Телль Вильгельм - легендарный стрелок, борец за освобождение Швейцарии от австрийского ига.)


ПЕТЕРБУРГСКИЙ ИЗГНАННИК - Исторический роман из жизни А. Н. Радищева (и его жизненная БОРЬБА С АНГЛО-САКСАМИ), Александр ШМАКОВ




www.profilib.com


ДОРОГА В ИЛИМСК - ПО   ЭТАПУ - Глава пер
вая




А. РАДИЩЕВ: "Я ещё буду жить, а не прозябать."


"CВИНЦОВОЕ небо, тяжелое и пасмурное, низко нависло над осенним Санкт-Петербургом. Мрачные ряды каменных домов вдали почти слились с мостовой в сплошную темную массу. Улицы были тихи и безлюдны в этот вечерний час. На набережной Невы, облокотись на холодный каменный парапет, набросив на голову капюшон плаща, стояла женщина с двумя детьми. Глубокое горе и тревога отражались на ее молодом лице. Это была Елизавета Васильевна Рубановская — свояченица (сестра умершей жены) Александра Николаевича Радищева. В полдень его провезли из Петропавловской крепости в губернское правление, чтобы объявить ему указ, утвержденный Екатериной II, о замене смертной казни десятилетней ссылкой в Сибирь. Рубановская тревожно ждала и надеялась, что Александра Николаевича повезут обратно в крепость, и ей удастся встретить его и показать ему младших детей, которые не видели своего отца со дня ареста. Моросил осенний дождь. Рубановская продрогла от сырости, устали стоять в ожидании дети.

"Тетя Лиза, я домой хочу," — прижимаясь к ней, плаксиво тянул Павлуша. "Пашенька, подожди минуточку," — успокаивала своего младшего брата Катюша и, глазами, полными детского горя, смотрела на Елизавету Васильевну.
"Подождемте еще, родные,— склонясь над детьми, сказала Рубановская,— скоро должен проехать папа...", — и снова устремила свой взгляд на тот конец улицы, откуда мог показаться арестантский возок. Рубановская напрасно всматривалась в вечернюю пасмурь. На той стороне Невы было пустынно. Никто не показывался на мостовой. Завывал ветер, сердито плескались внизу волны. Сердце женщины разрывалось от горя. По ее вздрагивающим щекам скатывались слезы. Рубановская не в силах была сдержать их. Елизавета Васильевна не знала что и подумать. Совсем сгустились сумерки. Осветились окна домов, а набережная по-прежнему была тиха. Рубановская не заметила, как добралась до Грязной улицы (сейчас ул. Марата) и очутилась у знакомой оградки церкви. Каменный, в два этажа, дом Рубановеких был поблизости. В окнах его, выходящих на улицу, не светился огонь. Одиноко и подслеповато мигал масляный фонарь у подъезда. Свет его слабо боролся с уличной темнотой. В наступившей ночи за домом тоскливо шумел рано облетевший сад. Снимая мокрый плащ и раздевая озябших детей, Елизавета Васильевна на  вопрос обеспокоенной Анны Ивановны ответила: "Не дождалась, мама. Александра Николаевича в крепость не провозили..."
Наступило молчание. Было слышно, как в гостиной монотонно постукивал маятник стенных часов, мелкая дождевая россыпь застилала стекла, и глухо шумела, подступавшая вплотную к окнам, березовая аллея. Рубановская заметила, как задрожала жилка на похудевшем и бледном лице матери, хотела сказать ей слова утешения, но не смогла. Елизавета Васильевна пошла в детскую, сама уложила в кроватки Павлика и Катюшу, а потом поднялась в любимую комнату сестры Аннет. Здесь Елизавета Васильевна, много раз задумывавшаяся над своей горькой участью, искала душевного успокоения. Теперь Рубановской казалось; что его никогда уже не будет. Видно выпали на ее долю в жизни только горе и неудачи. Рубановская долго сидела у столика в молчаливом, тягостном раздумье. Дуняша —крепостная Рубановских, полная, краснолицая девушка, несколько раз входила в комнату. Она пыталась спросить, не нужно ли чего, но всякий раз по скупому жесту руки догадывалась, что у барышни горько на душе. Она выходила, неслышно прикрывая за собой двухстворчатую дверь. Дуняшу беспокоило здоровье Елизаветы Васильевны. Девушка снова осторожно подходила к двери, прислушивалась. В комнате царила тишина, но огонь горел. «Хоть бы проплакалась, что ли, — думала Дуняша,— на сердце бы у нее сразу полегчало». Она долго, не отходила от дверей Рубановской. Сочувствуя Елизавете Васильевне, она переживала ее боль, как свою. Свет в комнате погас в глубокую полночь. Дуняша успокоенная ушла к себе, но Елизавета Васильевна почти до утра пролежала с открытыми глазами.
«Боже мой, как тяготит неизвестность,— шептала она,— узнать бы, где он теперь и что с ним?» И решила: поутру опять послать слугу с подарком к Шешковскому. И как ни противны были ей эти неоднократные подношения, Рубановская не находила другого выхода, чтобы справиться о судьбе Александра Николаевича. Она готова была вновь пойти сама и разговаривать с заискивающим перед ней и отвратительным ей Шешковским, лишь бы узнать, что случилось с Радищевым. Когда все станет ясно, сердце подскажет, как поступить ей, чтобы облегчить участь несчастного и дорогого ей человека. В тот час, когда Рубановская покинула набережную Невы и ушла домой, из дверей губернского правления конвойные вывели Александра Радищева. Обросший, с бледновато-желтым и вытянувшимся лицом, он был одет в обшарканный камзол и, как государственный преступник, закован в ручные кандалы. От обиды, лежавшей у него на сердце, от неудачи, которую он потерпел в неравной борьбе, казалось, плакало само небо. Ухо улавливало, как с крыш сбегали крупные капли и разбивались о булыжник. Темные окна правления мрачно смотрели на двор, обнесенный глухими, кирпичными стенами. Маленький двор губернского правления напоминал ему казематы Петропавловской крепости. Радищев поднял голову и, подставив дождю свое пылавшее от жара лицо, почувствовал приятную прохладу. Солдат, сопровождавший его, молча указал на забрызганный грязью возок, стоявший у крыльца. Из будки вышел караульный и, ежась от непогоды, загремел железными затворами, раскрыл скрипучие ворота и пропустил арестантский возок.

Радищев сел в глубину возка и закрыл глаза. После сильного нервного напряжения наступила слабость. По всему телу растекалась физическая усталость, от холода и сырости пробежала дрожь. Ему хотелось забыться и ни о чем не думать, а неотвязные мысли, как осенняя непогодь, холодили душу. Вспомнилось, с каким волнением дописывались страницы книги «Путешествия из Петербурга в Москву», книги, в которой была вся его жизнь. Потом перед глазами встала небольшая и тесная комната с двумя окнами, выглядывающими в сад, заваленная бумагами, ящиками с литерами, пропахшая чадом сальных свеч, табаком и типографской краской. Здесь днем и ночью стучали печатные станки. Товарищи по службе: таможенный надзиратель Александр Царевский и досмотрщик Богомолов помогали ему.





При слабом освещении они по ночам не выходили из домика на Грязной улице, переписывали набело рукопись и набирали ее. Он сам вычитывал корректуру. И как только вычитанные листы были готовы к печати, камердинер Петр Козлов и дворовый Давыд Фролов — аблязовские крестьяне — старательно печатали книгу. В мае были сброшюрованы первые экземпляры книги. Они поступили в продажу к купцу Герасиму Зотову без указания имени автора. Книга произвела впечатление. О ней заговорили в столице. А дальше все свершилось молниеносно. Первым принес ему городские слухи Александр Царевский. Это было утром. Над Петербургом, затянутым густым, непроницаемым туманом, вставало запоздалое солнце, и день от этого словно начинался позднее. Радищев направлялся на службу. Царевский встретил его у подъезда. "Неизвестные люди допытывались у Герасима Кузьмича о сочинителе книги,— встревоженно сказал Царевский,— рыскают, как собаки..." Радищев крепко сжал руку Царевского и ничего не ответил. "Вынюхивают следы",— с той же тревогой продолжал Царевский. Они переступили порог таможни, обеспокоенные, оба молчаливые и угнетенные слухами, распространявшимися в городе. Радищева вызвал к себе в кабинет президент коммерц-коллегии. Воронцов был в сильном волнении, говорил с большими паузами.
"Ее императорское величество узнало о книге... Изволило читать... Нашло ее наполненною разными дерзостными выражениями... Граф Александр Андреевич уведомил меня; до ее величества дошел слух о сочинителе..."
Радищев сразу понял, во что грозит обернуться недовольство императрицы. Мысли, которые захватили все его существо в тот момент, были о книге, о судьбе соучастников, о семье. Он готов был все взять на себя, чтобы быть в ответе одному.


"Ваше сиятельство...— он порывался высказать то, что думал. "Чистосердечное признание — единственное средство облегчить участь..." — голос Воронцова словно надломился, глаза его часто замигали. Президент коммерц-коллегии отошел к окну, порывистым движением руки вытянул из кармана платок. "Будьте благоразумны во всем,— добавил он и выразительным жестом дал понять, чтобы оставили его одного. Это были последние слова, которые Радищев услышал из уст президента коммерц-коллегии. Он выбежал из кабинета, мгновенно очутился на площади. «Скорее домой»,— торопил его внутренний голос. Камердинер Петр Козлов открыл парадную дверь и удивился столь необычному появлению своего господина.
"Что рано так?— спросил он. Радищев не ответил, занятый своими мыслями, и прошел мимо посторонившегося камердинера. Петр Козлов никогда еще не видел Радищева таким озабоченным и расстроенным, как в этот раз. Закрыв парадную дверь, он последовал за Александром Николаевичем, направившимся к домику, где помещалась типография. Навстречу им шел с метлой Давыд Фролов. Взглянув на Радищева и Козлова, тот в недоумении задержался, Александр Николаевич не заметил и его.
«Видать не в духе, чем-то расстроен» — подумал, Давыд Фролов и тоже зашагал к домику. Радищев вошел в домик и остановился перед отпечатанными книгами, лежащими на полках, на столе, на полу возле печатного станка. Он взял книгу в руки и стал пристально, как бы вновь рассматривать ее. Потом с силой разорвал книгу на две части.
"Александр Николаевич, остановитесь,— услышал он встревоженный голос Петра Козлова. "К чему же это?— в тон ему сказал Давыд Фролов.
Радищев быстро повернулся:"Так нужно, друзья мои... Давыд, дай поскорее огонь..." В комнате ярко запылал камин. Александр Николаевич рвал и бросал книгу в огонь. Зачем, зачем он сжигает книгу!.. Ему скорее следовало раздать ее, чтобы читали ее те, к кому она обращена — его соотечественники. Александр Николаевич подумал об этом тогда, когда пламя в камине стихло, пепел, тускнея, осел от последней книги, брошенной в огонь. Непоправимая ошибка была совершена. Теперь поздно было об этом думать и раскаиваться в совершенном поступке. Радищев с тревогой вспомнил о семье. Что будет с его детьми после того, как его арестуют и разлучат с ними? Что станет с честными, исполнительными во всем, его людьми — молчаливыми помощниками, помогавшими ему печатать эту книгу? Не задерживаясь более здесь, он поспешил на Фридрихсову дачу, где с детьми жила Елизавета Васильевна, заменившая им покойную мать. Занятый печатанием книги, он не видел свояченицу и детей больше недели.
Июньский день, необласканный солнцем, клонился к вечеру. На Петровском острове, возле ворот его дачи, стояла казенная коляска. Его поджидал угрюмый чиновник Горемыкин — человек с фамилией очень подходящей к его неблаговидной службе. Чиновник сухо представился и, предъявив ордер его сиятельства, господина генерал-аншефа и кавалера графа Якова Александровича Брюса, вежливо и холодно попросил последовать за ним к его превосходительству господину генерал-майору и санкт-петербургскому Обер-коменданту Андрею Гавриловичу Чернышеву...Затем начались допросы, очные ставки и, наконец, суд. Ему, человеку досконально изучившему все тонкости юриспруденции, знавшему своды законов с древних времен, особенно унизительной казалась судебная процедура, затеянная над ним. Он понимал, как искусственно подбирались статьи, взятые из многих старинных уложений, но не было найдено    той, которая прямо определяла бы степень совершенного им «преступления». Законы, писанные столетиями, оказывались немощными и несостоятельными, чтобы определить меру наказания писателю за книгу, обличающую крепостничество и самодержавие, защищать которое было призвано царское правосудие. Мера наказания была найдена: писателя «казнить смертию», сочинение его «истребить». Приговор уголовной палаты, утвержденный Сенатом, должна была собственноручно подписать императрица: «важный преступник» был потомственный дворянин. Радищев в ожидании «выражения воли ее императорского величества» составил завещание родным. Он приготовился мужественно встретить смерть, гордо положить голову на плаху, не раскаиваясь в совершенном, сознавая, что умирает за правое дело. Миновал месяц. Зачем понадобилось терзать его еще месяц в ожидании исполнения палачами приговора? Неужели правосудию и императрице мало было смерти писателя и они хотели продлить мучительные истязания? И вот настал день оглашения Указа императрицы. Экзекутор приехал за ним в крепость в наемной карете, чтобы соблюсти всякую осторожность со столь «важным преступником».
Опять за столом, накрытым полинялым красным сукном, сидели члены суда, туго затянутые в форменные мундиры. Перед столом поблескивало зерцало — кодекс царского правосудия, вырезанное гравером на треугольной призме. Слабый свет осеннего петербургского дня, пробивающегося сквозь запотевшие окна, отражался в гранях призмы. И радужное сверкание стекла в эти минуты было особенно неуместным. Председатель суда поднялся и стал торопливо читать высочайший Указ о помиловании преступника, о замене смертной казни десятилетней ссылкой в Сибирь. Радищев обвинялся в том, что написал книгу, «наполненную вредными умствованиями, стремящимися произвести в народе негодование противу начальников и начальства... противу сана и власти царской».
Суд, объявивший Указ Екатерины II, тут же поспешил привести приговор в исполнение. Радищев гордо принял последнюю процедуру монаршего правосудия — сам протянул руки солдатам, пугливо надевавшим на него кандалы. И пока молчаливые и оробевшие солдаты бренчали цепями, Радищев думал о том, что ссылка в Сибирь была определена императрицей, как наиболее мучительное и страшное наказание. Она предпочла смерти мгновенной — увядание жизни с оковами на руках в сибирской ссылке. Но императрица ошибается. Она не знает сколь вынослив и упорен русский человек...Когда солдаты надели кандалы, Радищев почувствовал, что у него пересохло в горле. Он боялся, чтобы не наступил очередной приступ болезни и не случился припадок. Редкие удары сердца отзывались в голове, словно сжатой тисками. Радищев обвел глазами судей. Ему хотелось сказать им, что тот, кто проникает в сердца человеческие, должен знать, что ни заточение, ни ссылка не сломили и не сломят его убеждений: он уходит в Сибирь прежним поборником свободы, врагом рабства, и самодержавия. Но Радищев лишь вскинул руки, забренчал оковами от резкого движения и быстро зашагал к дверям... Арестантский возок прогромыхал по Набережной, разбивая колесами пузырящиеся лужи. Возок задержался возле разведенного моста через Неву. По реке проходили суда и баржи. Он видел их сквозь небольшое решетчатое окошко возка. «Быть может баржи идут из Вышневолоцкого канала с хлебом и товарами для столицы»,— подумал Радищев, те самые баржи, которые он некогда видел в Вышнем Волочке, размышляя о богатстве своей страны и тяжелом жребии ее народа. Александр Радищев припал лицом к железным прутьям решетки. Он прощался с родным Санкт-Петербургом — стольным городом огромной и многострадальной России. Больше всего ему хотелось в эту минуту взглянуть на детей, на Елизавету Васильевну и сказать им теплые, приветливые и утешительные слова. Посиневшие губы Радищева шептали: простите, мои возлюбленные, можете ли простить вашему отцу и другу горесть, скорбь и нищету, которую на вас навлек я? Услышать бы сейчас голос ваш, посмотреть бы перед разлукой на вас, подержать бы мгновение в объятиях своих...
Арестантский возок сопровождал конвойный солдат. Он получил прогонные на три почтовых лошади до Новгорода и наказ — следовать с «государственным преступником» без особых задержек. На заставе путь возку преградила рогатка, укрепленная на полуизломанном колесе. Рядом с караульней пылал костер. Отставной солдат в худой шапке и затасканном полушубке, распахнув полы, грелся возле огня.
"Эй, на заставе! — окрикнул конвоир. "Покажи подорожную! — отозвался солдат. Конвоир соскочил с возка и подошел к костру.
"От Управы благочиния,— нарочито громко и подчеркнуто сказал он, вытаскивая из-за обшлага мундира пакет с сургучной печатью. Отставной солдат, не взглянув на пакет, сощурив от дыма глаза, не спеша потирал руками согревшиеся колени и удовлетворенно покряхтывал. Старшему конвоиру, при виде его блаженного, заросшего густой щетиной лица, захотелось также постоять с минутку у огня, отогреть свои окоченевшие члены, перекурить, несмотря на строгий наказ беспричинно не останавливаться в пути и не задерживаться на заставах. Ярко пылавший костер и безобидно гревшийся возле огня солдат потянули к себе давно позабытым уютом. Впереди была грязная дорога, темень, сырость и холод осенней ночи. «Пропади оно все пропадом». Конвоир сердито сплюнул, недовольный своей собачьей службой. Он тоже распахнул полы и, расставив шире ноги, приблизился к костру.
"Закурить нема? — спросил он солдата. Тот важно полез рукой за пазуху и вытащил старенький кисет, набитый табаком, перетянутый сыромятным ремешком, на котором было привязано кресало. Он молча протянул свое богатство конвойному. "Спасибочко тебе. Кого везешь?" поинтересовался солдат, показывая на арестантский возок.
"Ссыльного в Сибирь..."
"Тоже человек, скажи чтоб пустили к огню.
"Чай озяб, погрейся, погода размокрилась, холодит до костей..."
Радищев, звеня наручниками, охваченный ознобом, подошел к костру.
"Бедно, братец, тебя снарядили,— заметил солдат.— Камзолишком да железами не согреешься,— и спросил:— Не из военных? Я сам отставной, из унтер-офицеров. Как прозываешься?
"Радищев,— превозмогая дрожь, ответил Александр Николаевич. Солдат оживился:"Не тот ли Радищев, что ратовал за ополчение супротив шведов?"
Радищев успел тогда собрать ополчение для защиты отечества от притязаний шведов. Под знамена национальной гвардии шли и те, кого он защищал в книге — беглые, помещичьи крестьяне. Гвардия вооружалась. Она готова была на любые подвиги...
"Я ведь, братец, сам в батальон охраны записался,— говорил солдат,— да все лопнуло, невесть почему. Радищев хотел поблагодарить неизвестного человека за приветливые и теплые слова, но у него почти перехватило горло и от сильного волнения подступил удушливый кашель.
"Э-э, братец, ты ужо перемёрз!— с жалостью проговорил солдат и, скинув полушубок, набросил его на вздрагивающие плечи Радищева. "Малость замешкались,— грубовато вставил конвойный, что предъявлял пакет, и скомандовал: "К возку!"
Лошади тронулись, чавкая копытами по грязной дороге. Петербургская застава осталась позади.
Под утро Елизавета Рубановская впала в забытье и ненадолго заснула чутким, тревожным сном. Она сразу же проснулась, когда на рассвете, приоткрыв дверь, Дуняша просунула голову, с белыми пушинками в растрепанных волосах. Елизавета Васильевна приподнялась на локтях. Она подбила под себя подушку и спросила, как спалось Кате и Павлуше.
"Хорошо"— проскользнув в комнату, сказала, Дуняша. Она была в длинной ночной, из тонкого холста, рубашке. Девушка внимательно поглядела на Рубановскую. "Батюшки, что с вами, на вас лица нету?— Она всплеснула мягкими, короткими руками. Дуняша тут же подала барышне овальное, с ручкой зеркальце, лежавшее на столике.
"Плохо спала,— призналась Елизавета Васильевна, смотря в зеркальце. Под глазами обозначались синеватые круги, бледные щеки впали. Кожа на лице словно натянулась, приобрела матово-восковой оттенок.
"Вам нездоровится?
"Нет, Дуняша, я думала...
"С Александром Николаевичем ничего плохого не случится,— угадав мысли Рубановской, с уверенностью проговорила Дуняша. Елизавета Васильевна с благодарностью подняла на нее потускневшие глаза. Ей стало легче от того, что сейчас сказала Дуняша. Она протянула руки к девушке, а та, присев на постель, прижалась нерасчесанной головой к груди Елизаветы Васильевны:"Дуняша,— спросила Елизавета Васильевна,— если бы мне пришлось поехать в далекий край за Александром Николаевичем, ты не оставила бы меня?"
Девушка откинула белокурую голову. В глазах ее показались слезы. Она только кивнула головой и снова прижалась к Рубановской. Елизавета Васильевна пригладила ее растрепанные волосы и по-матерински склонилась над Дуняшей.
"Спасибо, родная,— вполголоса проговорил» она,— а теперь пора вставать и одеваться."
В десятом часу утра постучали в парадную дверь. Седенький камердинер, много лет прослуживший в доме Рубановских, вышел на стук, а потом, войдя в гостиную, дрожащим голосом доложил:"Полицейский чиновник."
Елизавета Васильевна побледнела:"Господи, что еще ему нужно?— испуганно произнесла она и сказала, стоявшей около неё, матери, чтобы та прошла в столовую. "Пусть войдет."

Камердинер поклонился, попятился и скрылся за дверью. Вошел полицейский чиновник Горемыкин, тот самый, который арестовывал Александра Николаевича на Петровском острове в собственном имении. Она узнала его по бесцветным глазам и подергивающемуся ржавому усику. Полицейский чиновник, сняв треуголку и держа ее в руке, прижатой к груди, учтиво поклонился и безразличным голосом объявил о ссылке Радищева в Сибирь. Елизавета Васильевна опустилась в стоящее рядом кресло. Она не знала, что ей сказать. Она ждала этого сообщения: замену смертного приговора ссылкой ждали многие, следившие за делом Радищева. Рубановская почувствовала, как подступают слезы, еще одно мгновение и она расплачется. Полицейский чиновник стоял в замешательстве. Он сделал несколько шагов вперед и стал утешать Рубановскую. Он уверял, что в Сибири неплохая жизнь. Утешение этого казенного человека было неприятным, оскорбительным. Елизавета Васильевна превозмогла себя: не хватало еще того, чтобы показывать свое горе полицейскому чиновнику! Рубановская встала и оставила гостиную. Она услышала тут же размеренные, удаляющиеся шаги Горемыкина. Хлопнула дверь. «Слава богу,— подумала она,— ушел». Рубановская окликнула Дуняшу и сказала появившейся девушке, чтобы та открыла окна в гостиной; сама же направилась в столовую. Она спешила рассказать матери о своем решении — ехать вслед за Радищевым. Да, она последует с детьми за их отцом в ссылку. Она разделит с Александром Николаевичем тяжкий жребий, выпавший на его долю. Елизавета Васильевна припомнила давний разговор с покойной сестрой. Тогда она обещала Аннет, охваченной мрачными мыслями, что никогда не оставит ее детей. После смерти сестры Рубановская привязалась к племянникам и заменила им мать. Ей, юной девушке, с отличием окончившей Смольный институт, сразу же пришлось отдаться воспитанию детей, заботам о большом семействе Радищева. Сейчас ей предстояло мужественно перенести обрушившееся на нее горе, испытать верность обету, который она дала сестре, и последовать зову собственного сердца: «Ехать с детьми за ним, ехать неотложно и как можно быстрее». Она приготовилась к тому, чтобы отстоять перед матушкой своё право на поездку в Сибирь... Анна Ивановна Рубановская (мать) ждала другого, более мягкого решения Екатерины II и обманулась в своем ожидании. И, быть может, от этого тяжелее всего было ее гордой натуре. Она осталась недовольна намерением Елизаветы Васильевны нагнать в пути Радищева, чтобы дать возможность ему повидать своих младших детей. Но внутренне мать-Рубановская оправдывала бескорыстные чувства дочери, желавшей принести утешение Радищеву. Такая решительность в Елизавете Васильевне даже нравилась ей. Но замысел дочери казался матери слишком смелым, необычным и неслыханным. Анна Ивановна предвидела: в глазах ее круга поездка Лизы в Сибирь скорее будет осуждена, чем оправдана. Боясь признаться самой себе, она где-то в глубине сердца, еще не совсем осознанно, называла решение Лизы протестом против воли Екатерины И, жестоко и бесчеловечно расправившейся с Радищевым. В тяжелом раздумье Анна Ивановна встала с кресла и подошла к окну. Сквозь облетевшие фруктовые деревья сада хорошо был виден синеватый пруд. Унынием веяло от гряд клубники и спаржи, заворошенных опавшей медной листвой. Она подумала, что не осень, заглянувшая в сад, придавала ему запущенный вид, а отсутствие Радищева, любившего возиться с фруктовыми деревьями, розовыми кустами, огородными грядками. В конце березовой аллеи стоял памятник с прикрепленной на нем эпитафией, написанной на смерть дочери Аннет. Радищев хотел поставить его на могиле жены в Александро-Невской лавре, но власти воспрепятствовали ему в этом, усмотрев в надписи сомнение в Бессмертии Души. Теперь памятник казался совсем одиноким и ненужным здесь, в саду. В глубине двора сиротливо стоял небольшой деревянный одноэтажный дом мужа — Василия Кирилловича Рубановского. Окна его были теперь забиты... Там помещалась домашняя типография Радищева, в которой он отпечатал свою столь дерзкую и смелую книгу. Запущенный сад, памятник Аннет в конце березовой аллеи, домик в глубине двора с забитыми окнами— все это следы жестоких ударов судьбы, невозвратимых  утрат...В тот же день президент коммерц-коллегии граф Александр Романович Воронцов добился экстренной аудиенции. Екатерина II приняла графа в Зимнем дворце, увешанном картинами фламандских мастеров. Роскошь и богатство ее дворца соперничали с лучшими дворцами Европы. Когда сановитый Александр Романович шествовал анфиладой дворцовых комнат, с ним повстречался Александр Андреевич Безбородко.
"Что за экстравизит? — спросил Безбородко, здороваясь с Воронцовым, лицо которого и без того утрюмое, было на этот раз совсем мрачным. Почти однолетки, они оба выглядели старше своих лет. На их холеных лицах, ежедневно массируемых, заметно было преждевременное одряхление. Не дружа, они частенько при встречах любили пооткровенничать. Они отошли в сторонку и присели в мягкие кресла, обитые малиновым бархатом, обложенные золотым позументом. Их разделял стоящий между креслами столик, сверкающий перламутром инкрустаций.
"Премерзостным поступком с Радищевым возмущен, Александр Андреевич."
"Бедный, мне жаль его",— развел руками Безбородко. Он говорил искренне, вполне сочувствуя Радищеву. Он знал, что Воронцов принимал живейшее участие в судьбе писателя, как знал хорошо и другое, что граф частенько осуждал екатерининские порядки. Безбородко был слишком умен, чтобы опрометчиво судить о поведении Воронцова, и дорого ценил в нем не столь заступничество за Радищева, сколь государственный ум влиятельного среди дворян вельможи. Воронцов откинул на плечо букли своего белого парика и запальчиво сказал:"Брюс, поди, старается. Радищева заковали в железы, как каторжного. Нехватало, чтоб клеймо на лбу выжечь... Брюс мастак клеймить."
Безбородко сокрушенно покачал годовой. Он занимался рассмотрением просьб, подаваемых императрице, но фактически через него проходили все наиболее важные государственные дела. Находчивый от природы и одаренный, Безбородко быстро решал многие вопросы и тем скоро завоевал авторитет у Екатерины II, дорожившей мнением графа. И Воронцов, хорошо зная об этом, резче обычного говорил сейчас о Брюсе, чтобы подчеркнуть свою неприязнь к главнокомандующему столицы, которого приблизила к себе императрица, и через руки которого от начала и до конца прошло дело Радищева. Граф Безбородко покачал головой и забарабанил пальцами по столику. То, о чем говорил Воронцов, было еще неизвестно ему. Он вытянул вперед неуклюжие ноги в сморщившихся шелковых чулках и уставился глазами на пряжку башмака:"Примет ли просьбу, матушка?"
"Надеюсь, граф Александр Андреевич" - Безбородко встал и пожелал успеха и счастья Александру Романовичу. Еще до ареста Радищева он дал знать Воронцову, чтобы тот посоветовал автору книги чистосердечно покаяться во всем перед императрицей. Воронцов был благодарен ему и сейчас тронут сочувственным отношением Безбородко к судьбе Радищева. Они раскланялись. Ждать аудиенции пришлось недолго. Вышел Храповицкий — секретарь ее величества, учивший Екатерину русскому языку. Учтивым поклоном он пригласил Воронцова пройти к государыне. Екатерина сидела в кресле подле изящного бюро с видом человека, занятого важными государственными делами, хотя мысли ее были всего лишь о причине визита графа Воронцова. Императрица, одетая в широкое платье алого бархата, при входе Воронцова, слегка повернула голову в его сторону. Он успел заметить, что синева ее усталых глаз сразу как-то усилилась. Александр Романович галантно приложился к холеной руке императрицы и, выждав ее знак, присел в кресло и почти утонул в нем.
"Ваше величество,— мягко, но настойчиво сказал Воронцов. На старческом сильно напудренном лице Екатерины выразилась готовность выслушать графа.
"Ваше милосердие и попечение о несчастных не забудутся Россией"  - Воронцов преувеличивал. Она сразу догадалась, о чем будет говорить граф. Ни один мускул на ее спокойном и сосредоточенном лице не дрогнул. Угадав движение мысли Воронцова, Екатерина, довольная своей прозорливостью, радовалась случаю, что сможет выведать у графа, каково общественное мнение по делу Радищева. Екатерина, зная о нерасположении к себе Воронцова, и, в свою очередь, не питая к нему симпатии, должна была это скрывать. Некогда Екатерина дружила с его сестрой графиней Дашковой, сестра, бесспорно, посвящала во все своего брата. Граф многое знал из личной жизни императрицы, и она опасалась его откровенных суждений о себе:"Ах, граф Александр Романович, я женщина и мать, мне понятны и близки человеческие боли."


Воронцов не думал особенно откладывать объяснение цели своего визита. Он только сделал словесный реверанс перед императрицей. Александр Романович, сдерживая себя, рассказал о поступке смотрителя, учинившего неслыханную дерзость над Радищевым. Граф и в самом деле был искренне возмущен самочинством, оскорбляющим достоинство бывшего дворянина. Екатерина насторожилась, чтобы лучше понять, куда потечет речь ее собеседника. Она слушала его с тем же спокойным выражением лица, и нельзя было понять, как Екатерина относилась к просьбе графа, посмевшего заступиться за вольнодумца и просить ее смягчить участь государственного преступника. Императрица взвешивала все, что могло найти отзвук в общественном мнении Европы и здесь, в России. Она еще продолжала играть роль просвещенной монархини, хотя эта роль ей удавалась все реже и реже. Воронцов смолк. Он ожидал, что скажет Екатерина. Она спросила:"Скажите, граф, истинно ли заблуждение автора зловредной книги исходило оттого, чтоб прослыть смелым писателем?"
Екатерина II невольно вспомнила, как впервые, открыв страницы «Путешествия», стала читать эту книгу, полную самых дерзких, самых смелых слов, направленных против самодержавной власти и крепостничества в России. Но больше всего ее возмутил в книге описываемый сон, где царь, прозрев, вдруг понял притворные ласки жены, чувствующей к нему отвращение. Не был ли то прямой намек на ее личную связь с светлейшим князем Григорием Потёмкиным, к которому она охладела с появлением нового фавора при дворе? Всещедрая государыня, кающийся пред царицей, кается пред богом...Тщеславная немка (вернее немецкая еврейка! ЛМ) поспешила с решением. Оно созрело мгновенно.
Она потянулась рукой к колокольчику на столе и позвонила. Тотчас же на коротких ногах вкатился Храповицкий:
"Уведомьте графа Якова Александровича, чтоб снарядил курьера с повелением снять оковы с Радищева."
Воронцов прижался холодными губами к пухленькой руке императрицы. Храповицкий легко выскользнул из комнаты. Екатерина вздохнула.
Ей хотелось теперь добиться от Воронцова того, что ее особенно интересовало:
"Скажите, граф,— начала Екатерина,— не сделана ли была ему мною какая обида, что он вознамерился сочинить свою злую книгу?"
Александр Романович не мог ответить положительно. Он понимал, что поступок Радищева нельзя было объяснить никчемной игрой самолюбия. Не потому он написал свою книгу, что не имел входа в чертоги ее величества. Радищев всегда был честным человеком в глазах Воронцова и граф не сомневался в истинной чистоте его подвига, хотя и не разделял его идей. Воронцов отлично понимал, что если сейчас Екатерина уступила просьбе его, то исходила она не из человеколюбия к автору книги. Иные побуждения руководили ее поступком.
Родной брат президента коммерц-коллегии Александра Воронцова  — Семен Романович Воронцов -  служил в английском посольстве. Александр Романович мог известить его об их сегодняшнем разговоре. Этого не учитывать императрица не могла. Голос Семена Романовича в Европе мог быть для нее неблагожелательным в среде английской дворцовой знати. Дела русского посла в Англии шли как нельзя лучше, и Екатерина торжествовала. Молодой английский дипломат Уильям Питт Младший — ее противник, мечтавший о расширении торговли в турецких водах, не хотел, чтобы Россия завладела устьями крупных рек, впадающих в Черное море. Он пытался запугать Екатерину войной, снаряжая флот для похода в Россию, но императрица знала, что граф Семен Романович Воронцов — ревностный и смышленый человек в таких делах — предпринял все, чтобы политика Питта встретила жестокое сопротивление в парламенте. Воронцов сумел утвердить в Англии мнение о выгодах балтийской торговли, и британские купцы слышать не хотели о войне с Россией. Знаменитый оратор Фокс нещадно поносил Уильяма Питта. Английские газеты также обрушились на него, как этого хотел русский посол и желала Екатерина II. Английский флот начал потихоньку разоружаться. Семен Романович одержал дипломатическую победу. Екатерина подумывала теперь над тем, чтобы приобрести через Воронцова бюст Фокса, установить его перед своим дворцом и тем еще больше взбесить, потерпевшего поражение, английского министра. Честолюбивые замыслы Екатерины могли быть легко расстроены именно там, где дороже всего для нее было соблюсти достоинство мудрейшей императрицы России.
"Какие суждения в дворянской фронде?"— опять спросила Екатерина. Она была слишком откровенна в своих намерениях узнать от Воронцова все, что ей хотелось узнать. Императрица упорно выспрашивала. Она умела это делать, как умела тонко льстить, внимательно слушать и говорить человеку, когда нужно «да» и когда «нет». Сила ее была в ловкости и змеиной гибкости ума, но в разговоре с Воронцовым это умение не помогало. Александр Романович, прекрасно знавший, что расправа Екатерины с Радищевым заставили содрогнуться многих, не считал нужным прямо ответить императрице: "Ваша милость благословлена светом."
"Что я могла поделать с опасным врагом?" - Екатерина набожно скрестила на груди руки и молитвенно подняла холодные глаза. Всевышний увенчал наши неусыпные труды вожделенным миром со Швецией. Я повелела не лишать Радищева живота." Говоря о мире со Швецией, Екатерина как бы мимоходом, желая подчеркнуть, сколь большую роль она сыграла в этом деле, добавила:"Я воевала без адмиралов и заключила мир без министров."
Она намекнула графу, как одному из сильных и влиятельных вельмож, недовольных ее порядками, на его обособленность от двора и от дипломатической службы, которую он еще недавно успешно вел в России, как и его брат в Англии. Александр Романович ответил на Екатеринины слова справедливым упреком:"Ваше величество забыли лишь о подвигах вице-адмирала Нассау-Зигина." Граф Воронцов отлично знал, как глубоко заденут его слова Екатерину II, взявшую под защиту принца Нассауского. Надменный вице-адмирал потерпел при атаке со шведами тяжелое поражение и едва ушел от плена. Екатерина II поспешила спасти Нассау-Зигина и заключила мир со Швецией. Воронцов был в Ревеле и знал, какою ценою покупался этот мир для России. Они помолчали. Пауза слишком затянулась. Екатерина сознавала: она ничего не узнала от графа. Она злилась и нервно кусала подкрашенные губы. Воронцов приметил и был доволен. Он выиграл и на этот раз: главнокомандующий Брюс пошлет курьера вслед Радищеву. Александр Романович хотел встать, но вдруг императрица спросила его о внешней торговле, о делах коммерц-коллегии.
"Курс рубля заметно падает",— сказал Воронцов.
Екатерина II знала об этом от обер-полицмейстера, ежедневно докладывающего о происшествиях в городе, о ценах на съестные припасы и товары, о разговорах в народе, о суждениях английских, голландских, генуэзских купцов:"Займы помогут, граф."
"Ваше величество, я всегда был против займов и сейчас не одобряю этого. Займы — бремя отечества. Они подрезают крылья внешней торговле, ослабляют могущество России в глазах Европы."
"Вице-канцлер, граф Остерман, иного мнения", Александр Романович быстро поднялся, "Ваше величество, у каждого своя голова на плечах."
Екатерина II сделала вид, что утомлена беседой. Граф Воронцов отвесил низкий поклон и оставил апартаменты царицы. К подъезду Зимнего дворца подкатила его парадная карета. Слуга в ливрее услужливо открыл дверцу с графскими вензелями. Карета покатилась по мостовой, пружиня на мягких рессорах. Александр Романович догадывался, как уязвлена его посещением императрица. Воронцов обдумывал теперь содержание писем сибирским губернаторам с просьбой облегчить участь изгнанника и оказать ему в трудном пути всяческую помощь и поддержку.
«Буйная головушка, что натворил! А книга, какая книга вышла из-под его пера! Сестра, княгиня Дашкова, назвала книгу «набатом революции».
Воронцов содрогнулся при этой мысли. Граф в узком кругу своих людей резко отзывающийся о просвещенном деспоте на престоле, о распутстве Екатерины, все же не ждал такой дерзости от Радищева, смело обвинившего самодержавие в своей книге. Граф, снисходительно и доброжелательно относящийся к вольнодумцу, служившему под его началом в коммерц-коллегии, не мог одобрить бы подобных резких суждений. Воронцову пришлась по душе страстность Радищева, с какой он высказывал свои суждения и мнения в коммерц-коллегии: было хорошо и приятно следить за изложением взглядов Радищева на торговлю, экономику, политику. И хотя Радищев не высказывал ему своих сокровенных замыслов, граф все же подозревал в душе его бунтаря. Однажды Воронцов сказал Радищеву:"Дерзким словом своим не наделайте глупостей.
"Я поступлю, как повелевает мне совесть,— ответил Радищев.
Граф не предостерег его тогда, а потом было уже поздно. Воронцов все это время испытывал странное, почти необъяснимое чувство виновности перед Радищевым, словно совесть его не была чиста и он в чем-то поступил неправильно, предосудительно. Внутренне подталкиваемый этим чувством виновности, граф как бы исправлял свою ошибку теперь вмешательством в судьбу несчастного. Мысли Воронцова были самые разноречивые и путаные. Они то пронизывали его холодной дрожью, то обдавали жаром. И вот сейчас, когда можно было на все свершившиеся события взглянуть словно со стороны, оценить их и более трезво отнестись к ним, Александр Романович сознавал, что не сумел распознать замыслы Радищева и вовремя остановить его.
В памяти заново всплыло письмо сестры. А ведь она предупреждала его значительно раньше о вольнолюбивых мыслях Радищева, упрекала его в том, что он протежировал ему, называя брата чуть не единомышленником вольнодумца. Так были оценены и поняты отношения Воронцова к Радищеву и при дворе. Граф узнал об этом позднее от сестры, от друзей. Звонко цокали подковы лошадей. Резвый графский цуг гнедых вынес карету на Ново-Исаакиевскую улицу. Воронцов машинально отдернул батистовую занавеску дверцы. Перед ним был дом Безбородко. На Ново-Исаакиевскую дом графа выходил тыловой стороной, невзрачной, окрашенной в серые тона, почти не отличимый от соседних построек, хотя с фасада сверкал колоннами из полированного гранита, с бронзовыми основаниями и капителями, мраморным наверху балконом. Он вспомнил, что совсем недавно послал записку Безбородко, в которой писал, что образ правления, установленный во Франции, будет иметь пагубные последствия и для прочих государств с той лишь разницей, что в одной стране это случится раньше, в другой позже. Об этом же встревоженно, с сожалением сообщил ему Семен Романович из Англии. Брат, иронизируя в письме, говорил, что решил обучить своего сына какому-нибудь ремеслу, чтобы на случай, если у него отнимут землю, он смог бы зарабатывать хлеб собственным трудом, «иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета в Пензе или Димитрове».
Александр Романович криво усмехнулся и повторил про себя: «Муниципалитет в Пензе или Димитрове». Он прекрасно понимал, что Россия со своими одряхлевшими порядками стучится в двери новых преобразований. Воронцов следил за событиями, развернувшимися во Франции, и старался понять их. События во Франции заставляли его глубоко задумываться над будущим России. Брат из Лондона писал ему:«Это борьба не на живот, а на смерть между имущими классами и теми, кто ничего не имеет. А так как первых гораздо меньше, то, в конце концов, они должны быть побеждены. Зараза будет повсеместной. Наша отдаленность нас предохранит на некоторое время: мы будем последние,— но и мы будем жертвами этой эпидемии».
Александр Романович не мог смириться с этой неизбежностью, он не хотел быть жертвой эпидемии, искал выхода и находил его в одном — в государственном преобразовании отечества. Воронцов считал себя сторонником конституционного правления, такого политического устройства, при котором законодательная, исполнительная и судебная власти четко разграничены, а император является лишь высшим исполнителем этой государственной власти. Граф стоял за расширение прав Сената, а Екатерина оставляла Сенат лишь хранителем законов. И ему, человеку, исколесившему страны Европы, казалось непонятным, как можно было теперь оставаться слепым и равнодушным к крайнему возбуждению умов на Западе и в России. Взбунтовавшегося Радищева граф Воронцов видел сейчас человеком прозорливым, решительным, полезным отечеству, но слишком далеко забежавшим вперед. Еще рано заботиться о судьбе всего народа, просвещении умов массы, это сделает конституционное правление, откроющее новую эпоху государства российского.
Карета подкатила к графскому имению. Роскошный дворец Воронцова на Обуховском проспекте выделялся своей чистой белизной в багряном золоте огромного сада. Его построил генерал-аншеф Роман Илларионович — отец Александра Романовича, по проекту известного Гваренги. Он уступал в наружной пышности имению Безбородко. Его строгие архитектурные линии, подчеркивая независимость, говорили о богатстве его владельца, носившего прозвище «Роман—большой карман». Лошади остановились у парадного подъезда. Александр Романович вошел в просторный вестибюль и торопливо поднялся к себе в кабинет. Он поспешно снял камзол, сказал камердинеру, что будет занят, и попросил не беспокоить его. Александр Романович сел за письменный стол. Он начал писать письма сибирским губернаторам. Им руководило в этот момент желание показать свою силу, независимость, свое воронцовское влияние на екатерининских наместников. Со стены на него смотрели из тяжелых багетовых рам портреты — отца, дяди Михаила Илларионовича, деда. Предки как бы напоминали ему, сколь влиятельным был всегда их знаменитый род еще со времен московского боярства и воеводства. Фамильная гордость поднялась в Воронцове. Придворные недруги использовали его дружеское расположение к Радищеву с тем, чтобы очернить его имя. Злословя, они называли его и сестру княгиню побудителями преступного сочинения. Среди них был Державин. Александр Романович прощал одописцу его заблуждения. В Державине он ценил талант поэта, чьи стихи доставляли ему наслаждение в часы досуга. Но Воронцов не мог простить и никогда не простит жестокой и бесчеловечной расправы Екатерины с дворянином Александром Радищевым. Он знал лично сибирских губернаторов, оказывал им поддержку и значительные услуги в разное время. Долг платежом красен. И Александр Романович надеялся, верил заранее, они сделают так, как ему нужно будет. И все же Воронцов робел и терялся перед тем, как лучше изложить свою просьбу перед наместниками в губерниях. Просьба была слишком щекотливой и необычной. Он должен был вкратце рассказать историю о Радищеве, и он рассказывал ее. Он искал слова, выражающие его просьбу об изгнаннике, и не сразу находил их. Было труднее подыскать эти слова в письмах к губернаторам, чем в разговоре с императрицей. Тверскому губернатору Осипову граф писал, что он сделал представление Екатерине и по ее всемилостивейшему повелению послан курьер с наказом снять с ссыльного оковы. Воронцов просил Осипова, чтобы тот приказал сказать Радищеву, что он о судьбине его крайне сожалеет, берет на себя попечение о семье его и о нем самом. С заботливыми письмами Александр Романович обратился к губернаторам в Нижний Новгород, в Пермь, в Тобольск и Иркутск. Письма были посланы экстрапочтой с нарочными курьерами. Они обогнали в пути медленно и с остановками следовавшего Радищева. И все же спокойствие не приходило к графу. Он сознавал всю вину перед человеком, которого не сумел сберечь возле себя. Радищев представлялся ему всегда, а теперь в особенности, Восходящей Звездой, на которую приятно было взирать ему, любуясь ее светом и которая, вспыхнув, погасла, не излив своего лучезарного сияния на землю. Отправив письма, Воронцов распорядился заложить небольшую карету и поехал к Рубановским. Ему следовало облегчить страдания Елизаветы Васильевны и Анны Ивановны, окончательно ослабевшей здоровьем после столь тяжких потрясений. У него было что сказать отрадного. Воронцов ехал к ним в несколько бодром и приподнятом настроении.
B апреле 1773 года А. Р. Воронцов был произведен в тайные советники. В 1773-1794 годах он занимал должность президента Коммерц-коллегии, был членом Комиссии по коммерции, где составил таможенный тариф. В январе 1779 года граф был назначен сенатором. В ноябре 1784 года А. Р. Воронцов получил чин действительного тайного советника. С этого года он состоял членом Совета при императрице Екатерине II. Граф прослыл опытным государственным деятелем, отличавшимся независимостью суждений и строгим характером, к мнениям которого с уважением прислушивалась императрица. А. Р. Воронцов поддерживал связи со многими деятелями русской культуры и науки, оказывал служебное покровительство Г. Р. Державину. Графа связывали близкие отношения с А. Н. Радищевым, который посвятил ему одну из глав «Путешествия из Петербурга в Москву». В 1774-1775 оба они посещали масонскую ложу «Урания». А. Р. Воронцов материально поддерживал А. Н. Радищева в годы ссылки, ходатайствовал о его возвращении в Санкт-Петербург. Александр Романович Воронцов являлся сторонником коллегиального управления страной, чем вызывал недовольство императорского двора и самой государыни. Отличаясь независимостью суждений и твёрдым характером, он осуждал роскошь двора и добивался сокращения ввоза в страну дорогих тканей и вин. Близкие отношения связывали его с поэтом А. Н. Радищевым, служившим под началом Воронцова в Коммерц-Коллегии и в таможне. После ареста и высылки Радищева Воронцов поддерживал с ним переписку и помогал его семье.


Арестантский возок катил от одной городской заставы к другой. Рваный полушубок солдата защищал Радищева от встречного сырого ветра, пронизывающего до костей. Возок подбрасывало на ухабах, надрывно скрипели колеса, нудно позвякивали ручные кандалы. Радищева преследовали одни и те же мысли: «Как скоро наступит просвет в его ссыльной жизни? Где и в чем искать ему подкрепление в своем одиночестве?» Но как ни угнетали подобные мысли его, физически измученного человека, за эти последние три месяца, Радищев всячески стремился избавиться от них, подавить в себе настроение угнетенности, не дать размякнуть и ослабнуть своей воле. Минутами физические силы почти оставляли его и тогда, казалось, угасали всякие проблески надежды, угасала и сама жизнь. Но это были всего лишь короткие минуты. Они не могли подавить в нем сопротивления. Радищев мысленно искал выхода из безнадежного положения и верил, что найдет его рано или поздно. Пребывание в ссылке он сумеет заполнить полезным и нужным отечеству делом, хотя и будет вдали от своих друзей и Санкт-Петербурга. Но арестантский возок, дорога по этапу, кандалы на руках возвращали его к действительности: к только что пережитому. Перед глазами вновь встали сводчатые казематы Петропавловки, сырые потолки, поддерживаемые толстыми колоннами. За столом сидит Шешковский в расстегнутом мундире — «палач, кнутобоец». Он облокотился. Голова его взлохмачена. Взглянул страшными глазами и ударил кулаком по столу. Пламя свечи дрогнуло, заколебалось словно в испуге. И сразу же огромная тень, похожая на зверя, зашевелилась на стене и сводчатом потолке. Третью ночь продолжался допрос. Трое суток Радищеву не давали сомкнуть глаз, тревожили то по одному, то по другому поводу люди, подосланные Шешковским. Наступала ночь, и сам «духовник» тайной экспедиции вел с пристрастием дознание, подробно записывая ответы на повторные вопросы. То была страшная психическая пытка. Нервы расшатались тогда до предела. А сейчас только ли расшалившиеся нервы? Радищев чувствовал острое недомогание: его то знобило, то бросало в жар. Начиналась трясучая болезнь — лихорадка. В Новгороде Радищева нагнал специальный курьер из Петербурга с повелением снять с сосланного оковы. Когда проезжали Тверь, распоряжением местного губернатора ему выдали: «пристойный тулуп, обувь, чулки, белье и верхнее платье».
Радищев переоделся. Внешний вид его преобразился, но от этого не стало легче на душе и не утихла лихорадка. Недомогание усиливалось. В Москве губернское правление задержало его до выздоровления. И хотя ему разрешили остановиться в доме отца — Николая Афанасьевича Радищева, приехавшего к этому времени из Аблязовского имения, кратковременная радость его была омрачена: к нему поставили конвойных. Его навестил медик, посланный московским губернатором. Медик расспросил о болезни, осмотрел похудевшее, костистое тело Радищева, прописал склянку микстуры и припарки на грудь. Разговоры с отцом были обрывисты и осторожны. Радищев понимал мучения Николая Афанасьевича и старался успокоить отца. Он просил об одном: не оставлять без покровительства и родительского совета Елизавету Васильевну, заменившую мать его детям. Он умолял не отвергнуть ее, оказать, если потребуется, помощь. Когда Радищев просил об этом, впалые, большие глаза его лихорадочно блестели, мелкие капельки пота проступали на открытом лбу. Отец сидел на стуле у изголовья кровати. Он молча гладил морщинистой рукой волосы сына, откинутые назад, успевшие поседеть от пережитого горя. И когда Александр Николаевич спросил, почему не приехала повидаться с ним матушка, отец сказал, что она занемогла и лежит в постели.
"Сколь огорчений я принёс вам, простите ли вы меня?"
У отца дрогнули кустистые брови. Он провел еще раз задрожавшей рукой по волосам сына, встал и нетвердой походкой вышел из комнаты. Несколько дней Радищев жил в доме родителей. Здесь все напоминало ему о счастливом прошлом, о милой Аннет. Тут была их свадьба. Когда они ехали под венец, лошади понесли их коляску. Аннет была испугана, но счастлива. Все сочли это за дурное предзнаменование, а они смеялись над тем, что говорили другие. Вскоре умер отец Аннет — Василий Кириллович Рубановский, «дворцовой канцелярии бригадир». Это случилось внезапно. Аннет тогда впервые спросила Радищева, почему людей преследует несчастье, радость их обязательно омрачается горем...Восемь лет супружеской жизни были похожи на сон. Мысли о покойной жене перебивались воспоминаниями о детстве, юности, дружбе. Впервые в Москву его привез отец еще мальчиком к родственникам по матери — Аргамаковым. В их доме прошло детство Радищева, началось учение. Здесь он пристрастился к книгам, полюбил словесность. Потом незаметно промелькнули годы при дворе Екатерины II. Он был взят в пажи императрицы, с увлечением переписывал пьесы для театра, который посещала царская свита. Потом Радищева направили в Лейпцигский университет. В старом немецком городе, вдали от родных и Москвы прошли его студенческие годы. Образы друзей — Федора Ушакова и Алексея Кутузова встали перед ним. Разве можно было забыть, как он впервые в своей жизни вознегодовал, протестуя всей душой против беззакония, чинимого со студентами Бокумом,  гофмейстером, приставленным Екатериной следить за ними в Лейпциге? Все студенты взбунтовались, когда Бокум незаслуженно оскорбил одного из них. Со шпагами в руках они явились к воспитателю и, возмущенные его грубостью, потребовали объяснения, почему с ними так жестоко и бесчеловечно обходятся. Безобидное столкновение окончилось тем, что Бокум ответил новой дерзостью. Он обратился за помощью к местным властям и вскоре явился с солдатами. Студентов, как преступников, посадили под стражу. Гофмейстер распорядился заколотить снаружи окна их комнат, оставив небольшие отверстия для притока воздуха, посадив у дверей, как возле камер, часовых. Негодованию их не было предела. Они тогда подписали письмо, сочиненное Федором Ушаковым. Тот из своей комнаты на втором этаже спустил письмо на длинной нитке за окно. Эпизод этот, совсем малозначительный, ярче других запомнился Радищеву. С тех давних лет в душе его зрело справедливое чувство сопротивления деспотии. С того памятного в их студенческой жизни события начались их сходки, частые совещания, резкие речи о несправедливости, обещания помогать друг другу в борьбе с притеснителями. Те годы были первым закалом для него, первой гражданской школой. Высокую радость благородных ощущений, оставшихся свежими на всю, жизнь, пережил он тогда. Память об Ушакове была для него священна. Слова друга, сказанные в предсмертный час: «Нужно в жизни иметь твердые правила, чтобы быть счастливым, нужно быть твердым в мыслях, чтобы умереть бесстрашно», навсегда запали в его пылкую и чувствительную Душу...Потом была долгожданная дорога с чужбины на родину. Охваченный светлыми заманчивыми мечтами, он с товарищами — Кутузовым и Рубановским — вернулся в Россию, горя нетерпением «видеть себя на месте рождения». Они пришли в восторг, когда переезжали границу, отделяющую Курляндию от России. Здесь было все родным, близким, заветным. Их охватило юношеское воодушевление. Они поклялись тогда отдать все свои силы и знания и, если потребуется, пожертвовать своими жизнями для пользы отечества. Воспоминание о друзьях было приятно ему теперь. Оно было связано с лучшими годами его молодости. После возвращения из Лейпцига Радищев установил личные связи с Николаем Ивановичем Новиковым, жившим в Москве. Известный в ту пору писатель и издатель, Новиков частенько наезжал в Санкт-Петербург. Николай Иванович был пятью годами старше Радищева. Некрасивое лицо его с длинным носом внешне не привлекало, но отзывчивая, благородная душа его покоряла всех, с кем он встречался, завязывал связи и дружил. Новиков любил подчеркивать недостаток своих знаний, хотя имел их в избытке, много читал и знал куда больше блестяще образованных своих современников. Новиков часто говорил:"Хочу хотя бы изданием чужих трудов принести пользу моим согражданам. Без пользы в свете жить — лишь землю тяготить."
У этого невзрачного на вид человека был широк размах во воем, что он делал. Настойчивостью и умением объединять вокруг себя людей он почти всегда добивался поставленной цели. Первый труд Радищева — перевод сочинения аббата Мабли был издан «Обществом, старающимся о напечатании книг», которым руководил Новиков. Николай Иванович придумал Обществу девиз: «согласием и трудами». Это было в его характере. И если теперь Александр Николаевич не имел возможности лично встретиться с Новиковым, то выздоравливая и готовясь к дальней дороге, к жизни в Илимске, он вновь пересматривал книги, изданные Новиковым. Внимание Радищева привлек «Словарь новый и полный Российского государства». В нем имелись краткие сведения о населенных пунктах, через которые лежал его путь в ссылку. В словаре было описание Илимска — заштатного города, обнесенного высоким   деревянным тыном с острожными башнями. Радищев хотя и смутно, но представил уже себе этот город, где ему предстояло жить. Здоровье Радищева восстанавливалось, хотя слабость еще и не прошла. Николай Афанасьевич, заботливо ухаживавший за больным, прислушивался к советам медика. Лучшим лекарством для Радищева было спокойствие, отдых.
И отец принимал все меры к тому, чтобы сын быстрее поправился, набрал силы, нужные ему в дальней дороге. Они еще не говорили о самом главном — о предстоящей жизни Александра Николаевича в Сибири.
"Как ты будешь жить там?" однажды спросил его отец, выждав удобный момент, когда солдат, приглядывающий за Радищевым, вышел из дома. Он присел на стул ближе к кровати и взял бледную руку сына в свою.


"Батюшка, там довольно медведей, оленей, лисиц, белок, россомах и птиц разного рода. Возьму ружье с собой, охотиться буду," — полушутливо ответил Александр Николаевич. Он не хотел говорить о своей жизни в Илимске, ибо еще сам не представлял ее ясно.
"Свет не без добрых людей,— добавил Радищев," приютят и согреют. У народа русского кров собрату найдется."
Они разговорились. Николаю Афанасьевичу не терпелось узнать все, что его интересовало по делу сына. Тяжело вздохнув, он спросил:
"Что втемяшилась тебе Вольность? Был в чинах, отмечен наградами, службу нес исправно, граф Воронцов нахвалиться не мот твоей скромностью и честностью поведения, прочил тебе великую будущность."
"Батюшка, старшие мои сыны тоже нуждаются в отеческих наставлениях, хотя забота о них выпала на долю моих братьев."
"Я о Вольности спрашиваю, Александр," повелительно заметил Николай Афанасьевич (отец Радищева), "знать хочу от тебя, так ли нужна она народу, как думал ты?"
"Нужна, батюшка, как воздух птице!"
"Тебе пристойней было бы говорить о Вольности дворянской, она ближе нам," — отец невольно сжал руку сына, "а ты объявился заступником народным. Народ живет для нас."
"Нет, батюшка,— возразил Радищев,— мы для Народа! За Вольность и Отечество умереть приятно."
Николай Афанасьевич чуть вскипел и разжал руку:"Мудрые знают опасность всяких перемен и живут тихо, резкие, подобно тебе, поднимают секиру на священное древо дворянства — самодержавие и наказуются законом...Ты знал, Александр,— продолжал убеждать его отец,— для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу."
"Твердость бытия государственного должна покоиться не на порабощении, а на Народной Вольности,"— отвечал сын.
"Не говорил бы об этой правде, не потерял бы дружбы."
"Надобно еще больше помышлять и говорить о вольности."
"Ты хотел быть лампадою, которая светит всему миру."
"Я ратовал за свободу народа!" сказал с гордостью Радищев и спокойно продолжал,"Мы, батюшка, говорим на разных языках. Родство крови не означает родства взглядов и убеждений... Я предпочитаю умереть, нежели видеть погибшею Вольность Отечества. Сие — вечно, а мы в мире — временны."
"Вижу, убежденный раскольник ты в мнениях политических."
"Да, да, батюшка!"
"Не спуста слово твое молвилось, не спуста появилась твоя дерзновенная книга...Не пойму одно: откуда в твоих жилах бунтарская кровь появилась?"
"От народа российского," ответил Радищев.
Возвратился солдат и разговор их оборвался. "Не мне судить,— сказал вставая Николай Афанасьевич. "Дай тебе бог силы и здоровья перенести тяжкий жребий."
Перед отъездом с Александром Николаевичем пожелал поговорить Степан, выделенный ему в слуги отцом еще при женитьбе из крепостных-
дворовых. Степан был отпущен Радищевым на свободу и жил последние годы вольно. Слуга явился к нему в поддевке из домотканого сукна, с длинными, подстриженными в скобку волосами:"Александр Николаич,— начал он,— на то ваша воля, а мне все равно. Сделайте милость, решился ехать с вами в Сибирь."
"Степан, жертвы мне не нужно. Я дал тебе отпускную, ты свободен."
"Не могу без вас,— тверже сказал Степан,— сердце изболится, зачахну тут от разных дум."
Радищев взглянул на него и прочел на лице Степана решимость:"Не смею обидеть добрых желаний."
"Я не один, если будет на то ваша милость, с Настасьей вместе порешили."
"Сколько доброты в людских сердцах!— задумчиво произнес Александр Николаевич. Поступайте, как сердце велит."
Степан благодарно поклонился и ушел. Начались сборы. Был заложен второй экипаж. В него уложили в узлах продукты и вещи слуг. От Москвы Радищеву разрешили ехать гражданским экипажем в сопровождении двух солдат, следовавших за ним в отдельном дорожном возке. Он не знал еще, что это действовала рука графа Воронцова, но благодарил небо, что оно избавило его от позора продолжать путь в унизительном арестантском возке по родным местам, где все было дорого его взору и сердцу. Октябрьским утром Николай Афанасьевич благословил сына и Степана с Настасьей. Он распрощался с ними у ворот и стоял без шапки до тех пор, пока экипажи не скрылись за поворотом. В тот же день старик Радищев уехал в свое имение,обеспокоенный нездоровьем жены, разбитой параличом с того часа, как она узнала об изгнании любимого сына. И опять бежали навстречу полосатые столбы по обочинам дороги. Длинные версты неизведанного пути лежали впереди. Где-то за ними, теряющимися в бесконечном пространстве, было место его ссылки — Илимский острог. Мелькали встречные леса, потерявшие летний наряд, поля, с которых убраны хлеба, обширные луга с одинокими стогами сена, воронье, кружившее в небе. Радищев подсаживался ближе к окошечку и смотрел на разодранные и низкие облака до тех пор, пока не начинал чувствовать во всем теле усталость. В Казани его встретила зима. Кресты церквей, древний кремль с высокими башнями глянули на него живой историей. Он был в Казани впервые. Сколько мук перенес этот город за свое многовековое существование? Он стоял на берегу старинной русской, реки этот город-герой. Его следовало бы наградить золотыми орденами, увешать лентами почета. Но вместо этого его гордое имя носила, как прозвище, Екатерина II — Казанская помещица! Мужественная Казань! В последний раз у стен города храбро сражались пугачевцы. Падение Казани и разгром правительственных войск Пугачевым испугало Екатерину II, опасавшуюся, что смутьяны двинутся теперь походом на Москву. Царские гонцы, чтобы успокоить государыню, приносили донесения генералов, что повстанческая армия разбита. Но вслед им в Санкт-Петербург скакали курьеры от председателя секретной комиссии, сообщавшего Екатерине II о сильном унынии и ужасе, охватившем дворян и жителей Казани, спасавшихся бегством от приближения к городу злодея Пугачева со своей грозной и неустрашимой армией. Радищев, служивший в то время обер-аудитором у генерала Брюса, знал, какой переполох во дворце произвели успехи пугачевского войска под Казанью. Для подавления смутьянов в трех «огнем наполненных губерниях»    оказалось мало правительственных войск, находившихся внутри страны. Для борьбы с «домашним врагом» Екатерине II пришлось ускорить заключение мира с Турцией, чтобы, высвободив регулярные войска и боевых генералов, бросить их против Пугачева. Здесь, у стен древнего города, мерились силой отборные полки царицы и самодержавная власть с крестьянской армией, как ураган, пронесшейся от оренбургских степей через Урал и Башкирию в обширное Поволжье. И мысли Радищева были о том, что перед грядущим могучим народным ураганом ничто не сможет устоять, если он сразу пронесется над Всей Великой Россией. От Казани предстоял санный путь. Он не страшил Александра Николаевича. Первый мороз и затишье в природе, ослепляющая белизна снега и прозрачный воздух, пьянящий свежестью, давали живительную бодрость утомленному организму. Перед Радищевым лежали незнакомые просторы родной земли. Каждая встречная деревня дышала своей жизнью, стонала от своего горя, а все вместе — составляли многострадальное российское отечество. Низенькие, ветхие избенки с соломенными крышами, запрятанные в сугробах, только подчеркивали, как бедны были их хозяева на этих богатых просторах русской земли. В деревнях люди забивались в курные избы, редко выходили на улицу. Иногда попадался мужик у околицы, снимал с головы овчинный треух и кланялся проезжим экипажам, принимая их за чиновничьи. Может быть именно он или его сосед, такой же на вид смиренный и кажущийся покорным мужичок, захваченный пугачевской волной, переполненный злобой на помещиков-лиходеев, жег их усадьбы, надеясь сбросить с себя, как давящий груз, вековой гнет. У колодцев Радищев наблюдал сбившихся в кучу тощих коров, пугливых овец с вылезшей от худобы шерстью, да лошадей с понурыми головами, гривами, залепленными репейником с осени. Бедность, нищета, нужда и голод смотрели на него в этих деревнях. Так жили трудолюбивые земледельцы, кормившие трудами рук своих дворян и помещиков, чиновников и царедворцев. Он первый сказал об этом в своей книге и дорого поплатился за правду.


«Народ, народ, народ». Радищев и сейчас верил в твёрдость его морального духа, в его неистребимое желание вырваться из нищеты и кабалы. Он знал, что именно эти качества отличали Народ Российский, к Величию и Славе Рожденный. Дать бы Свободу Русским Сынам, как они воспряли бы духом! Хватило бы сил и умения поставить Россию во главе Цивилизованного Мира!
Вокруг стлались и стлались бескрайние равнины родной земли. Ощутимее стали просторы России. Какая огромная страна! Конца-края не видно. Надо проехать по нескончаемым дорогам, чтобы почувствовать безбрежность русской земли, могущество, богатство и величие своего отечества. И вновь рука Александра Николаевича потянулась к перу и бумаге. Так зародились «Записки путешествия в Сибирь» — краткие и выразительные. Захотелось сказать о себе в письмах к петербургским друзьям. И он писал, что его израненное скорбью сердце расширяется и вновь открывается для радости, а бездейственный ум возвращает себе силы. На перевозе у реки Вятки, в русском селе, Радищев отметил в дневнике: «Мужики здесь бедны». От его взгляда не ускользнуло, что в вотских деревнях народ живет боязливый, но добрый. Вотяки склонны более к веселью, чем к печали. Едучи они поют, как русские ямщики. Он вслушивался в грустнопротяжные мелодии и думал: в песнях своих они находят утешение и пели их, лишь бы на время забыть безотрадную жизнь...


Впереди показались предгорья Урала. Чернолесье сбегало со склонов сплошной зеленой стеной, запорошенной пушистым снегом. Ели стояли задумчивые, с отяжелевшими ветвями. Синели отбрасываемые деревьями тени, испещренные следами лесных зверьков и птиц. Иногда дорогу пересекали узенькие заячьи тропинки, крупные отпечатки волчьих лап, осторожный и витиеватый шаг лисы. А над всем этим властвовали попеременно лишь короткий день с синеющими небесами, да ночь со множеством сверкающих звезд. Когда от долгого сидения немели ноги, Радищев выходил из повозки и шел сбоку, подставляя лицо встречному ветру. Было хорошо забегать вперед. За спиной слышалось лошадиное пофыркивание, поскрипывание снега под полозьями, эта, упоительно- однообразная музыка зимней поездки знакома сердцу русского человека. Изредка мимо проносилась почтовая кибитка с удалым ямщиком, поднимая за собой снежную пыль; проезжали на перекладных служитель или купец в кошевке, укутанные в меха, а то на восьми взмыленных лошадях с гиком, с шумом, сбивая в сугроб встречные сани и розвальни, пролетал чиновник в крытом возке. Радищев видел, какой жизнью жила дорога, соединяющая Сибирь с центральной Россией. От Казани, на пути к Уралу, лежали земли, по которым лавиной прокатились отряды Емельяна Пугачева. С душевным волнением и трепетом переезжал Радищев Каму. Берега реки когда-то были охвачены восстанием. Где-то здесь на своих быстрых, как ветер, конях пролетал Салават Юлаев — один из сподвижников и товарищей Пугачева. Под Кунгуром храбрый атаман башкирцев был ранен, а поправившись, снова, как вихрь, метался со своим конным отрядом по родной земле. И места эти, видавшие восставший народ, вызывали особый интерес у Радищева. Он пристальнее всматривался во все, что могло хранить следы беспощадной крестьянской войны, людей, искавших правды, внимательно вслушивался в каждое слово, раскрывавшее ему смысл великой борьбы русских и вотяков, татар и башкирцев, сражавшихся как родные братья под единым и святым знаменем ненависти к своим угнетателям. Повозки Радищева добрались и до Кунгура — города, богатого разными промыслами. Город был небольшой, славился своими промыслами, а хлебной торговлей известен был на Каме и даже на Волге. Радищев ходил по торговым рядам, знакомился с людом, с торгом. Настоящее не заслоняло ему минувшего. История словно оживала перед его глазами. Он посетил старую воеводскую канцелярию. Это была большая комната со скамьями и столами для писцов. Посредине ее — сосновые столбы, подпирающие низкий и темный потолок. На одном из столбов кованая цепь, а рядом прихожая с решетчатою отгородкой для колодников.


Сколько забытых и отважных ожидало за этой решеткой своей судьбы? Привязанные позвякивающими цепями к столбу, они терпеливо переносили пытки, выслушивали приговор, а потом уходили на каторгу. Быть может, возле этих же столбов пытали отважных сибирских пугачевцев. На горе возвышалась деревянная крепость с башнями и воротами. Смелый люд защищался когда-то за ее стенами от внезапных хищнических набегов степняков. В городе все говорило о воинственном духе его жителей. На площади, перед собором стояло двадцать пушек на чугунных лафетах. В сарае бережно хранились фальконеты — пушечки Ермака, ружья весом больше пуда. Здесь были и орудия казни: топоры, крюки, которыми вешали за ребро приговоренных к смерти.
Древний, сохранившийся арсенал напоминал историю великих битв русских за новые земли. Впервые перед Радищевым встал образ Ермака, как образ живого героя. Он еще не знал, как сумеет воплотить живую старину в произведение искусства. Ему хотелось только побольше узнать о легендарной личности, о которой народ слагал песни и былины. Александр Николаевич воспламенился. «Кипение чувств должно утихнуть, тогда мысли упорядочатся и все станет ясным. Надо материал озарить огнем вдохновения, чтобы выплавить из него нужный образ». Мысли, как половодье, захватили его. Это было  творческое пробуждение. Не от этого ли горячее становилась кровь и легче дышала грудь? В лавках Кунгура торговали русскими книгами. Книга в провинции была хорошим знаменем. Она указывала не только на пытливый ум обитателей города, но и на стремления их не отставать от столицы. В низенькой лавке, с запыленными окнами под тяжестью книг прогнулись полки. За прилавком, уткнувшись в журнал, сидел длинноволосый старичок, похожий на дьяка. Он почти не обратил внимания на вошедшего. Радищев стал просматривать книги и фолианты, пожелтевшие от времени. Среди книг были и комплекты журнала «Живописец». Перелистывая знакомые страницы, он наткнулся на «Отрывки путешествия И. Т.» и радостно взглянул на букиниста. Тот не обращал на него никакого внимания. Радищев медленно закрыл журнал и положил на место. Он вспомнил Николая Ивановича Новикова. Неутомимый издатель! Подвижный, всегда собранный и энергичный, Новиков снова предстал перед ним. Снова звучат в ушах его слова: «Недовольно только печатать книги, надобно иметь попечение о продаже их, особенно в провинции...» Было приятно сознавать, что стремления Николая Ивановича претворялись в жизнь здесь, в приуральском городе. Радищев купил у продавца комплект «Живописца» с «Отрывками  путешествия» и спросил:"Покупают?"
Старичок лаконично ответил:"Больше пылятся, не берут." И все же было радостно. Книга шла в провинцию и искала читателя.
"Будут покупать!" - Радищев раскланялся и покинул книжную лавку. Декабрь на Урале лютует морозами. Сначала завьюжило. Несколько дней не стихали бураны, а потом сразу ударили крепкие морозы. Только по этой причине Радищев дольше обычного задержался в Кунгуре. До казенного села Сабарки, приписанного к Демидовскому заводу, дорога пролегала речкой — ровная, гладкая с крутыми поворотами в высоких каменистых берегах, почти прямая — в отлогих. Морозный воздух серебрился в лучах солнца, опоясанного светящимся кольцом. То и дело фыркали лошади, заворачивали головы, сбивая о концы оглоблей намерзшие сосульки с раздувающихся ноздрей. По сторонам дороги раскинулись небольшие поля с одиноко стоящими ветвистыми соснами. Когда-то лес, ныне вырубленный на дрова для завода, подступал вплотную к реке. На десятки верст по дороге не встречалось сел и деревень. Они прятались в лесной глуши, подальше от тракта, чтобы жители их не были обременены всевозможными повинностями. На полпути до Сабарки дорога свернула с реки и подошла к стене соснового бора. Тут происходила рубка дров. Горели костры, и смолистый дым столбами поднимался к небу, заслоняя солнце. Возница остановил лошадей возле пылавшего вблизи костра. Все вышли к огню, чтобы отогреть озябшие руки и ноги. Оставил возок и Радищев. Возле костра, в рваном зипуне, перехваченном домотканой опояской, в малахае, откинув полы в сторону и выставив колени вперед в заплатанных холщевых штанах, грелся дровосек — крестьянин средних лет. От едкого дыма он совсем сощурил глаза, закинул высоко плоское лицо, обрамленное рыжей бородкой. Возница громко поздоровался с дровосеком. Тот, поправив кулаком малахай, ответил:"Здорово, ежели не шутишь."
"В такой морозишко шутить язык не поворачивается, сосед."
"Лют мороз в наших местах, лют," проговорил дровосек, повернув худое лицо к людям, подошедшим к костру. Он окинул их насмешливым взглядом:
"Сосед?! С которого боку?"
"Ключевские мы, чай одной поскотиной заводской огорожены."
"Много таких соседей наберется.  Поскотина-то одна — заводская, хозяева-то у нас разные: мы Демидову служим, ключевские к Иргинским заводам приписаны."
"Эт-та ты прав: хрен редьки не слаще,— сказал дровосек и покосился на конвоиров,— что скажете, солдатики?"
"Язык у тебя длинный," грубо отозвался солдат.
"Никита! — послышался  голос  из глубины  леса. Там несколько дровосеков очищало спиленные сосны. "Нечего языком чесать с проезжими, брюхо толще не станет."
"Работа не волк, в тайгу не удерет" — заявил дровосек Никита. "Дай перекурю," и стал набивать самодельную трубку, отделанную медной проволокой.
Радищев со вниманием вслушивался в непринужденный мужицкий разговор, похожий на перепалку. Приписные крестьяне не встречались ему раньше. Он впервые видел их, хотя знал, что приписка крестьян к заводам для работ началась лет пятьдесят назад. Ему следовало побольше узнать о жизни приписных крестьян. Возница продолжал разговор: "Сколь на душу заготовляешь?"
"По три с половиной сажени," затягиваясь, ответил Никита.
"Ключевские наши на полсажени меньше: лес реже. Каков прибыток?"
"Гривна в кармане останется, говори ладно. На нее обуть, одеть, накормить детев надо. Добра нет, а прорех много." Дровосек тяжело вздохнул.
"Верно, сосед. Ключевские тоже ситный не едят, в кафтанах не ходят: сукна им еще не наткано."
"А иного промысла нету?" поинтересовался Радищев, обращаясь к дровосеку. Никита отошел от костра, присел на бревно, посмотрел на Радищева прежде, чем ответить, чуть удивленный его вопросом: "Пашня есть, да горе с ней. Один камень, а какой на камне хлеб родится? Рожь растет чахлая и ту сеют мало."
"Приписка к заводам передыху не дает," пояснил возница,— до пашни руки не доходят."
"И то верно!— подхватил дровосек.— Зимой на рубке дров, на подвозке руды; летом же — на пожоге угля, на реке — сплавляем демидовские изделия... Дыхнуть некогда."
"Сказывают,— заметил возница,— узду эту скоро снимут с нас. От проезжих слышал."
Никита опять покосился на солдат, не понимая того, почему они тут присутствуют.
"Сказывают, да не скоро делают," сердито сказал дровосек.
"Никита-а, дьявол тебя возьми!" снова послышался ворчливый голос.
"Иду, лысая твоя башка. Прощевай!" отозвался дровосек.
"Прощевай, сосед, сказал возница, малость отогрелся и двигаться дальше можно."
Лошади дернули скрипнувший возок и, подгоняемые крепким морозом, весело побежали. Радищев натянул на себя меховое одеяло, откинулся назад и погрузился в раздумье. Дровосек Никита не выходил из головы. Живо представилась семья Никиты — одетые в лохмотья, полуголодные дети, разрезанная на ломти коврига черного хлеба, глиняная миска с квасом или жидкой похлебкой, поставленная на стол,— вот вся еда в крестьянском доме. Радищев не знал до этого момента обременительного труда приписных крестьян, у которых завод отнимал и зиму, и лето, лишая их другого промысла, не оставлял свободного дня, чтобы заняться пашней, дающей насущный хлеб. «Барщина и оброк на помещичьих землях, приписные работы на заводах делают крестьянина рабом»,— размышлял Александр Николаевич.
"Сабарка!— оповестил возница и вывел его из раздумья. "Погреться не остановимся?"
"Езжай до следующей почтовой станции,— отозвался Радищев и, высунувшись из возка, увидел черные избы с провалившимися крышами, скотные дворы, с которых была содрана солома сильными уральскими ветрами. Наметённые сугробы возле изб, разбитые окна, заткнутые тряпьем, раскрытые настежь ворота, безлюдная улица Сабарки — оставили тяжелый осадок на душе Радищева. Видно, прав был дровосек Никита, когда говорил «добра нет, а прорех много». Сабарка показалась ему вся в прорехах, бедность и нищета селян жили в каждом дворе и в каждом доме казенного села, приписанного к Демидовскому заводу. От Сабарки, вблизи Суксуна, дорога взбиралась на высокую гору. Крутой подъем растянулся почти на версту. Лошади едва тянули возок. Возница слез с сидения и брел по глубокому снегу с боку лошадей, подгоняя их вожжами. Радищев тоже вылез из возка и шел сзади его. Над дорогой навис шапкой белый, известковый камень. С него сыпалась на голову пороша. Когда лошади поднялись на перевал, с горы открылся вид на Демидовские владения. Александр Николаевич приостановился. Внизу дымились медеплавильные печи и домны, выбрасывая кверху языки пламени, из труб вырывался густой дым. Почерневшие заводские корпуса были обнесены каменной оградой. Среди гор, покрытых глубоким снегом, Демидовский завод, как провал, зиял чернотой, дышал копотью и огнем. Завод вгрызался штольнями, шахтными колодцами в гору, чтобы взять из ее недр медную и железную руду. Завод пожирал лес и на десятки верст вокруг него было все оголено и безжизненно. Радищев на минуту представил работных людей там, в подземелье рудников, людей, жизнь которых была сплошной ночью, и ему стало страшно. Он протянул руки в сторону завода — этого кромешного земного ада, словно хотел сказать тем, кто работал там:   «мужайтесь, не будьте покорными, тогда настанет светлый день и в вашей жизни».
"Эй, барин, садись," окликнул возница. Радищев торопливо залез в возок. "Гони быстрее отсюда,— сказал, он,— это страшное место. Будь оно проклято!" выругался возница и подстегнул лошадей, легко побежавших под гору. Зимняя дорога то взбиралась на скалистые горы, то сбегала вниз и тянулась по долинам петлящих рек. Многие быстрые реки, несмотря на лютый мороз, шумно бурлили в своих каменных руслах, затянутые густым туманом. Вокруг все было украшено серебристым кружаком и, причудливо переливаясь на солнце, блестело разноцветными огнями. Хмурая громада уральских скал и камней подпирала плечами синее небо. На скалах чудом держались болезненно вытянувшиеся сосны с редкими ветками, обломанными бурями и ветрами севера. Кончалась Европа, приближалась Азия и каменный пояс был географической границей.
За Екатеринбургом — городом, знаменитом монетным двором, приисками каменьев, шлифовальнями, гранильным искусством и мраморными изделиями — встречались развалины деревянных крепостей и пустые мангазеи, погорелища посадских домов и разрушенные усадьбы горнозаводчиков. Народное возмездие! Тут бушевали сибирские пугачевцы. Глядя на следы мужицкого возмездия, Радищев будто перелистывал страницы своей книги. Не он ли призывал: «Сокрушите орудия их земледелия, сожгите их риги, овины, житницы и развейте пепл по нивам». Радищев закрыл глаза, теплее закутался в шубу. Поднималось гордое сознание своей правоты. Дух изгнанника оставался непокоренным. Ночлежничали на постоялых дворах. В них много было всякого люду, и Радищев ненадолго сливался с проезжими. Его принимали за чиновника или купца. Кто их, проезжих, раскусит с первого взгляда. Говорили при нем, не стесняясь и не пряча правды, а иногда и обрывая рассказ на полуслове. Так случилось на одной из ночевок за Екатеринбургом. Остановившись на постоялом дворе, в небольшой комнатке за дощатчатой перегородкой, Александр Николаевич после ужина, когда спали слуги и конвоиры, вышел в общую избу, где размещались ямские кучера, мастеровые, простой люд, следующий невесть куда. Возле железной печки, с раскаленными добела боками, сидели на скамейке ямские кучера. Их можно было отличить от других проезжих по долгополым кафтанам, сшитым из грубого сукна.
"Счастье наше корявое,— говорил один из них, должно быть, отвечая на высказанную вслух мысль соседа. Он был годами старше других. "Вся жизнь в дороге, дома-то почти не бываешь," он почесал густую бороду,— не заметил, как сыны поднялись, рекрутами стали."
"Прибытки наши ведомы, Савельич,— поддакнул второй кучер,— хлеба купить их не хватает."






Радищев прошел мимо ямских кучеров к сидевшим на нарах тесной кучкой мастеровым. На них были старенькие замасленные рубахи. Волосы они носили длинные, подвязанные ремешками. Суровые лица, впалые глаза хмуро глядели на людей. Мастеровые ели черствый черный хлеб и запивали водой из глиняных чашек. Возле нар стояли небольшие ящички с деревянными ручками — походный инструмент мастеровых. Должно быть это были печники или кузнецы, направлявшиеся на заводские работы. Тот, что сидел с краю на нарах, с лицом обезображенным рубцами, подкрепив себя скудной пищей, вытep заскорузлой ладонью губы, расправил торчавшие усы и, обращаясь к товарищу, сказал:"Баба моя опросталась, Афоня, мальчонка родила на той неделе. Крестины бы справить, да лишней копейки нету."
"Попроси у хозяина, можа даст," неторопливо сказал Афоня и, набив трубку табаком, стал высекать кресалом огонь. "Робишь, свету божьего не видишь, а все в кармане пусто, зато со штрафами густо."
"Черным словом облаит, подлец. Закон, что поделаешь, Афоня."
"За-ако-он!— протянул Афанасий.— Баре при всяком законе поладят и деньги найдут."
"Бог видит правду. Отольются им наши слезы."
"Бог?— переспросил Афоня.— Видит ли, Кузьма? Нету правды на земле. Под замком она у господ и матушки-царицы."
Мастеровой Афанасий помолчал:"Встретил я намедни знакомого башкирца, с Салаватом-атаманом шалил. Разговорились." К Афанасию ближе пододвинулись  мастеровые, склонили в его сторону кудлатые головы. При слабом свете лучины, горевшей в светце, Радищев едва различал лица мастеровых, но отчетливо слышал их твердые голоса. Мастеровой Афанасий тише продолжал:"Ждут, говорит, башкирцы свободу, желают летать подобно птице, плавать подобно рыбе. Ждут Пугача, говорит, будто казнь его придумала царица и ее генералы, а в самом деле он, Емельян-то Иваныч, в оренбургских степях скрывается. Взволнованный услышанным, Радищев подошел вплотную к мастеровым. Он хотел сказать им, что мужей, достойных Пугачеву, родит само народное восстание, но мастеровые дружно подняли головы, окинули его холодным взглядом.
"Кого потерял, барин?— неприязненно спросил Афанасий.— Тут господских людей нету."
Остальные мастеровые ехидно хихикнули. Их неприязнь больно кольнула сердце Радищева. Среди множества всяких рассказов и побасенок Александр Николаевич несколько раз слышал были о смелом казацком атамане. Об этом однажды пели старцы, славя добрых молодцев-пугачевцев. В одну из таких ночей Александр Николаевич заметил, что слуга Степан не спит:"Что с тобой, Степан?"
"Думы думаю, Александр Николаич, сон отбило."
Радищев как бы проверял себя:"Что так?"
"Да слышал вот: сущая правда поется в песнях. Таким и был Емельян-то Иваныч. Казнили, а он живет, живет, Александр Николаич."
Радищев думал: чтит народная память своих героев и будет чтить. И опять встали перед ним дровосек Никита — один из тысячи тысяч его сограждан со своей суровой правдой, чудище — Демидовский завод, пожирающий людскую жизнь, как пожирает вокруг леса, опустошает богатые недра земли. Всплыли в памяти мастеровые Афанасий с Кузьмой. Он понял, почему песня старцев и рассказы о царе мужицком не оставляли сердца и головы этих людей: в народе жила надежда на вольность, на избавление от гнета и насилия.
Екатерина II, ссылая Радищева в Сибирь, не учла одного, что автор «Путешествия из Петербурга в Москву» по дороге в Илимск будет наблюдать то же самое, что видел, совершая поездку по центральным губерниям России. Горе и нужда народная укрепляли в Александре Николаевиче прежние взгляды борца, давали ему нужные силы к жизни в сибирском изгнании. Внутренний голос спрашивал Радищева: «способен ли он быть счастливым?» И тут же Александр Николаевич убежденно отвечал этому голосу, что «да, способен». И он писал:«Я способен быть счастливым! С тем меньшими притязаниями, что более жадный до славы, с душой, привыкшей приходить в волнение от соприкосновения с вещами, которые не ожесточают чувство. Неведомый свету, я могу жить удовлетворенный с существами, которые мне дороги. Да, жить; да, я еще буду жить, а не прозябать».

Глава вторая - ТОБОЛЬСК



Была середина декабря со своими морозными, самыми короткими днями, удивительно тихими и ясными в эту зиму. В один из таких погожих дней взорам Радищева открылись крепостные стены, купола и колокольни церквей стольного города Сибири, освещенные лучами предзакатного солнца. Неразговорчивый офицер, сопровождавший от Перми, предчувствуя долгожданный отдых, обрадованно воскликнул:"Тобольск!"
Это восклицание обрадовало и Радищева. «Прорвалось в служаке что-то человеческое»,— подумал он. Рыжебородый офицер стал насвистывать веселый мотивчик. Александр Николаевич с сочувствием подумал о жизни человека, заброшенного в эти холодные края. Ему захотелось сказать офицеру теплое   слово, он спросил его, откуда тот родом и как идет его служба. Офицер помедлил с ответом, а потом произнес:"По артикулу не положено говорить с ссыльным." Радищев не утерпел, рассмеялся — ограниченность офицера была комична.
Александр Николаевич стал всматриваться в открывавшуюся панораму города и через минуту забыл об офицере. От уставших коней валил пар. Ямщик натянул вожжи, щелкнул бичом. Коренник и пристяжная рванули. Вскоре они вынесли экипаж на взлобье. Начинался спуск к реке. Тобольск был как на ладони. Город, частью выстроенный на Алафеевской горе, а частью по низкому правобережью Иртыша, раскинулся вдоль реки. В нагорной части находились кремль и каменные казенные сооружения. На край мыса выходила приказная палата и двумя этажами маленьких окон наблюдала за городом, расположенным в подгорной части. Словно отделяя ее от нагорной части от берега Иртыша взбиралась на Алафеевскую гору толстая стена кремля, построенного лет семьдесят пять назад шведами, взятыми в плен под Полтавой. К кремлю примыкал гостиный двор, скорее напоминающий крепость с четырьмя островерхими, похожими на боярские шапки, угловыми башнями.


Медленно поднимаясь по Никольскому взвозу, взмыленные лошади выбрались к воротам, ведущим к центру кремля. Отсюда открывался чудесный вид на стольный город Сибири и его окрестности. Красивой дугой, начиная от Чувашского мыса, Тобольск огибал могучий Иртыш, скованный льдом. За рекой лежали огромные просторы равнины, окаймленной возвышенностью, сливающейся с багровой полоской вечернего неба. Над городом, прижатым Иртышом к Панину бугру и Алафеевской горе, главенствовали позолоченные церковные кресты и купола. Среди них заметно выделялась шатровая колокольня богородской церкви, построенной свыше ста лет назад неизвестными русскими зодчими. Тобольск расположился на удобном и бойком месте. Через него проходили караванные пути из Сибири в Россию, из Европы в Китай и сказочную Бухарию. Здесь был перекресток великих дорог, культурных и торговых связей. Город по праву назывался сибирской столицей. Но, несмотря на красивое расположение города, Тобольск представлял нерадостное зрелище: всюду были видны следы недавнего бедствия. Обуглившиеся бревна заборов, одинокие ворота, закопченные печи с трубами среди пустыря, особенно в подгорной части, навевали уныние и тоску. Раны пожара уже затягивались в центре города и там вновь поднимались каменные купецкие дома, виднелись незаконченные постройки.
Радищев еще в дороге слышал разговоры о несчастье, постигшем город. На другой день после пожара к Тобольску потянулись подводы с печеным хлебом из окрестных деревень и сел. Целую неделю погорельцев безденежно кормили добродетельные селяне. Александр Николаевич узнавал в этом чуткую и заботливую душу своего народа. Такой его народ всегда: сам несчастный, а в бедствии протянет руку другому и окажет помощь. Это отменное качество накапливалось веками. И думы Радищева были о том, что нет среди европейских народов добрее, человечнее русских.



Взмыленные кони вынесли возок на засугробленную плацпарадную площадь и остановились против трехэтажного дома купца Шевырина, где после пожара размещалось губернское правление. Офицер проворно выскочил из возка, взбежал на крыльцо и исчез за дверью. Из караульной будки высунулся, как лохматый пес, солдат в тулупе, оглядел подъехавших и опять скрылся. Через несколько минут офицер появился и, не сходя с крыльца, крикнул ямщику: "Приказано доставить в гостиницу."
Экипажи развернулись и вскоре исчезли в боковой улице. У гостиницы приехавших встретил пожилой солдат:"Сюда,— он махнул рукой и, когда Радищев выбрался из экипажа, приветствовал:"Здравия желаем!"
Александр Николаевич, тронутый теплой встречей служивого, ответил на приветствие и спросил, как его зовут:"Кличут Семен по отцу Гордеев."
"Семен Гордеевич,— Радищев полуобернулся к экипажу и хотел попросить, чтобы солдат помог перенести вещи, но тот опередил его, взял в руки два саквояжа и сказал уже на ходу:"Жилье уготовано."
"Спасибо, спасибо,— с глубокой благодарностью произнес Радищев, не зная чем объяснить столь приветливое гостеприимство тобольского начальства.
Радушный прием невольно настораживал: не было ли в нем чего-то преднамеренного и коварного? Можно всего ожидать. Так разительна была перемена в отношениях к нему, что Александр Николаевич усомнился в искренности неожиданной для него хорошей встречи.
"Его превосходительство изволили беспокоиться," с тем же простодушием сказал солдат, направляясь к крыльцу. Плечи его, залитые лучами угасающего солнца, широченная спина были как у богатыря, хотя росту солдат казался среднего. Радищев на мгновение залюбовался им, но тут же спохватившись подошел ко второму экипажу, где суетились с узлами Степан с Настасьей. Хотелось поделиться с ними первыми впечатлениями:"Дела наши будто улучшились." Степан воспринял его слова по-своему:"Надобен роздых, Александр Николаич, кости болят без привычки."
Настасья в знак согласия покивала головой, укутанной теплыми платками и шалью.
"Будет, будет!" оживленно проговорил Радищев и вдруг поверил своим словам. Отдохнуть и ему было необходимо, дорога изрядно утомила его.
Радищев разместился в одной из двух комнат, простенько меблированных, с окнами выходящими в сторону Иртыша, а в другой расположились Степан и Настасья. Незаметно спустился вечер и синие сумерки вползли в комнату. Александр Николаевич, еще не кончив раскладывать вещи, устало присел на диван и задумался, потом встал и подошел к окну. Из-за темной полоски горизонта выкатывался оранжевый шар луны. В комнату тихо вошел Степан с зажженной свечой и остановился возле дверей. Радищев стоял к нему спиной против окна, упираясь руками о косяки. Он быстро обернулся и молча, видимо, все еще занятый своими мыслями, посмотрел на слугу.
"У Настасьи самоварчик готов, чайку не желаете?" Степан подошел к столу и поставил горящую свечу в медный подсвечник. Радищев припомнил его слова и медленно произнес:"Так надобен роздых, говоришь?"
"Знамо."
Александр Николаевич подсел к столу и заглянул Степану в глаза:"Может в душе каешься, что поехал? Скажи, отправлю обратно: на полпути мы, дальше труднее будет."
Добродушные глаза Степана часто замигали:"Охулку не взводите на меня, Александр Николаич, никто нас с Настасьей не неволил, сами пожелали."
На душе Радищева отлегло:"Не обижайся, Степан, не тебя, себя пытаю...А сейчас стаканчик чайку."
В дверях стояла Настасья с самоваром в руках, глаза её блестели.
"Совсем по-домашнему!— воскликнул Радищев, увидев Настасью.— Что это значит?"
Степан поспешил ответить:"Настасья свой самоварчик достала. С ним будто в родном Аблязове, на душе веселее."
"Очень хорошо!— проговорил Радищев и оживленно добавил:"Скорее к столу. Чашки, чашки сюда!" Он задумался и через минуту, словно забыв тяжесть ссылки, повторил слова Степана:"Будто в родном Аблязове."
Чай пили втроем. Впервые за всю дорогу они говорили о простых, обыденных вещах, ощутив теплый домашний уют.
"Скоро и рождество,— сказала Настасья.— Святки. В Аблязове-то молодые на Тютнаре по льду катаются, а вечерами — гадают."
Александр Николаевич вслушивался в её слова и, улавливая тоскливые нотки в голосе, думал, какая грусть лежит сейчас на душе этой женщины, решившейся ехать с ним в такую даль.
"Скучно тебе будет, Настасьюшка, в чужих краях."
"Что вы, Александр Николаич! Какая тут скука! В заботах, да в хлопотах времечко пролетит незаметно. Бог милостив, глядишь и дойдут до него молитвы, пораньше освободят вас."
"Молишься за меня?" спросил Радищев.
"Молюсь,— призналась Настасья.
"А я ведь не верю в бога."
Настасья пристально посмотрела на Радищева, словно желая убедиться, шутит он или говорит всерьез:"Как же не молиться-то,— сказала она опять,— Сибирь гробом жизни почитают."
"Подумай, что язык-то говорит," прервал ее Степан. "Что на уме, то и на языке," прямо молвила Настасья.
"Сибирь тоже красива."
"Верно, Александр Николаич! Верно!— поддакнул Степан.— Сбрехнула баба, не подумавши."
"И вольный человек живет здесь в свое удовольствие. Природа прекрасна даже в ужасах своих."
Они смолкли.
"Давайте, погорячее налью," Настасья протянула руку за чашкой Радищева и опять заговорила о своем. "Любила я богослужение в Аблязове, особливо, когда на хорах поют. А еще, девчонкой, забегала я с крытого хода в церковь, когда она закрыта была, садилась в раззолоченную ложу вашего батюшки Николая Афанасьевича и матушки Феклы Степановны, закрывала глаза и чудилось мне — улетала я далеко-далеко. Хорошо так на душе было, беззаботно."
Настасья вздохнула. Александру Николаевичу тоже вспомнилось детство, дядька Сума, нянюшка Прасковья Клементьевна. Она водила их, детей, в старую церковь, построенную еще прадедом Аблязовым, тем же крытым ходом, через галерею, всегда темную, холодную, пахнущую сыростью, что соединяла дом с церковью. Невозвратимая пора безмятежного детства!
"Растревожила ты меня, Настасьюшка," сказал Александр Николаевич.
Я и сама-то сердечко растравила,— призналась она. Радищев отставил стул и снова подошел к окну. Луна была уже в зените. Зеленоватыми искрами переливался лед на Иртыше. Широким простором и покоем веяло от этого зимнего ночного пейзажа. Александр Николаевич долго стоял у окна и не слышал, как Настасья убрала со стола посуду, накрыла постель. Когда он оглянулся, Настасьи и Степана в комнате не было. Радищев прилег на кровать и вскоре заснул спокойным и крепким сном. Утром Радищев явился в присутствие. Был еще ранний час, а в губернском правлении чиновники сидели за столами и скрипели гусиными перьями. Он подивился их усердию. Радищев не мог еще знать, что губернатор Алябьев любил строжайшую дисциплину, следовал сам золотому правилу: «Подчиненные зрят на начальника» и являлся в присутствие первым.
«Смотреть приятно, но столь ли велика польза государству?» — невольно подумал Радищев, проходя к приемной правителя Тобольского наместничества. Чиновники проводили его любопытными глазами, зная уже, что этот человек, окутанный тайной совершенного им преступления против начальства и власти царской,— важный столичный чиновник. Слухи о Радищеве, как ни секретно следовал он в ссылку, опередили его. В Тобольске знали об его приезде. Чувствуя на себе любопытствующие взоры, Радищев шел нарочито медленной походкой, стараясь, чтобы улеглось волнение, вызванное предстоящей встречей с губернатором. В 1782 году в Тобольске по столичному образцу был выстроен трехэтажный наместнический дворец с тронным залом. Посредине его возвышался трон Екатерины II. В торжественные дни наместники, стоя на нижней ступени его, принимали представителей тобольских горожан. Два года назад наместнический дворец наполовину сгорел. Теперь губернское правление ютилось в неприспособленном купеческом доме. Канцелярские столы и высокие шкафы с бумагами казались неуклюжими под низкими лепными потолками недавних шевыринских апартаментов. В приемном зале, украшенном портретами императрицы, наследника и его жены, с окнами, полузадернутыми портьерами из голубого бархата, расшитыми золотыми вензелями, стояла тишина. Неслышно ступая по персидским коврам, Радищев прошел в глубину зала. В дневном свете, смягченном голубыми портьерами, на мягком диване у стены сидел средних лет посетитель. Он был в офицерском мундире без знаков различия и положенных регалий. На коленях у него лежала толстая папка. Как только Радищев заметил его, он быстро привстал и поклонился.
"К его высокопревосходительству?"
Александр Николаевич кивнул головой. Посетитель сел, отодвинулся, давая рядом с собой место Радищеву. В приемной губернатора кроме них никого не было.
"Из Санкт-Петербурга?" вполголоса спросил человек в офицерском мундире. Радищев заметил, он был моложе, чем показался ему сразу, и  приятен лицом. Не дождавшись ответа, незнакомец продолжал:"Сокола по полету определяют." Приветливо улыбнулся, сверкнул глазами и, не мешкая,представился:"Бывший гвардии корнет, ныне туринский мещанин Панкратий Сумароков."
Радищева не обидело его бесцеремонное обращение, наоборот, непринужденная простота этого человека располагала. За наигранной фривольностью туринского мещанина он угадывал нечто другое, скрываемое от людей. В тон Сумарокову он ответил:"Бывший секунд-майор, Александр Радищев."
"Значит, в нашем полку прибыло," полушутливо заключил туринский мещанин. Он хотел спросить еще что-то у собеседника, но Радищев предупредил его: "Не родственник ли пииту, Александру Петровичу Сумарокову?"
"Дальний!— черные усики Сумарокова шевельнулись. "Притчи сочиняю и с музой дружу не по наследственности."
"Похвально!" - Они оба улыбнулись.
"Я к Александру Васильевичу,— поведя глазами на дверь губернаторского кабинета, деловито заговорил Сумароков,— с прожектом очередного номера ежемесячника." Он окинул Радищева доверчивым взглядом, словно подчеркивая этим, что, посвящая его так скоро во внутренние дела, он оказывает ему свое расположение. Панкратий Сумароков стал рассказывать, как год назад в Тобольске, первой гильдии купцом Василием Корнильевым, был приобретен печатный станок, заведена бумажная фабрика и открыта типография. Великое событие в наместничестве ознаменовалось, по желанию просвещенного Алябьева, изданием ежемесячника, в Сибири. Его назвали красиво, но не всем понятно: «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Это было единственное периодическое провинциальное издание в России. Гордость, с какой говорил о журнале Сумароков, была вполне уместна.
"Наш «Иртыш» возродил «Уединенный пошехонец»," сказал он, сверкнув глазами.
"Кто кого?" уловив игру слов и улыбаясь, переспросил Радищев.
«Пошехонец» издавался два года, «Иртышу» суждено расцветать и долговечно жить,— пояснил Сумароков. Он передохнул. Радищев прекрасно понимал его приподнято возбужденное состояние. Оно было знакомо и близко ему. Не с таким ли душевным трепетом он приступал к своему предприятию, заводя собственную типографию и начиная печатать книги? Александр Николаевич невольно проникся уважением к своему собеседнику. Он подумал, что первые впечатления о человеке всегда бывают верны. В Панкратии Сумарокове Радищев угадывал страстного литератора. Он понимал, что литература была лучшей отрадой в жизни Сумарокова. А тот продолжал:"Больших трудов стоит «Иртыш»,— голос его переменился, в нем послышались нотки грусти и сомнений.— Окупятся ли наши деяния сторицей, оценят ли наше предприятия потомки?"
Раскрылись дубовые двери губернаторского кабинета. Оттуда вышел рослый представительный чиновник. В петлице его новенького фрака поблескивал владимирский крестик. Актерским жестом он выхватил из кармана батистовый платок и несколько раз коснулся им вспотевшего лба. Быстрой походкой чиновник прошел мимо привставшего с поклоном Сумарокова и удостоил его строгим кивком головы. Он был явно не в духе и раздражен.
"Важный сановник,— шепнул Сумароков,— начальник приказа общественного призрения."
Он пригласил Радищева:"Пройдемте," и первым вошел к Алябьеву в кабинет. "Ваше превосходительство, гость из Петербурга."
А-а!— протянул Алябьев. Он был, видимо, рассеян и недоволен разговором с начальником приказа общественного призрения, который только что покинул его кабинет. Губернатор откинулся в резном кресле, прищурил глаза:"Осведомлен о вашей судьбе," сказал он после продолжительной паузы. Александр Николаевич молча наблюдал за губернатором, сидевшим в тени. Он не уловил выражения его лица, хотя по тому, как губернатор говорил, оно должно было быть добродушным. Немолодой годами, тучноватый, но сохранивший отличную выправку военных лет, Алябьев был человеком особого склада. Серьезный и строгий в присутствии, он в обществе был добряком, любил поговорить на отвлеченные темы и пофилософствовать с собеседниками. Говорили, будто он на балконе своего дома выставил двухаршинный деревянный бюст богини Минервы. Алябьев увлекался театром, литературой, живописью, музыкой, покровительствовал развивающемуся в его наместничестве искусству. Он не скрывал этого, наоборот, старался показать себя меценатом и многое, к чести его, преуспел сделать, чтобы в Тобольске процветала наука и искусство.
"Премного нашумели своей книгой,— проговорил он, обращаясь к Радищеву,— книга интерес воспламенила, а прочесть не удалось."
Александр Николаевич, не догадываясь еще к чему клонится разговор, насторожился, обдумывая что сказать Алябьеву. Но губернатор сам переменил разговор. Он выбросил вперед руку, быстро пригладил пальцем усы. Сумароков опустился в кресло. За ним присел и Радищев.
"Изволили служить коллежским советником в коммерц-коллегии у графа Воронцова?"
"В последний год назначен был управляющим таможней," уточнил Радищев. Но, видимо, губернатора занимала другая мысль. Он никак не отозвался на слова Радищева. "Большого ума и души человек! — сказал он после паузы. Великодушие Алябьева, его благорасположение к горькой судьбе сочинителя вольнодумной книги объяснялось, главным образом, тем, что губернатор видел в лице Радищева, хоть и заблуждавшегося в своих взглядах, но все же потомственного дворянина, человека своего круга. Алябьев вдруг прервал разговор с Радищевым:"Поди с «Иртышом»?" обратился он к Сумарокову.  Тот привстал и протянул губернатору папку с бумагами:"Прожект очередного номера."
"Ознакомлюсь. — И быстро переведя взгляд на Радищева, горячо заговорил:"Первое дитя в Сибири осьмнадцатого века! Тем и дорого. Хочу, чтоб голос его слышали в Колыване, Иркутске, Перми, Вятке, Ярославле, Владимире." Обратился с самоличным письмом к городничим и комендантам, оповестил их о журнале. Улыбка тронула тонкие губы Алябьева. Живые, глаза его горели, холеные щеки порозовели. Лицо губернатора было изрезано мелкими, но заметными морщинами. Радищев мог бы сказать — это были следы не обремененной тяготами жизни, а только указывающие, что человек бурно провел свою молодость. Алябьев происходил из древнего дворянского рода, известного в России с начала XVI века. Последнее поколение Алябьевых, растеряв богатое имение своих дедов и прадедов, занимало соответственно своему званию различные государственные должности. Брат губернатора — Иван Васильевич был сенатором, президентом берг-коллегии и ведал почтовыми ведомствами в России. Александр Васильевич — действительный статский советник был определен Екатериной II в 1787 году губернатором Тобольского наместничества. Губернатор, видимо, почувствовав, что увлекся рассказом о журнале, замолчал. Розовая краска со щек его стала сходить.
"Хорошо ль здравствует сестрица графа, княгинюшка Дашкова?" вдруг спросил он Радищева и вышел из-за стола. Александр Николаевич очутился в затруднительном положении. Княгиня Дашкова мало интересовала его. Более того, он не любил Дашкову за жестокость, проявляемую ею к своим крестьянам. Радищева выручил сам Алябьев:"Забавный случай произошел с ней в Эрмитаже, — заговорил он, заметно оживившись,— гусыней ввалилась княгинюшка. А царский конюшный Ребендер предложил пари, что одно слово скажет и княгиню отсюда как ветром сдует. Все загорелись: выпадал случай промочить горло и потянуть жженку. Ну, ударили по рукам. Ребендер подскочил к Дашковой. Она глянула на него через лорнет.
"Смею обрадовать, дорогая княгиня,— сказал он,— получил письмо из Киева. На стоянке полка ваш сын сыграл свадьбу."
Лицо княгини передернулось:"Кто же его жена?"
"Известная Алтерова. В полку ее знали как пикантную девицу.
"Ради бога!— вскрикнула Дашкова.— Стакан воды!" Ребендер выиграл пари. Княгинюшку, как ветром, сдуло.
Алябьев сделал резкий вольт и вся его молодцеватая фигура затряслась от добродушного смеха. Радищев понял, что рассказанная про Дашкову историйка, похожая уже на анекдот, видимо, была связана с другими фривольными воспоминаниями, о которых Алябьев умолчал. Настороженность и официальность сразу исчезли. Характер разговора изменился. Завязалась беседа о петербургской жизни. Радищев подумал: этот человек, рассказавший анекдот, будет управлять его судьбой здесь. От его воли и настроения будет зависеть многое. Кажется очень просто, подыгрывай на его слабых струнках и будет хорошо. Но угождать было противно Радищеву. И тем труднее становилось его теперешнее положение. И все же он почувствовал: что-то менялось в его судьбе изгнанника, но что, он еще не улавливал и не осознавал. Александр Николаевич был новичком в этом городе. Жители знали о Радищеве из разговоров чиновников наместничества очень мало. Вокруг его личности распространялись самые невероятные слухи, окутанные ореолом тайны. Городские обыватели терялись в догадках. Толком из них никто не знал, что он за человек, зачем приехал в Тобольск и следует ли куда дальше. Тайна, окутавшая Радищева в первые дни, даже нравилась ему. Эго было самое лучшее, что он мог желать себе в теперешнем положении. И сам Алябьев не склонен был распространять о нем подробности, как понял Радищев.
Однажды Александр Николаевич посетил театр. В воскресный день здесь собиралась избранная тобольская публика. Это был цвет городского общества. Алябьев предложил Радищеву свою ложу. Александр Николаевич воспользовался его любезностью. Он пришел в театр перед началом спектакля и, чтобы не привлекать к себе внимания, сел в кресло, стоявшее в глубина ложи. Радищев внимательным взглядом окинул зал, освещенный свечами в бронзовых бра. В партере сидели чиновники, тобольская знать, щеголеватые купцы и франты, чопорные, в пышных платьях дамы, застенчивые и стыдящиеся своих нарядов барышни. Среди публики особенно выделялся молодой франт, одетый в длиннополый, почти до каблуков, сюртук, с высоким отложным воротником, в узких, обтягивающих ноги панталонах, которые были заправлены в короткие гусарские сапожки. Он важно прохаживался по партеру и легкими кивками головы отвечал на приветствия купцов, то и дело осторожно поправляя рукой галстух, составленный из нескольких косынок, навернутых на шею. Затылок и виски у этого франта были выстрижены под гребенку, а над покатым лбом колыхались черные кольца вьющихся густых волос. Франт заметно выделялся своими светскими манерами. «Должно быть, важный чиновник, недавно из столицы»,— подумал о нем Радищев. Александр Николаевич продолжал наблюдать за партером. Сановитые чиновники были подтянуты и строги. Большинство их приехало из Москвы, Санкт-Петербурга и других городов России. Они видели столичный свет и с явным высокомерием относились к здешним жителям. Они считали себя в Тобольске временными жильцами. Служба обязывала их жить здесь и они, скрепя сердцем, мирились с этим год, два, три. Это была небольшая группа людей, державшаяся обособленно на службе и в обществе.
Все это понял Радищев, изучая шумевший пестрый зал. Как ни старался Александр Николаевич остаться незамеченным, его заметили из зала. Взоры устремились на губернаторскую ложу. Тобольская знать была заинтригована: «Государственный преступник и вдруг там, где восседает его высокопревосходительство?!» Это могло послужить предлогом к различным толкам и суждениям и совсем запутать истинное представление о Радищеве. А он спокойно сидел в эту минуту на своем месте и ждал, когда откроется сцена. Радищева рассматривали пристально и внимательно. Волнистые, слегка седые волосы, откинутые назад, открывали и без того его высокий, чистый лоб, а смугловатое лицо было приветливо и благородно. Играли  комедию  «Мельник».  Радищева  радовало искусство актеров, он был изумлен умелой, правдивой игрой. Приподнятое настроение Радищева не ускользнуло от Натали Сумароковой, не спускавшей с него маленького лорнета. И хотя она была вдвое моложе его, сердце Натали при мысли, что брат обещал познакомить ее с Радищевым, учащенно билось. Панкратий Сумароков рассказал сестре о встрече с петербургским гостем. Она знала о нем гораздо больше, чем многие посетители театра. Панкратий Сумароков заметил Радищева и, указывая на ложу, сказал:"В антракте будем у него."
Натали молчаливо пожала руку брата, выражая этим нескрываемую радость. Она нетерпеливо ждала антракта и подбирала слова, какие скажет, когда Панкратий представит ее Радищеву. И ей казалось, что в эту минуту нет ничего важнее и сильнее этих слов. В антракте Сумароковы прошли к Радищеву в ложу. Панкратий Сумароков представил сестру. Натали сделала реверанс. Александр Николаевич почтительно склонил голову и улыбнулся. У Натали мелькнула мысль, что он угадал ее замешательство, но сделал вид, будто ничего не заметил. Приветливый взгляд Радищева задержался на Сумароковой. Глаза их встретились. Длинные ресницы Натали дрогнули, взор потупился, яркий румянец проступил на щеках. Девушка распустила веер, слегка прикрыла им лицо, словно желая укрыться от больших пронизывающих глаз Радищева. «Каким пламенем горел этот творческий светильник, этот гений»,— подумала она и опять взглянула на Радищева, боясь в то же время встретиться с ним глазами.
"Каков наш Доримодонт в Фадее?" — спросил Панкратий Плагонович. Александр Николаевич похвально отозвался об актере, исполнявшем роль мельника.
"Лучший актер! Это не Волков и Дмитриевский, о которых шумят «Санкт-Петербургские ведомости», но играет с душой."
"А разве Лефрень в «Анюте» плоха?" чуть обиженно сказала Натали.— Какая сила чувств!"
"Да, да!" согласился Радищев.
"А все же наскучило смотреть одно и то же," откровенно заметила Натали.— Как бы я послушала сейчас Мандини и Габриэли."
Александр Николаевич знал этих знаменитых актеров эрмитажного театра. Красавец Мандини обворожил столицу своим баритоном.
"Мандини прелестен,— сказал Радищев,— а Габриэли." Он взглянул на Сумарокову, смотревшую на него удивленным и выжидающим взором, и вдруг неожиданно заключил:"Я предпочитал слушать Сандунову."
"Почему?" спросила Натали.
"Она поёт сердечнее и теплее."
"Правду ли сказывают,— спросил Сумароков,— после того, как Чимарозо предложил этой итальянской певице поехать в Россию, она запросила двенадцать тысяч рублей жалованья в год?"
Александр Николаевич пожал плечами. "Тот, говорят, ответил,— продолжал Сумароков,— что русские фельдмаршалы не получают такого жалованья.
«Ваша великая государыня может делать фельдмаршалов сколько ей угодно, — надменно сказала певица,— а Габриэли одна на свете!» Каково?!"
За кулисами ударили в гонг. Натали от неожиданности вздрогнула. В партер вошел франт, обративший на себя внимание Александра Николаевича, и Радищев спросил у Сумарокова, кто этот молодой человек.
"Иван Иванович Бахтин,— ответил Панкратий Платонович,— наш прокурор, сочиняет вирши для «Иртыша»."
Молодой франт на этот раз нарочито близко прошел мимо губернаторской ложи, чтобы почтительно склонить голову в ответ на приветствие Сумарокова и поближе взглянуть на Радищева. Натали взяла брата под руку, они откланялись и вышли. Сумароковы больше не заходили к нему, но весь остаток вечера Радищев находился под впечатлением знакомства с Натали. Радищев не мог бы пожаловаться на пребывание в Тобольске. У него было много знакомых и с каждым днем становилось все больше. Частые встречи с ними рассеивали впечатление ссылки. У него оказалось достаточно времени, чтобы не только ближе узнать людей и город, но глубже понять окружающий сибирский мир, задуматься над ним и осмыслить его по-новому. Однажды прибыли нарочные курьеры от иркутского генерал-губернатора Пиля. Обогнавшая его в пути почта доставлялась теперь в обратном направлении из Иркутска в Тобольск. Это были письма, газеты и книги, присланные ему Воронцовым. У Радищева накапливалась своя библиотечка из новейших книг на русском, французском, немецком и латинском языках.
Иркутский наместник также проявлял интерес к Радищеву. Его высокопревосходительство не только учтиво препровождал почту со своими курьерами, но и сам справлялся о здоровье Александра Николаевича и сроках его выезда из Тобольска. Радищев догадывался, что милостями этими и заботами он целиком обязан Воронцову. Не будь последнего,— едва ли он встретил бы такой прием в Сибири, у её наместников. И однако Александр Николаевич не был спокоен. Он спрашивал себя: сколь длительна будет его такая кратковременная свобода общения? Все десять лет его ссылки не могли быть такими. Радищев с головой ушел в чтение. Книги, присланные Воронцовым, были уже прочитаны, а его все тянуло и тянуло углубиться в них, окунуться в чужую жизнь, чтобы меньше думать о своей. Литературу он брал в небольшом книгохранилище тобольского главного народного училища и у Панкратия Сумарокова. У того были новейшие издания на русском, французском и немецком языках. Теперь Радищев лучше узнал Сумароковых.
Три года назад Панкратий Платонович, лишенный чинов и дворянского  звания,  был  сослан  в  Тобольскую губернию. Натали последовала за братом в ссылку. Благородство и самопожертвование девушки глубоко взволновали Радищева. Когда Александр Николаевич впервые заглянул к Сумароковым, Натали растерялась. Чтобы дать ей время оправиться от смущения, он прошел в рабочий кабинет Панкратия Платоновича, вышедшего к нему навстречу в бухарском халате. Кабинет Сумарокова был прост, но едва переступив порог этой творческой обители, Радищев внутренне взволновался и подумал, с каким бы наслаждением он окунулся сейчас в работу. Письменный стол Панкратия Платоновича был завален бумагами, тюбиками с краской, цветными карандашами и кистями. Книжный шкаф, забитый книгами в богатых переплетах, отсвечивал зеркальным стеклом. На стенах размещались акварельные и карандашные рисунки хозяина, сделанные изящно и талантливо. Много было миниатюрных портретов и среди них — портрет Натали. В кабинет Натали зашла единственный раз: вся зардевшаяся, в простеньком домашнем платье, с накидкой на плечах, она подала им горячий кофе и тут же удалилась. Новые друзья, прежде всего, заговорили о журнале. Их обоих волновала его судьба. Александр Николаевич успел прочитать вышедшие номера ежемесячника и ему хотелось высказать Сумарокову свое мнение.


"Не обессудьте за прямоту моих слов, Панкратий Платонович, ежели скажу о журнале, что думаю."
"Какая может быть обида, журнал — дитя культуры нашей, еще в младенческом возрасте."
"Россиян должно приучать к уважению своего родного, национального,— сказал Радищев,— «Иртыш» заполнен переводами. К чему такое угодничество перед иноземным?"
Сумароков молчал. Он был обит с толку и не знал, что ответить Александру Николаевичу:"Следовало более показывать нашу жизнь,— продолжал Радищев,— не так ли, а?"
"Совершенно верно,— согласился Сумароков,— мы еще пока мало думали, каким светом должен озарять наш факел сибирскую обитель."
"Прежде всего, народным, русским, Панкратий Платонович," и спросил кто держит корректуру журнала, кто, кроме тоболяков, сотрудничает в нем.
"Корректуру ведет Натали, а сотрудничают любители словесности из Перми и Барнаула, Иркутска и Екатеринбурга."
Радищев невольно вспомнил неутомимого книгоиздателя Новикова, мечтавшего продвинуть книгу во все уголки земли российской.
"Дело, начатое вами, велико и похвально."
Сумароков благодарным кивком ответил на похвалу Радищева. Его обуяло желание раскрыть свою душу перед новым другом, с первой встречи завоевавшим его расположение, и он начал рассказывать о себе. Три года назад, будучи в гвардии, Сумароков, шутя, искусно нарисовал сторублевую ассигнацию, которую его вахмистр Куницкий сбыл купцу. Шутка окончилась плохо. Купец возбудил дело и Сумароков, лишенный чинов и дворянского звания, вместе с вахмистром был сослан в Тобольскую губернию.
"Судьба играет людьми," сказал Радищев. Сумароков, пытаясь узнать подробнее о ссылке Радищева, осторожно спросил, какая злая сила закинула его в Сибирь?
"У каждого свой рок на челе написан, Панкратий Платонович," неопределенно ответил Радищев и отвел разговор в сторону, умолчав до времени о себе.
Хозяин понял, что гостю было или тяжело говорить об этом, или он из осторожности не желал откровенничать с ним. То и другое не обидело Сумарокова. Он знал, как трудно на первых порах открывать себя людям, и заговорил о другом.
"Днями душит скука, размахнулся бы как в полку — удаль свою показал. Нельзя, на виду у всех."
Радищев доверчиво обронил:"Мое положение куда хуже, душа скорбит."
Панкратий Платонович возбужденно зашагал по кабинету:"Не печалуйся, Александр Николаевич. На земле надлежит быть земному."
Радищев во всю ширь по-новому оценил гостеприимного хозяина этого дома и подумал о том, что высылка в Тобольск сковала в Сумарокове духовные силы, которые в другой обстановке проявились бы. Сколько энергии, благородных порывов скрыто в нем, если и тут, в изгнании, он сумел возглавить журнал, жить интенсивной духовной жизнью, глубоко интересуясь просвещением далекого и глухого края своего отечества. Губернатор Алябьев разрешил Радищеву ознакомиться с архивными бумагами, относящимися к истории Сибири. Александр Николаевич воспользовался любезностью наместника и принялся за глубокое изучение обширнейшего края государства российского. Мысль Радищева не только сохранила свой широкий кругозор, но и неудержно рвалась вперед, работала с прежней энергией. Он с радостью сообщил друзьям, что время своего пребывания в Тобольске употребляет себе на пользу приобретением различных сведений о здешней стороне. Архив наместнического правления размещался в нескольких палатах над Шведской аркой. Радищев ранним утром приходил в это здание, обнесенное грандиозными стенами. Издали оно напоминало ему скандинавский замок. Перелистывая пыльные бумаги, углубляясь в их содержание, он почти не замечал, как бежит время. Губернский архивариус — совсем седенький старичок, прослуживший в наместническом архиве много лет, получил наказ — содействовать господину Радищеву в работе и был доволен, что новый человек глубоко заинтересовался его бумагами. Он не отходил от Радищева все дни, пока тот посещал его хранилище.
"Господин Радищев, скажите что ищете, что нужнее всего вам?" спрашивал архивариус.
"Все в бумагах важно и нужно,— отрываясь от пропахших сыростью затхлых листов, говорил Александр Николаевич. "Все здесь — история обширнейшего края сибирского."
Большие глаза его, чуть усталые, спокойно блестели и с благодарностью смотрели на архивариуса Николая Петровича Резанова. Видавший многих ученых и путешественников в палатах архива с таким же прилежанием рассматривающих старые бумаги, как изучал их Радищев, Николай Петрович старался понять нового посетителя. Архивариус внимательно присматривался, и прислушивался к нему и заключил, что он не был похож на других посетителей. Радищев с первого раза привлек к себе старика своей особенной простотой и сердечностью.
"Взгляните на эту папку,— развертывая пожелтевшие стопы листов, сказал архивариус Резанов,— геральдика всех сибирских городов."
"Достойнейшая наука,— отозвался Александр Николаевич и стал перелистывать бумаги, рассматривая затейливые изображения городских гербов. Древний герб Тобольска изображал золотую пирамиду с воинскими знаменами, барабанами и алебардами. Эти воинские атрибуты словно рассказывали о боевой славе города, когда он, будучи еще крепостью, основанной русскими землепроходцами на самом краю Московской Руси, смело и уверенно отбивал вражеские набеги степных кочевников. От герба будто веяло давними временами Бориса Годунова. Позднее Тобольская губерния получила другой герб — с изображением щита Ермака. Слава завоевателя Сибири была запечатлена этим щитом на тобольском гербе.
"Ему бы памятник поставить на бреге Иртыша,— сказал Резанов,— как Петру Первому поставили в Санкт-Петербурге."
"Поставят!— подтвердил Радищев.— Народ умеет ценить своих достойных сынов."


Охваченный мыслями о Ермаке Тимофеевиче, Радищев на несколько минут оторвался от дела и подошел к окну. Оно было почти вровень с его ростом. Сквозь железную решетку виднелся весь Тобольск, Иртыш и широкие просторы за рекой, окаймленные вдали синеватой полоской гор. Александр Николаевич устремил свой взор на эти безбрежные просторы сибирской земли, размышляя о их смелом покорителе. Образ отважного Ермака все больше и больше захватывал его воображение с того дня, когда он впервые увидел пушки завоевателя Сибири на соборной площади в Кунгуре. К Радищеву подошел архивариус. Разгладив седенькую бороду, указывая рукой на город, он заговорил:"При князе Матвее Петровиче Гагарине новое русло Тоболу дали. Тобол соединили изливом, вырытым шведскими пленниками при князе Гагарине."
Прорыт канал?" снова переспросил Александр Николаевич, впервые услышавший об этом.
"Для свободнейшего выхода судов в Иртыш. Стремительные воды реки уносили их далеко от пристанища," пояснил Резанов.
"Смелое предприятие!"
Николай Петрович, польщенный таким отзывом, добавил:"Тогда жил и работал человек большой головы и ума, сын боярский Семен Ремезов. Не слыхали?"
"Не слыхал,— признался Радищев и спросил: Нет ли каких бумаг о Гагарине и Ремезове?"
"Храню, бережно храню," с гордостью произнес Резанов и скрылся за полками. Вскоре он принес аккуратную папку, перевязанную белой тесемкой.
"Извольте посмотреть."
Радищев с трепетом развязал тесемку и раскрыл папку. В ней хранилось несколько документов о путешественнике по Сибири и градостроителе Тобольска Семене Ремезове. Николай Петрович рассказал ему, как он случайно обнаружил эти бумаги в архивном хламе, и поведал повесть о чудесных чертежах, составленных сыном сибирского воеводы. Какая богатая история была у этого края! Какие замечательные люди жили и творили здесь, вдали от Москвы и Санкт-Петербурга! Александру Николаевичу захотелось ознакомиться с трудом Семена Ремезова, в котором говорилось о количестве населения, дворов, о характере угодий, а также имелись указания о памятниках и руинах, о древних и новых путях в Сибирь и из Сибири. Архивариус Резанов обескуражил его ответом: чертежи Ремезова с описаниями хранились в сибирском приказе в Москве, а в Тобольске же славные дела градостроителя жили в памяти и рассказах его земляков. Александр Николаевич снова углубился в сибирскую геральдику. Гербы городов отражали их экономику и жизнь. На гербе старой Тары красовался горностай, бегущий по зеленому полю; Ишима — плыл золотой карась; Ялуторовска — изображалось мельничное колесо; дощаник с мачтой на гербе Тюмени означал, что с этим городом было связано начало судоходства в Сибири.
"Хорошо-о!— мог только сказать Радищев, закрывая папку с изображениями старых гербов сибирских городов. Самая богатая находка, какую удалось обнаружить Александру Николаевичу среди пожелтевших бумаг, была рукопись «Топографическое описание Тобольского наместничества», составленная неизвестным автором. В ней оказались собранными основные сведения о современном состоянии Сибири, больше всего интересовавшие Радищева.
"Трудом пользовался путешественник Герман в свой приезд на Урал,— пояснил архивариус и, видимо, что-то припомнив, добавил:
"Такой непоседливый и юркий человек был, прямо беда. То одно ему не ладно, то другое. Неделю побыл, загонял меня до пота."
Радищев знал минералога Германа — корреспондента Российской Академии Наук, много разъезжавшего по далеким окраинам. Ему было приятно сейчас услышать, что тот также интересовался «Топографическим описанием Тобольского наместничества». Радищев внимательно ознакомился с рукописью, писанной на бумаге Тобольской фабрики купца Василия Корнильева. У него появилась мысль самому составить «Описание Тобольского наместничества», включив в него, кроме богатой истории края, еще свои наблюдения за его торговлей, народами, населяющими губернию, за нравами и обычаями жителей сибирской столицы. Мысль эта настолько увлекла и захватила Александра Николаевича, что несколько дней подряд Радищев не выходил из наместнического архива, просиживал там до позднего вечера. Зимний день казался ему коротким. И вот земли, лежащие от Туринска до Енисейска, от Омска до Таймырского залива, представились ему теперь не только как обширные пространства, покрытые степями и озерами, тайгой и тундрой, а богатым краем, где жили малоизвестные кочевые народы, образ жизни которых напоминал ему первобытное состояние человека. Сердце сжималось от боли, когда перо его оставляло следы на бумаге. Описание этих народов, кочующих по северным рекам, вдоль холодных и пустынных берегов Ледовитого моря, бросало его в озноб.

«Вся сия страна,— писал он,— не имеет других жителей, опричь диких остяков и самоедов, кочующих вдоль рек. Между сими кочевыми народами обдорские самоеды почитаются глупейшими, а живущие по берегам и в близости реки Таза остяки почитаются сильнейшими. Ниже, в восточной части, по берегам Кеная и Тима, другой, столь же дикий, народ, но видом стройнее и опрятнее, известный под именем тунгусов. У сего народа существует странный обычай угощать приезжего или паче приятеля тем, что лучшее есть в доме, изготовляя в то же время луки, стрелы на умерщвление того, который худо ответствовать будет приветствию угощающего». И хотя народы эти были малочисленны, жили в вечной нужде, угнетение их царской администрацией представлялось Радищеву бесчеловечнее, чем русских землепашцев в центральных губерниях. Ясак, который платили они казне, как и оброк крестьянина, часто лишал их самой жизни. Рука Александра Николаевича твердо выводила:«Зверские ростовщики выманивают у них летом запасенную ими пищу за дешевую цену, а при начале зимы продают им ее же чрезмерно дорого. Таким образом, несчастные сии бывают жертвою плутовства городских жителей. Другое утеснение бывает им от неистовства священных служителей. Уверяли меня, что священники безмерную берут плату за все духовныя требы. Не отрицаю и того, что многие воеводы и комиссары гибелью были не последнею для сих несчастных. Но какой может быть способ пособить всем сим злоупотреблениям?» Перед Радищевым снова и снова вставал старый для него и наболевший вопрос: избавление народа российского от гнета самодержавия, установление народной власти. Его мысль заставляли работать не только старые бумаги, запыленные от долгого лежания и открывшие для него новые страницы истории Сибири, но и действительность, окружающая его. К пограничным крепостям на юге приходили торговые караваны. Из киргизских степей сюда пригоняли табуны лошадей, стада различного скота; из Бухарии привозили товары, которые тут меняли на российские сукна. С торговлей крепла и завязывалась дружба русских с бухарцами, джунгарцами, киргис-кайсаками. Это радовало Радищева. Строчки, рассказывающие об этом, ложились на бумаге ровно, спокойно. Но рядом с ними перо вдруг оставляло жирные следы, буквы выбивались из ровного строя и чувствовалось, что гнев охватил сердце пишущего. И строчки рассказывали о торговле пленными калмыками, которых русские купцы выменивали или покупали, как товар. Наконец Описание было закончено.
"Нельзя же так изнурять себя, господин Радищев, сидючи за старыми бумагами," жалея его, говорил архивариус.
"Можно, когда нужно,— дружески и благодарно улыбнувшись, отвечал Александр Николаевич. Он поднялся из-за стола, заваленного пыльными папками.
"Начало большого дела сделано,— сказал он и подошел к Резанову. "Николай Петрович, эти старые бумаги — дороже золота. Вам не понять. Они возвращают меня к жизни. Что я говорю? Спасибо, душа, за помощь тебе, спасибо."
В один из дней, когда Радищев возвратился из наместнического архива, Степан передал ему свеженький номер журнала «Иртыш,  превращающийся в Ипокрену (Ипокрена - родник поэтического вдохновения)». Он быстро перелистал журнал и увидел на страницах его знакомую фамилию. В журнале публиковались лирические стихотворения Натали, притча и ода Панкратия Платоновича. Хотя от стихов Сумароковых, как и от всей поэзии и прозы веяло еще рассудочностью, а сами стихотворцы не блистали большой одаренностью, все же встретить в Тобольске поэтов и прозаиков было отрадно. Радищев прекрасно осознавал значение начатого ими дела в Сибири. «Предприятие, согретое творческим пламенем людей, которые любили словесность по призванию и отдавались музе с чистой душой, без всяких корыстных целей, было великим началом культурных преобразований далекого края. И хотя пламя их творческого огня было еще невелико, но в светильнике держался жар, и свет от него распространялся вокруг. Звезды в небесах тоже горят неодинаково, одни ярче, другие бледнее, но и те и другие озаряют землю своим светом». Об этом думал Радищев, закрывая прочитанный журнал и с каким-то новым чувством рассматривая его белую обложку. Словно в подтверждение его мысли на обложке внизу была помещена строфа державинской оды к Фелице:

"Развязывая ум и руки,
Велит любить торги, науки,
И счастье дома находить.

Читая последнюю строку, Александр Николаевич представил Натали. Он подумал, что с нею незримо шествует это самое счастье. Счастье?
Не для него и не его счастье! И Радищев произнес вслух:"Счастливые минуты."
Раздался стук в дверь и в комнату вошел Степан с кофейником в руках:"Кофею пожалуйте."
"Спасибо, Степанушка. Подавай." Александр Николаевич посмотрел на него и, садясь к столу, сказал:"Степанушка, ты понимаешь, даже в пучине несчастья бывают счастливые минуты."

Глава третья - ПАМЯТНЫЕ   ВСТРЕЧИ -  "Мужество и терпение! Прекрасный девиз." - А. РАДИЩЕВ.

В ТОБОЛЬСКЕ внимательно присматривались к Радищеву. Столичная сибирская знать замечала благорасположение губернатора к петербургскому гостю и сама проникалась к нему уважением. Александр Николаевич не отказывался от приглашений и бывал во многих дворянских и купеческих семьях, знакомясь с людьми, с их нравами. В последние годы, особенно при Алябьеве, модными стали званые обеды. Избранные тобольцы собирались в салонах знатных особ города и проводили вечера в танцах, беседах. На балах и обедах присутствовали жеманные щеголихи, их медлительные и надутые кавалеры, туго затянутые в мундиры или длиннополые сюртуки. Напыщенности здесь было не меньше, чем в салонах Санкт-Петербурга или Москвы. Тобольцы не желали отставать от столицы: время их досуга занимали церемонные менуэты, полонезы, мазурка. Потные полковые музыканты, без которых не было балов и званых обедов, измученные и утомленные, не знали отдыха по неделям и месяцам. Один из очередных обедов состоялся у директора главного народного училища, советника гражданской палаты Дохтурова, приходившегося племянником княгине Дашковой. Дохтуров, мужчина средних лет низкорослый, в темносинем мундирчике цвета, установленного для служащих приказа общественного призрения, слыл строгим начальником в своем учреждении и совсем тихоньким в семье, где владычествовала его жена — Варвара Тихоновна. В небольшом особняке Дохтуровых было тесно, как в клетке. Старинная резная мебель, фамильные портреты, статуэтки, вазы и альбомы на столах и этажерках заполняли комнаты. На обед приглашала сама Дохтурова. Обычно в их доме присутствовали только избранные хозяйкой люди. Радищев с Сумароковым прибыли к Дохтуровым последними. В передней к ним подбежала лет десяти калмыцкая девочка, прислуживающая гостям. Она была прелестна в своем национальном костюме. Радищев залюбовался красотой смуглянки, ее быстрыми движениями. Ему хотелось узнать, как попал сюда этот живой цветок вольных степей Азии. Панкратий Платонович предугадал его желание:"Не удивляйтесь, Александр Николаевич,— и снизил голос до полушопота,— купленая рабыня."
Радищев вспыхнул от гнева:"Нет ничего позорнее человеко-торговли!"
"Это здесь в моде. Людьми торгуют в розницу и семьями. На днях коллежский советник Зейферт продал девушку-башкирку судье совестного суда надворному советнику Мейбами за 250 рублей. Немец хвастался мне, что выручил на продаже 150 рублей."
Александр Николаевич схватил Сумарокова за руки и сжал их, словно хотел этим невольным движением оборвать его рассказ, а тот, кипя злобой, продолжал:
"Да и хозяйка дома промаху не даст. Родной сестре, графине Толстой, продала две семьи за 100 рублей и жаловалась, что продешевила, что вдова штабс-лекаря Гибавская заплатила бы дороже."
"Ты говоришь страшное!"
Сумароков хитровато прищурил глаза:"Екатерининский век!"
Они задержались в передней дольше обычного. Их уже искала нетерпеливая хозяйка Варвара Тихоновна, полная, пышногрудая женщина, появившаяся в узких стеклянных дверях и от этого показавшаяся Радищеву совсем толстой. Выражение ее моложавого лица было ангельски-приветливым.
"Панкратий Платонович, господин Радищев, что же вы не проходите?" умиленно пропела она.
"Любуюсь покупкой," ответил Радищев. До нее не дошла злая ирония его слов:"Какие пустяки! Девчонка куплена мною за 15 денежек."
"Не дорого!" с болью в голосе проговорил Радищев. Варвара Тихоновна взглянула на свою невольницу:"Что уставилась? Пошла вон!" и снова расплылась в улыбке перед гостями:"Я вижу девчонка приглянулась вам, желаете, уступлю?"
Радищев был на грани того, чтобы резко высказать свое возмущение Дохтуровой и тут же покинуть её дом:"Благодарю, сударыня, живой товар не покупаю."
Варвара Тихоновна округлила глаза. Сумароков поспешил сгладить резкость Радищева:"Лишние люди, Варвара Тихоновна, для путешественника — обуза."
Дохтурова заставила себя улыбнуться гостю. Слова Радищева обидели хозяйку. Она была злопамятна и за нанесенную обиду по-женски мстила.
"Скорее же, господа, пройдемте в залу." Настроение было испорчено. Радищев сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Дохтурова, приличия ради, стараясь скрыть обиду, продолжала играть роль гостеприимной хозяйки. Они прошли через небольшой зал, где сидели и чинно беседовали между собою несколько знакомых Радищеву чиновников, встреченных им в других домах тобольской знати, две купеческие четы и учителя, чувствующие себя, по-видимому, более стесненно и робко, чем в училище. Обед был пышным. Гости расточали комплименты хозяйке, возле которой на цыпочках крутился Дохтуров. После обеда Варвара Тихоновна пожелала, чтобы все прослушали разученную ею новую музыкальную пьесу. Гости прошли из столовой в зал. Дохтурова села за клавикорды и стала играть сдержанно, но не без чувства. Радищев облокотившись на средний карниз изразцового камина, думал о том, как могут уживаться в сердце Дохтуровой жестокость к человеку и любовь к музыке. Перед его глазами, как живой укор, стояла калмыцкая девочка. Когда смолкли клавикорды, Варвара Тихоновна распорядилась начать танцы. Муж её  торопливо выбежал и вскоре в зал вместе с ним вошли полковые музыканты. Радищев удалился в одну из комнат. За ним последовали Сумароков, Бахтин, учитель семинарии Лафинов и еще два чиновника — друзья Панкратия Платоновича, любившие поспорить о книгах и искусстве.
"Хорошая игра!— восхищался один из чиновников, входя в комнату и жестикулируя руками.— Так может играть женщина с чувствительным и добрым сердцем."
Радищев возразил:"Иногда чувствительная музыка рождается руками жестокосердного исполнителя."
"Надеюсь, сказано не о Варваре Тихоновне?"
"Ну, да-а!— протянул Александр Николаевич и устало сел на диван. Он задумался. По лицу его скользнула грусть.
"Нужны годы, чтобы сделать человека умным и добрым, господа. Годы-ы!" сказал Бахтин. Радищеву хотелось перекинуться сейчас свежим словом, выслушать сокровенные мысли других, провести часок в дружеской беседе, чтобы забыть калмыцкую девочку и Варвару Тихоновну.
"Почему годы?— бойко возразил учитель семинарии и подсел почему-то к Радищеву. Живые глаза учителя блестели и раскрасневшиеся щеки выдавали возбуждение. "Молодой человек,— сказал он,— не знаю, как вас по батюшке."
"Лафинов," отозвался тот.
"Прошу извинить,— сказал Панкратий Платонович,— Иван Андреевич Лафинов, преподаватель философии и красноречия, усерднейший автор «Иртыша»."
Радищев и Лафинов привстали.
"Прекрасный проповедник!" отрекомендовал его Сумароков.
"Господин Радищев сумеет оценить меня сам."
"Присядемте, господин Лафинов," сказал Радищев, улыбаясь новому собеседнику, человеку, видно тонкому, просвещенному, любознательному, и продолжал:"Господин Бахтин, видимо, хотел сказать, что великие преобразования в обществе быстро не совершаются, они накапливаются на протяжении десятилетий."
"Я вижу новую эпоху,— едва сдерживая свои чувства,   проговорил   Лафинов,— она не за   горами."
"Разумное семя сначала размножают,— как можно спокойнее сказал Радищев,— чтобы получить его обильные всходы."
"Ждать — проиграть, взять сейчас — увидеть исполнение желанного," запальчиво оказал Лафинов. Он горел изнутри как костер, когда говорил о том, что его волновало. Лафинов пытался свести разговор к Франции, но Радищев из предосторожности избегал говорить о французских патриотах.
"Франция открывает новую эру человечества,"— произнес Панкратий Платонович и посмотрел на Радищева. Сумароков ждал, что Радищев ответит ему пышной тирадой вольности или скажет обличительную, гневную речь. Поводом к этому мог бы служить случай с калмыцкой девочкой. Радищев в эту минуту отчетливо вспомнил свои слова из книги: «Малейшая искра, падшая на горячее вещество, произведет пожар, сила электрическая протекает непрерывно везде, где найдет себе вожатого. Таково уже свойство человеческого разума. Едва один осмелится дерзнуть из толпы, как вся окрестность согревается его огнем, и как железные пылинки летят прилепиться к мощному магниту». Он подумал о том, что ему не следует собирать вокруг себя людей с якобинской закваской, подвергать их ненужной опасности. Но люди сами тянулись к нему, и Радищеву было приятно сознавать, что они не гнушаются его положения ссыльного. Они словно вытягивали Александра Николаевича из трясины, в какую он попал, будучи заброшенным в Сибирь горькой судьбой, и ставили его в положение вольного человека, равного с ними. Разговор перешел на книгу Томаса Мора «Картина возможно лучшего правления». Идеи вольности, как родник, прорывались наружу.
Радищев заметил:"Разговор о Море смешон в доме, где торгуют живым товаром."
У дверей остановилась проходившая Дохтурова. Ее бросило в жар. Петербургский вольнодумец явно намекал на нее. Она задержалась, чтобы послушать о чем будет разговор. Воображение хозяйки разыгралось. Может быть ей удастся услышать крамольные речи о свободолюбии и обвинить Радищева в распространении французской заразы в Сибири. Лафинов начал говорить о жестоком самовластии бывшего губернатора Чичерина. Чичеринское губернаторство Радищеву представлялось одной из самых черных страниц в тобольской летописи. Однако не в наместниках царских дело. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние»,— хотелось сказать ему. "Виселицы на площади заставляли содрогаться," услышал Радищев. Это сказал Иван Бахтин, молчаливо слушавший разговор. В голосе его звучал гнев. Сумароков стал рассказывать историю про казака Петра Парадеева, казненного Чичериным. Панкратий Платонович говорил с болью и ненавистью. Чичерин, губернаторствовавший семнадцать лет, отличался непомерной жестокостью. Он ездил с отрядом гусар, вылавливал сибирских пугачевцев и тут же самолично их наказывал.
Дохтурова, стоявшая за дверью, была разочарована. Она ждала и хотела, чтобы об этом говорил Радищев, а не Сумароков. «Но ничего,— успокаивала она сама себя,— он высказался о торговле людьми». Обидчик будет наказан ею по заслугам. Радищев молчал, напряженно слушая историю Петра Парадеева. Из числа отобранных казаков он был выписан на «экстренный случай» и назначен для «охраны города Челябы». Казак не пошел против мужиков. Он вместе со всей командой присягнул мужицкому царю. Парадеева в числе крестьян, именовавшихся «сибирскими преступниками», поймали, как главаря, публично повесили в Тобольске. Соучастникам вырвали ноздри, заклеймили лбы и направили в каторгу. Радищеву казак представился в образе Пугачева с такой же черной бородой и сверкающими глазами. Сколько таких Парадеевых, жизнь которых обрывала царская петля, поднималось на Руси? Александру Николаевичу всегда было безмерно жаль этих, погибших в неравной борьбе, вожаков народного свободолюбия. Сейчас же рассказ о Петре Парадееве с небывалой, новой силой потряс его. Радищев забыл всякую предосторожность:"Праведное дело в народе не умирает,"— внезапно, запальчиво и страстно сказал он. Дохтурова насторожилась. Лафинов все время следивший за Радищевым, угадал движение его мысли. Он выразительно прочитал:

"Исчезни навсегда сей пагубный устав;
Который заключен в одной монаршей воле;
Льзя ль ждать блаженства там, где гордость на престоле.
Где властью одного все скованы сердца?
В монархе не всегда находим мы отца."

У Радищева радостно сверкнули глаза. Эта строфа поэта Николева была ему хорошо знакома. Он знал Николаева — воспитанника княгини Дашковой. Поэт рано ослеп и, несмотря на свой недуг, оставался человеком настойчивым и непримиримым. Александр Николаевич обвел взглядом окружающих: блеск радости сиял в глазах Лафинова, Сумарокова, Бахтина. Разгоряченных беседой следовало охладить.
"Наше уединенье может показаться подозрительным,"— заметил полушутливо Радищев. Дохтурова испуганно подалась от дверей. Она не знала, как поступать ей дальше: войти ли в комнату, удалиться незамеченной или еще подождать? Она мгновенно поборола испуг и задержалась.
"Слова не вменяются в преступление,"— с прежним пылом молвил Панкратий Сумароков. Александр Николаевич укоризненно поглядел на Панкратия Платоновича. Эту старенькую песенку из екатерининского «наказа», Сенат исполнил ему на иной лад. С горечью и резко Радищев бросил:
"Только караются путешествием из Петербурга в Илимск,"— сказал он и осекся. В дверях показалась Дохтурова, раскрасневшаяся и взволнованная.
Она оглядела всех собеседников, словно видела их впервые, и как можно спокойнее, произнесла:"Господин Радищев чем-то недоволен?"
"Напротив, сударыня, ваше общество доставило мне премного удовольствия."
"Приглашаю к столу."
Радищеву вся сцена с появлением хозяйки показалась подозрительной. Дохтурова явно подслушивала. Александр Николаевич догадался об этом, как только она вошла в комнату, растерянно комкая в руках носовой платок. Произошла заминка. Радищев поднялся с дивана и направился к выходу. В зале, освещенном свечами в канделябрах, было чадно и душно. Утомленные кавалеры сидели возле своих дам. Радищев обратил внимание на паркетный пол. Натертый восковой мастикой, паркет потускнел от шарканья ног. Радищев почувствовал сердечную боль. К чему он здесь? От чада свечей и спертого воздуха закружилась голова. «Какая духота у Дохтуровых!» Радищев раскланялся с хозяевами и поспешил оставить иx дом. В передней навстречу Радищеву бросилась калмыцкая девочка и подала ему пальто. Он оделся, потом погладил чернявую головку девочки:"Как зовут тебя?"  -  "Шамси."
Варвара Тихоновна, разгневанная, вбежала в кружевном капоте в спальню мужа и вылила на него всю злобу за испорченный вечер. Потом она стала обвинять Радищева — петербургского гордеца и смутьяна. Дохтурова грозила, что не простит ему ничего. Муж, не знавший истинных причин её гнева, только поддакивал:"Варенька, Александр Васильевич."
Она перебила мужа:"Завтра сама пойду к наместнику. Все прикрывают смутьяна, а я напишу, непременно напишу письмо матушке Екатерине.
Я расскажу."
Дохтурова схватила свечу с ночного столика и убежала к себе, шепча на ходу молитву и прося матерь божию помочь ей в праведном деле.
В последний день масленой недели к Радищеву заехал Сумароков. Он пригласил его покататься на лошадях. Александр Николаевич любил езду.
Он охотно принял приглашение Панкратия Платоиовича и быстро собрался: накинул на себя шубу, обмотал шею тёплым шарфом, одел бобровую шапку. У крыльца гостиницы их ждал извозчик в желтом малахае, новеньком кафтане, перепоясанном красным кушаком. На спине его на манер столичных извозчиков был прикреплён номер. Извозчичьи санки, раскрашенные яркими красками, были покрыты плисом и убраны «франьями», Радищев с Сумароковым поудобнее сели в санки и накрыли ноги медвежьей шкурой. Извозчик тронул вожжой пару вороных. Лошади сначала поплясали на месте, потом сразу рванули и помчались вниз по Никольскому взвозу.
"Берегись!— кричал извозчик, щелкая в воздухе гибким плетеным бичом. Навстречу им тоже проносились санки, повозки, экипажи, запряженные гуськом и тройками с звонкими бубенцами, с лихими возгласами кучеров и веселыми криками катающихся. Это живо напомнило Радищеву столичных дворянчиков-франтов, одетых в куртки с чихчирями, с верховыми жокеями, наряженными греками, черкесами, гусарами — развлечение, прозванное в Санкт-Петербурге «хадрилью». Катанье на Неве рабски копировало французские моды, а в развлечении тобольцев было свое сибирское, самобытное, народное.
"Сегодня проводы масленицы,— крикнул Панкратий Сумароков, охваченный азартом катанья,— поедем на Иртыш." Катанье на лошадях в украшенных повозках по городским улицам и на реке было излюбленным развлечением молодых и пожилых тобольцев. Радищеву казалось, что он видит весь Тобольск на лошадях. Особенно неистовствовали подгулявшие купцы и их приказчики.
"Поедем взглянуть на масленицу,— предложил Сумароков,— это чудесное зрелище."
Александр Николаевич, охваченный быстротой езды, лишь кивнул головой в знак согласия:"На Иртыш!"
Извозчик, понял. С Богородской улицы кони вырвались к реке и помчались по ее гладкому простору в направлении Чувашского мыса. Езда захватывала дух, было приятно ощущать ее быстроту, чувствовать, как холодный ветер обжигает лицо. Александр Николаевич повернулся к Сумарокову, закрыв лицо меховым воротником:"Крепкий морозец!"— сказал он.
"Хорош!"— отозвался Сумароков и вдруг, совсем неожиданно, стал читать свои стихи о сибирской зиме и сибирском морозе:

"Опустошая царство флоры,
На стеклах пишет он узоры,
Мух в щели, птиц в кусты, зверей же гонит в норы.
С бровей на землю он стрясает снежны горы,
В  руке его блестит та хладная коса,
Которой листьев он лишает древеса.
Грозит покрыть Иртыш алмазною корою
И пудрит мерзлою мукою
Сосновы черные леса."

И хотя голос Панкратия Платоновича временами слабел от встречного ветра и быстрой езды, стихи его нравились Радищеву. Слова, которых он не расслышал и не понял, не испортили поэтического восприятия автором сибирской природы. А Сумароков, увлеченный продолжал читать:

"В Сибири чем убить такое скучно время?
Вели-ка дров принесть беремя:
Затопим камелек,
Разложим аленький трескучий огонек,
Сорока-градусны забудем здешни хлады."

Давно Александр Николаевич не испытывал таких острых и свежих впечатлений, как сегодня. Он откинул воротник шубы и снова подставил лицо встречному ветру. Их настигла и обогнала повозка, укрытая рогожей, украшенная разноцветными  лоскутами. Ее везла ретивая тройка, убранная лентами и коврами. Звенели бубенцы и колокольчики на разные голоса. Посредине повозки стояла соломенная кукла, а над ней, вверху, на шесту, было прикреплено колесо — древняя эмблема языческого солнца. Эта повозка и называлась маслишкою. Под яром Чувашского мыса повозка остановилась. Несколько молодых людей — парней и девушек, сопровождавших маслишку, сняли куклу, поставили ее на лед и зажгли. Солома ярко загорелась, а молодежь, напевая хороводную песню, носилась по кругу. В песне пелось, что пришла пора проститься с масленицей, весельем, блинами и сесть на великопостные сухари да воду.
"Вот она Русь!" — восторженно проговорил Сумароков. "Народное гулянье,"— поправил его Радищев.
Александр Николаевич с детства любил все народное — сказки, песни, игры, пляски, обряды, гаданье. В них он видел чистые и красивые проявления Души Русского Человека. Они возвращались с проводов масленицы приподнято возбужденные, радостные, довольные.
"Теперь ко мне, ко мне,— остановив лошадей возле своего домика, сказал Сумароков,"сегодня ты проведешь вечер в кругу моих друзей. Они уже ждут". Панкратий Платонович увлек Радищева за собой, попросту обхватив его рукой за талию. В прихожей их встретили оживленные и нетерпеливые приятели Сумарокова.
"Негоже запаздывать,"— вместо приветствия заметил военной выправки человек и представился:"Михаил Алексеевич Пушкин, может уже и наслышаны обо мне? На свете злых языков больше, чем добрых."
"Мы встречаемся впервые,"— сказал Александр Николаевич, приятельски пожимая Пушкину руку. Михаил Алексеевич Пушкин, моложе его годами, но преждевременно состарившийся, казался ему теперь сверстником. Сзади Пушкина стоял Иван Бахтин, не любивший появляться в частных домах в своем прокурорском мундире и всегда приходившим в гости в пышном наряде франта. Он важно встряхивал своим хохолком на голове в знак приветствия и добродушно улыбался. Все прошли через гостиную в небольшой зал. Посредине его стоял круглый стол, в простенках зеркала с подстольниками из красного дерева, стулья, крытые пестрым ситцем, по стенам — картины и портреты, указывающие на то, что хозяин дома любил живопись. Как только Александр Николаевич вошёл в зал, из-за карточного столика поднялся смуглолицый с масляными, хитроватыми глазами тобольский бухарец. Он шагнул ему навстречу и, прижав руки к груди, низко поклонился:"Апля Маметов! — проговорил он с заметным акцентом, мелкими шажками попятился и снова сел за карточный столик. На адну ыгру в бастон".
"Автор перевода «Мнение магометан о смерти пророка Моисея», напечатанного в «Иртыше»,— пояснил Панкратий Платонович,— знаток Бухарии."
При этих словах Александр Николаевич как-то по-новому окинул взглядом Маметова, живо напомнившего ему приезд в Санкт-Петербург бухарского посла Ирназара Максютова. Это было лет десять назад. Радищев тогда, только начал служить в коммерц-коллегии и заинтересовался бухарским посольством, требовавшим удовлетворить просьбу своих купцов, ограбленных киргизами и сообщниками Пугачева где-то на оренбургской линии. Ему припомнилось это дело. Екатерина II не удовлетворила просьбы купцов, сославшись на смутное время, но Максютова обласкала, осыпала милостями и позволила ему беспошлинно торговать по Каспийскому морю. А когда посольство покидало Россию, то сверх подарков Максютов получил четыре тысячи рублей серебром на постройку училища в Бухаре. Немного позднее именным указом посланнику «Большой Бухары» при русском дворе был пожалован корабль для распространения торговли в водах российской империи.
"Давно из Бухарии?" — спросил Радищев.
"Мендыяра Бекчурина слышал? Тогда приехал Аренбург. Потом прибыл Тобольск." — вместо ответа тоже спросил Апля Маметов.
"Да, да" — поспешил сказать Радищев, знавший некоторые подробности о поездке Бекчурина в качестве русского посла к бухарскому хану с письмом графа Никиты Панина. "Про Филиппа Ефремова — странствователя по Бухарии знаете? — опять спросил Радищев.
"О-о! — протянул Апля Маметов и поднял над головой указательный палец. Юзбашей у Аталыка был, с его девочкой Кашгар сбежал. Смелый человек!"
"Какую книгу странствования и приключений написал,— с заметной гордостью сказал Сумароков.— Три издания выдержала."
"Российский унтер-офицер!— с глубоким проникновением и теплотой произнес Александр Николаевич и, словно отвечая на свои мысли, захватившие его в тот момент, продолжал:"Всё это очень примечательно и хорошо. Разными путями русские ищут дружбы с другими народами и, наверняка, найдут её!"
"Обязательно найдут,— горячо поддержал его Сумароков. Обращаясь к Апле Маметову, Радищев заключил:"Перевод «Мнение магометан о смерти пророка Моисея» непременно прочту,— Александр Николаевич доверчиво улыбнулся автору,— а лучше бы о торговле в Бухарии написали, как думаете?"
"Подумать можно."
"Подумайте." - Радищев с первой минуты проникся расположением к этому небольшому обществу, собравшемуся в доме Сумарокова. Останавливаясь перед зеркалом, чтобы поправить измятый батистовый бант и расчесать волосы, Александр Николаевич обратился сразу ко всем:"Какие новости, господа?"
"Нет дня без новостей. Из столицы пишут, что граф Безбородко всё забавляется."
"Тыгровою шкура ему подарыл,"— вставил Апля Маметов.
"Завёл новую «канарейку»,— продолжал Пушкин,— певицу Тоди и веселится с нею в маскараде у Лиона." - Михаил Пушкин был охоч до подобных рассказов. Он сам до женитьбы на Наталье Абрамовне, родной сестре князя Сергея Волконского, любил разгульную жизнь и хорошо знал об интимных связях многих сановников двора. По рекомендации и настоянию княгини Дашковой, баловавшей своим вниманием молодого лейтенанта Пушкина, служившего в одном полку с её мужем, он был представлен Екатерине II в качестве наставника её сына.
"Вы напрасно не были у Дохтуровых,"— наблюдая за Пушкиным в зеркало, перебил его Радищев. Не об этом он хотел услышать новости.
"В доме, где в жилах хозяев течёт кровь Дашковых, моя нога не ступит."
"Почему так?"— обернувшись к нему, спросил Александр Николаевич.
"Не стоит вспоминать. Длиннейшая история,— он резко махнул рукой,— княгинюшка бес, а не женщина, окажу, господа. Сначала она сдружила меня с князем Дашковым, так удобно было для неё, а потом поссорила нас и по её милости меня сослали сюда."
Чтобы переменить тему, заговорил Сумароков:"Намедни я получил от Алексея Гладкова — коллежского асессора Пермского наместничества казенной палаты экспедиции горных дел перевод сочинения Готлоби «Как выгоднее на медеплавильных заводах проплавлять медные руды». Готлоби хвалит прусское горное дело, расписывает водоналивные машины, а о механикусе Колывано-Воскресенских заводов Иване Ползунове, сотворившем огнедействующую машину, не говорит ни слова."
Радищев насторожился. Фамилия Ползунова ему где-то уже встречалась. Ему живо припомнилось, что писал Паллас в «Путешествии по разным провинциям Российского государства». Паллас сообщал, что на берегу заводского пруда в Барнауле Иван Ползунов установил огненную машину, совсем не пригодную для плавильных печей. И еще о механикусе Ползунове упоминал Фальк. Оба они утверждали, что машина  сооружена  по плану английского двигателя. В устах Сумарокова слова о Ползунове звучали совсем по-иному:"Ну, ну!"— нетерпеливо произнес Александр Николаевич, как бы призывая Сумарокова продолжать начатый разговор:"Лет десять назад машину разобрали, как обветшалую, и забыли о ней."
Радищеву это напоминало смелые проекты петербургского механикуса Кулибина — творца ярчайшего фонаря, озаряющего теперь дворцовую площадь и улицы столицы. Быть может, судьба Ползунова была еще хуже, чем Кулибина, гений которого был растрачен на мелочи, услаждающие прихоти Екатерины и её двора.
"Как же так!— с болью произнес Радищев.— Забыла машину, эру новую открывающую в механике."
"Об этом сказывал бывший тут проездом Иван Черницын, родом из тобольских дворян,— продолжал Сумароков,— ученик Ползунова, пускавший машину после смерти механикуса."
"Какой же он ученик,— с возмущением молвил Радищев,— ежели дозволил уничтожить творение ума своего учителя."
"А ему что до машины,— скептически заметил Пушкин,— женился потом на вдове, вышел в люди и, как говорят, алтайское серебро возит в столицу."
"Скажите, господа, почему Русскому Уму нет размаха на родной земле?"— с обидой спросил Александр Николаевич.
"А куда же прикажете деваться иноземному?"— язвительно оказал Пушкин. Разговор о Ползунове оборвался. Александру Николаевичу хотелось услышать еще какие-то подробности о русском механикусе, а какие он и сам не знал. История Ползунова запала ему в душу, механикус сделался для него теперь дорогим, близким человеком. Радищев вспомнил бумаги о Семене Ремезове, показанные ему архивариусом Резановым, и снова подумал о том, как богата русская земля талантливыми людьми.
«Дать бы расцвесть их гению в полную меру,— размышлял он,— каких бы больших дел, полезных отечеству, натворили они». Молчавший до сих пор флегматик Бахтин, прервал его размышления:"Господа, с вашего разрешения, я прочту стихи."
Панкратий Платонович, ценивший в Бахтине умение отзываться злободневной стихотворной строчкой, поддержал его:
"Читай, Иван Иванович."
Бахтин взглянул на Радищева. В этот момент ему важнее всего был одобрительный жест этого чудесного человека, необычного петербургского гостя. По долгу службы он знал о нём гораздо более, чем все присутствующие здесь. Александр Николаевич казался Бахтину необычным человеком, с самоотверженной и героической душой. Он прекрасно понимал, что поведение Радищева достойно похвалы и признания потомков. С первой встречи в театре Бахтин почувствовал в нем огромную силу, несломленную решимость к борьбе. «Таким и должен быть автор, написавший дерзновенную книгу»,— подумал тогда и теперь Бахтин. Радищев ощутил на себе взгляд Бахтина. Вместо кивка, которого тот ожидал, как сигнала, Александр Николаевич приветливо улыбнулся и повторил сумароковскую фразу:"Читайте, Иван Иванович."
Бахтин торопливо вышел на середину зала. Он вскинул голову с вздрогнувшим, как султанчик, хохолком. Волна кружев и белая пена жабо, в котором потонула шея до подбородка, делали лицо Ивана Ивановича немного смешным. Он важно закинул руку за спину и артистически начал:

"Ты властен дни пресечь;
Но вспомни, что имеем
Мы в сердце судию, которого ничем
Не ублажишь, омыв в крови невинной руки;
Знай, смерть моя тебе готовит в жизни муки...

Бахтин читал стихи о некоем господине Юзбеке, пожелавшем казнить своего раба. Радищеву нравилось, что Бахтин говорил хорошими, теплыми словами о человеческом достоинстве беззащитного раба. Радищеву хотелось сказать: «Рабы не только рассуждают, но и действуют. Они восстают», но он продолжал слушать. Раб умно убеждал и господин осознал свой мерзостный поступок.

"Живи, рабу он рёк, и не страшись ни мало.
Мне мнится, слышу я, что сам гласит творец:
Злодейства где начало, Блаженству тут конец.

"В жызны маленько иначе,"— неожиданно вставил Апля Маметов. Александр Николаевич приметил, что сидя в стороне и занятый как бы самим собой, Маметов жадно вбирал в себя то, что говорили другие. Короткие реплики указывали на тонкий ум тобольского бухарца:"Господын пока господын, раб есть раб."
Нахмуренные густые брови Радищева приподнялись. Он одобрительно кивнул, тряхнув серебром своих седин. Бахтин доброе приветствие принял на свой счёт. Апля Маметов, к которому адресовался кивок, совсем его не заметил; он свесил над карточным столом бритую голову в парчевой тюбетейке, расшитой цветистыми шелками, и, казалось, дремал. Место Бахтина занял хозяин дома. Панкратий Платонович объявил:"Две строфы из оды «На гордость»
"Нельзя ли сбавить наполовину,— пошутил Пушкин,— а то Апля захрапыт тыгром!"
"Чытай больше, моя голова думает лучше."
Панкратий Сумароков стал читать задушевно и просто. Он не декламировал, как Бахтин, а словно обращался к кому-то в эту минуту, убеждая и разъясняя ему важное и неизбежное. Он взывал посмотреть вокруг себя, он говорил о силе, которая вновь могла подняться и могучей волной своей смыть на пути ненавистное зло, горечи и обиды:

"Вельможа, злом сим зараженный,
Рыданью страждущих внемли!
Вспомни, смертный, ослепленный,
Такая ж гордость ты земли!
Смеешься ты, а брат твой стонет.
Ты в роскоши, в слезах он тонет,
Ты в щастии, а он в бедах...
Страшись! Приходит время грозно,
Спеши спасать себя от бед!
Раскаяние будет поздно,
Как смертная коса сверкнет.
Сверкнет! И дух твой вострепещет,

Слушая Панкратия Платоновича, Радищев видел себя то едущим в родное аблязовское имение, в ту тревожную годину, то склоненным над книгой, когда писались строчки, проникнутые любовью и уважением к народным смутьянам, то в Петропавловской крепости перед Шешковским, усмотревшем в нём бунтовщика хуже Пугачева. Радищев от души радовался, что муза сибирских друзей была отдана его делу. А Сумароков читал с горячей убежденностью, с подкупающей сердечностью и простотой.

О вы! Сердца ожесточенны,
Да устрашит пример вас сей!
На то ль вы счастьем вознесенны,
На верх достоинств и честей,
Чтоб вы злочастны презирали,
И чтобы грубо отвергали,
К вам прибегающих в слезах?
Вы сильны и велики ныне,
Но коль угодно то судьбине,
За утро превратитесь в прах!

Сумарков кончил, а Радищев все ещё слышал, как призывно звучал его голос.
"Сердце шыплет."
"На то стихи, Апля,— заметил Пушкин и добавил,— не хватит ли духовной пищи, господа?"
Панкратий Платонович виновато встрепенулся:"Ты прав, Михаил Алексеевич. Не мешает и нам проводить масленицу."
Апля Маметов встряхнул головой, привстал из-за карточного столика и полное лицо его расплылось в довольной улыбке. Он стал потирать пухленькие, как у барыньки, руки:"Лука, Лука Демьянович, услади дорогой."
На голос Панкратия Платоновича в дверях появился старенький лакей и круглый стол был мгновенно накрыт. Друзья уселись.
"Нет более счастливой минуты в жизни, как поднимать бокал за дружбу,"— произнес Пушкин.
"Я почитаю счастливой минутой,— отпарировал Радищев,— ту, когда потомки наши не будут свидетелями посрамления себе подобных во всех странах земли."
"Э-э, дорогой Александр Николаевич, вы забегаете вперед,— протянул Пушкин,— это высокая материя. А я вот вижу, как млеко Бахуса дышит блаженством, душу мою услаждающим." Пушкин лукаво прищурился и посмотрел загоревшимися глазами на граненый стаканчик. Ну?!
Приятно звякнул хрусталь.
"Люблю все земное, даже Ивана Ивановича во всём иноземном,"— осушив одним глотком содержимое стаканчика, пошутил Пушкин.
Хохолок Бахтина затрясся. Апля Маметов укоризненно сказал:"Ты павлын."
Все громко рассмеялись этому неожиданному сравнению пышного наряда Ивана Ивановича с царственной птицей. Бахтин почувствовал себя совсем неловко. Александру Николаевичу сделалось немного жаль тобольского поэта.
"Выпьемте за русских людей,— с мягким добродушием проговорил Радищев,— за ум, красоту духа наших соотечественников Ремизова, Ползунова, Кулибина, странствователя по Бухарии Ефремова."
"Замечательно!— восторженно проговорил Бахтин и добавил.— И за нашего необычного столичного гостя!"
Встреча друзей затянулась. Они вдоволь шутили, смеялись и свободно говорили, кто о чём думал, что кого больше всего волновало. Судьба словно пошла им навстречу и свела их, разных людей, в тесный кружок, чтобы они глубже познали друг друга и свою жизнь в изгнании. Веселые, шумливой гурьбой, они проводили благодарного им Радищева до гостиницы и расстались довольные вечером, проведенным у Панкратия Платоновича Сумарокова.
Подкрался март — первый месяц весны. Зазвенела капель. На пригорках стал таять снег. Повеяло запахами земли, обнаженной и пригретой солнцем. На крышах ворковали голуби, в дружные стайки собирались воробьи. Ранняя весна тревожила Радищева. Снег быстро садился, заметно темнели дороги и санный путь портился. Еще из Перми, пользуясь любезностью губернатора Волкова, он переслал письмо Воронцову. Александр Николаевич просил графа сделать «утешительное удовольствие» — видеть на месте своего пребывания кого-либо из семейства. О своей просьбе Радищев напомнил и из Тобольска. Он верил, что Воронцов откликнется и посодействует кому-нибудь из родных навестить его. Теперь Радищев, охваченный беспокойством, терял, надежду на встречу с родными и закручинился. Степан с Настасьей тоже пригорюнились. Они поочередно подходили к окну, всматривались в каждый возок, спускающийся к Иртышу. Но возки, перемахнув реку, терялись в городских улицах или проезжали мимо гостиницы. Вечерами слуги сидели на крыльце, переговаривались и глядели вдаль. Гасла заря, в небе зажигалась ранняя звезда—вечерница, а они ждали.
"Не стряслась ли беда с господами,"— рассуждал Степан.
"Ямские, сказывают, разбойники шалят на Урал-Камне,"— говорила жена и сокрушенно качала головой.
"Тьфу, баба, не болтай зря!— обрывал Настасью Степан.— Ямские брешут."
На крыльцо выходил Александр Николаевич. Он молчаливо подсаживался к Степану с Настасьей. Слуги повторяли свои сомнения. Ему становилось легче от того, что он томился не один. Однажды вечером к гостинице подкатил крытый возок. Взмыленные кони резко остановились и, словно по команде, смолкли под дугой колокольчики. И получилось так, что на этот раз на крыльце никого не было. Александр Николаевич сидел в своей комнатке за книгой, Настасья была занята на кухне, а Степан еще не возвратился от соседки-молочницы. Александр Николаевич подскочил к окну. Возле возка стоял мужчина в серых валенках, енотовой шапке и оправлял воротник добротной шубы:"Петр!"
Радищев второпях накинул пальто и выбежал на крыльцо:"Вот и свиделись,— проговорил тот и принял старшего брата в объятия."
А из возка уже кричали нетерпеливые детские голоса:"Папенька, родной!"
Александр Николаевич бросился к детям:"Катенька, Павлуша, дорогие мои крошки."


Елизавета Васильевна, наблюдая за встречей Радищева с братом и детьми, сидела в возке. Слезы непрошенно блеснули на ее ресницах. Счастливая, она взяла из лисьей муфты голубенький платок и смахнула их. Рубановская ждала, когда у Александра Николаевича схлынет первый порыв нежности к детям, и в то же время радовалась бурному проявлению его отцовских чувств:"Лизанька! Елизавета Васильевна!"— оторвавшись от детей, промолвил Александр Николаевич, и, порывисто схватив её за голову, трижды припал горячим поцелуем к её щеке. Радищев помог Елизавете Васильевне выбраться из возка и почти поднял её на своих, вдруг окрепших, сильных руках. Павлик с Катюшей уже громко смеялись и что-то лепетали появившимся на крыльце Степану с Настасьей.
"С приездом! — в голос говорили они и вытирали катившиеся по лицу слезы. "Не хочешь, а они льются ручьем,"— виновато оправдывался Степан. А возле ямщицкого облучка стояла в нерешительности, никем незамеченная, Дуняша, застенчиво молчаливая и тоже плачущая от чужого счастья.
"Дуняша! — позвала Рубановская, вспомнив о ней.— Дуняша!"
Дуняша несмело вышла из-за возка и, смотря на удивленного Радищева, поздоровалась с ним.
"Дуняша здесь?"— проговорил он не то обращаясь к свояченице, не то к девице и по-отцовски обнял её:"Дуняша, ты хотела ведь замуж? — сказал Радищев, припомнив то, о чём писал в своем завещании. Девица сконфузилась:"Вы скажете, Александр Николаевич."
Он пошутил:"Ничего, жениха и здесь найдём."
Вскоре все сидели за небольшим столом в комнате Радищева, пили горячий чай и задушевно беседовали. Александр Николаевич пристально всматривался в родные ему лица. Изменились Катя и Павлик, вытянулись, подросли за время разлуки. Их глаза, не по-детски озабоченные, показались ему печальными. Радищев подумал, не он ли виноват, что заронил в детские души частицу своего большого горя. Елизавета Васильевна за хозяйку дома сидела возле самовара. Она часто взглядывала на Александра Николаевича, стараясь понять его мысли, уловить происшедшие в нем перемены. Он выглядел теперь свежее, чем в их последнюю встречу в Петропавловской крепости. «Видно в сердце его улеглось горе и он смирился со своей участью?» — подумала она, продолжая наблюдать за выражением его лица. Она отметила, что глаза его менее печальны, чем были раньше, а движения его стали более уравновешенными и спокойными. И это радовало ее. Пётр Николаевич говорил о делах коммерц-коллегии, о заботливости Александра Романовича Воронцова, объявившего, что будет помогать семье Радищева, содержать его, как в пути, так и в Илимске.
"Батюшка, прежде чем решиться пустить детей с Елизаветой Васильевной, писал графу Александру Романовичу. Испрашивал его совета. Батюшка высказывал мысль подать о тебе просьбу его светлости князю Григорию Александровичу."
"Потёмкину?"
"Граф Александр Романович отсоветовал и одобрил желание Елизаветы Васильевны поехать к тебе с малыми детьми. Батюшка послал меня проводить их.  Большие твои направлены со Степаном Николаевичем в Архангельск. Угрюмый и замкнутый от природы, Пётр Николаевич не был схож с братом. Александр Николаевич со своими черными глазами, скрытыми под дугообразными, густыми и подвижными бровями, резко отличался по внешнему виду от братьев. Говорили, что он больше походил на смуглолицего деда Афанасия Прокопьевича, служившего в одном из бывших «потешных» полков при Петре Первом. Наоборот, Петр Николаевич, лицом суховатый, с толстеньким, будто обрубленным носом, поджатыми губами, больше походил на Аргамаковых — родню матери Фёклы Степановны.
"Как ты живешь, Пётр?" — спросил Радищев. Образ его жизни всегда волновал и беспокоил Александра Николаевича. Брат его вел невоздержанный образ жизни и на существование земное смотрел легко: лишь бы было праздно, да весело, а до другого ему не было никакого дела. Осуждая поведение брата, Александр Николаевич по праву старшего часто наставлял его. Пётр Николаевич сощурил глаза, недовольно повел бровями.
"Как прежде, Александр,"— и чтобы избежать неприятного для него разговора, продолжал рассказывать о сборах в дорогу. Слушая брата, Радищев думал об его непутевосложившейся жизни. Ему было жаль его всегда, а в этот момент особенно. Пётр Николаевич приехал к нему, доставил Елизавету Васильевну с детьми, и он был так благодарен ему за это. Радищев, переждав, спросил, долго ли он задержится в Тобольске. Пётр Николаевич пояснил, что дела его по службе не позволяют ему продолжительно задержаться в Тобольске, а Елизавета Васильевна задержится здесь. Александр Николаевич быстро привстал, поцеловал руку свояченицы и этим выразил свою радость. Как мила и обаятельна была она сейчас в простенькой ватной кацавейке! Волосы, заплетенные в толстую косу и собранные вальком, туго облегали её голову.
Пётр Николаевич поднялся и покачивающейся походкой прошёл до дверей и скрылся за ними. Радищев заметил, как неуклюже и мешковато сидел на ссутулившейся спине брата долгополый кафтан, и подумал: Пётр постарел. Елизавета Васильевна, взволнованная больше, чем в первую минуту бурной встречи, тоже встала. Она, мягко ступая, прошла к дивану и, присев, облегчённо вздохнула. К ней подбежали дети. Она обняла их, улыбнулась. Александр Николаевич подставил стул и сел рядом с ними.
"Лизанька! Елизавета Васильевна! Малышки мои! Я будто вновь родился!"
Радищев стал опять целовать детей и снова припал губами к маленькой руке Рубановской. Она была счастлива. «Какой ценой куплено счастье встречи, уразумел ли он?» — Елизавета Васильевна откинула голову и закрыла глаза. Но Радищев в душе успел оценить самоотверженность Рубановской, решившейся с детьми поехать в Сибирь (первый прообраз жены Декабристов! ЛМ). Поступок её не находил равного примера. Рубановская стала рассказывать, как мрачным вечером восьмого сентября была на берегу Невы, надеялась повстречаться с ним и, не дождавшись тюремной кареты, разбитая, возвратилась домой. Голова её оставалась откинутой и глаза закрытыми. Так лучше представлялась ей та картина.
"И я с Павликом была,"— вставила Катенька.
"Мне казалось, что в тот вечер вместе со мной плакала Нева, улицы, вся столица."
"Шёл дождь."— поправила Катенька. Девочка возвращала её к действительности, без красок и сравнений, воспринимаемой по-детски непосредственно. Рубановская подняла голову, открыла глаза. Привычным жестом рук она поправила прическу. Радищев не верил счастью:
"Не сон ли всё?" Он взял  Павлика на руки и прижал его к груди:"Сколько слёз, треволнений!"
Елизавете Васильевне захотелось теперь говорить просто, как Катенька:"Не было денег, я продала летнюю дачу." Она посмотрела на Радищева. Он внимательно слушал. Счастье встречи оправдывало всё, что сделала и могла сделать Рубановская. Елизавета Васильевна протянула руку к сумочке, лежащей на саквояже. Взяла её, неторопливо открыла, вынула бережно свернутую газету и подала её Александру Николаевичу. Это были «Санкт-Петербургские ведомости» с отчеркнутым объявлением о продаже его дачи. Радищев пробежал объявление быстрым взглядом:
«На Петровском острову продается загородный двор с хоромными строениями. Дом на шести квадратных саженях, в два этажа и на каменном фундаменте со службами... земляным валом, лесом, сенными покосами и пятью прудами». Теперь это было уже чужое имение, но для него оно оставалось своим. С загородной дачей у него были связаны воспоминания о счастливых днях молодости. Эту дачу Александр Николаевич строил по желанию милой Аннет. Она хотела пожить с ним вдали от шума столицы в тиши и уединении. Прошлая, такая привычная и уютная жизнь навсегда была потревожена, нарушена. Кто растоптал её? Какой вихрь смёл всё? Какая сила разбила счастье? Он держал газету, и бумажный лист в его руках дрожал, как живой. Елизавета Васильевна взглянула на него глазами, полными сочувствия. Понимая его боль, она тихо и приветливо заговорила о недавних событиях. Их нужно было вспомнить, чтобы счастьем казалось настоящее!
Рубановская заговорила о своём свидании с Радищевым в Петропавловской крепости. Она тогда умолчала, как добилась этого свидания:
"Я ведь собрала свои бриллианты и отослала их ночью со старым слугой Шешковскому."
Они почти ни о чём тогда не говорили вслух, а изливали горе сердец лишь в понимающих взглядах. Рядом поблескивал штык и слишком часты были предупредительные покашливания солдата. Радищев попросил старшего сына Васю, который сопровождал Рубановскую, заказать в живописной мастерской небольшую иконку. Обращаясь к Васе, он обращался к Елизавете Васильевне и она поняла его. Небольшая иконка должна была изображать святого, вверженного в темницу за то, что тот слишком смело говорил правду, а под изображением сделать надпись: «Блаженны изгнанные правды ради».
Это был гордый вызов одинокого узника Шешковскому, Екатерине, всей самодержавной России, которая представлялась тогда ему огромной Петропавловской крепостью. Теперь они встретились вдали от Санкт-Петербурга, на чужой, неприветливой земле, так казалось Рубановской. Но всё отступало перед тем, что она чувствовала сейчас. Утренней зорькой вспыхнула надежда на счастье. Как-то она пошутила с сестрой Аннет — она росла шустрой, бойкой, смелой и любила шутить. Она призналась Аннет, что любит Александра Николаевича и не будь они помолвлены, отняла бы его у сестры. В этой дерзкой шутке была правда. Аннет испугалась, но Лиза успокоила: «Не бойся,— ты превыше всего», и глубоко затаила свою безответную любовь. Минуло почти десятилетие. Она теперь имела право на любовь к человеку, ради которого приехала сюда. Не поздно ли приходила весна, не обманчиво ли было утро надежды? Она решила, что будет ждать своей счастливой звезды и дождётся её. Радищев не мог знать, о чем думала в этот момент Елизавета Васильевна — она умела скрывать голос своего сердца. Александр Николаевич, глубоко привязанный к Рубановской, любил её чисто, искренно, большой и благородной любовью. Была полночь. Дети спали крепким и безмятежным сном в соседней комнате. Возле них, сидя, дремала Дуняша и ждала Рубановскую. Но за стенкой всё ещё не стихал разговор.
"Тебе не говорили о странной кончине Якова Борисовича?" — спросил  брат. Александр Николаевич впервые слышал о смерти Княжнина, пьесами которого жил столичный театр, и встретил весть эту с сердечной болью. Он машинально поднялся и зашагал по комнате.
"Непонятная, почти загадочная смерть. Скончался он как-то неожиданно, скоропостижно (он тоже был отравлен придворными! ЛМ),"— продолжал Петр Николаевич.
"Неведомо мне это, — торопливо сказал Радищев, захваченный мыслями о Княжнине. Вспомнилась его «Дидона», принесшая много удовольствия императрице и придворным, злосчастная осыпанная бриллиантами табакерка с вензелем была наградой сочинителю. Сколько разговоров наделал тогда этот подарок, почти заслонивший имя Княжнина и вознёсший императрицу, виновницу награды! Елизавета Васильевна будто угадала его мысли: «Дидона» принесла заслуженную славу Княжнину. Помню, ещё в Смольном, все только и говорили о «Дидоне», поставленной в домашнем театре Дьяковых. Тогда, в институте, мы все мнили себя Дидоной, погибающей на костре."
Александр Николаевич запальчиво возразил:"Покойный Яков Борисович более принёс услады своим согражданам комическою оперою «Несчастье от кареты»."
Елизавета Васильевна посмотрела на Радищева, удивленная его запальчивостью:"С равным совершенством он владел кинжалом Мельпомены и маскою Талии."
"То и другое, дорогая сестра, похвально, ежели разжигает пламень любви к отечеству и ненависть к притеснителям народа. Нет ничего величественнее и благороднее этих святых чувств в человеке."
"Ты близок к истине, Александр,— сказал Пётр Николаевич,— "Княжнин написал статью «Горе моему Отечеству», наполненную мыслями о народных волнениях и государственных реформах".
Теперь Александр Николаевич почти догадывался о странной, загадочной и скоропостижной кончине сочинителя. Со слов Дениса Ивановича Фонвизина, часто бывавшего в доме Княжнина, Радищев знал, что Княжнин задумал написать трагедию «Вадим Новгородский» и последние годы упорно работал над нею. Автор хотел восславить Вольность."
"Говорят, пытал его Шешковский," произнёс Пётр.
На минуту перед глазами Радищева возникла осыпанная бриллиантами табакерка с вензелем императрицы. Что-то кощунственное было в этой награде Екатерины, схожее с тем, что творилось под её скипетром на огромной земле российской. Вензель императрицы будто давил все живое.
"Ему жить бы да творить ещё," — сказала тихо Елизавета Васильевна.— Смерть Якова Борисовича ускорила тайная экспедиция."
"И все наделала его статья «Горе моему Отечеству»,"— повторил свою навязчивую мысль Пётр Николаевич. Александр Николаевич тихим, полным грусти, голосом сказал:"Мне всегда казалось, что Княжнин скажет ещё в литературе что-то необыкновенно важное. Загублены неисчерпаемые силы и талант."
Радищев присел на стул и спросил:"Здорова ли маменька?"
"Ничего,— неопределенно ответил Пётр Николаевич,— батюшка писал, лучше... ей."
Брат не решался сказать о болезни Фёклы Степановны, разбитой параличом. Александр Николаевич почувствовал его заминку, но Рубановская, не умевшая лгать, открыла ему правду:"Феклу Степановну парализовало."
Радищев вскочил со стула и сжал руками голову. Тень его, отбрасываемая свечой, металась по стене. Последнее время Радищева не оставляла мысль о любимой им и любившей его матери. И вот — расплата за эту любовь:"Я, я один виноват."
"Александр Николаевич, годы Фёклы Степановны не молодые, теперь горю уже не поможешь,"— сказала Рубановская и стала что-то перебирать в походной корзине.
"А каков был штурм Измаила!"— неожиданно воскликнул Пётр. Он знал, что Александр Николаевич всегда горячо интересовался войной с турками и сейчас это могло отвлечь его от мыслей о матери:"Штурм Измаила?"
"Оттоманская Порта на коленях, Александр."
"Кто же герой?"
"Суворов! Фокшаны и Рымник меркнут перед Измаилом."
"Суворов рождён для походов,— сказал Александр Николаевич,— Российское Воинство превысило чаяния всех на подвиги его взирающих оком равнодушным или завистливым... Военная Слава Суворова заставит Европу признать Россию Великою Державою!"
Догорела вторая свеча в этот вечер. Она словно напомнила людям о необходимом сне. Рубановская пожелала спокойной ночи братьям и направилась в комнату к детям.
"Скажи, Пётр, о чём ещё разговаривал ты с Александром Романовичем?
"Граф хотел, чтобы ты написал покаянное письмо государыне."
"Какого покаяния ждут от меня? Не будет его, Пётр!"
Пётр Николаевич всё больше проникался уважением к брату. Отступали горе и терзание, причинённые его судом всей семье Радищевых. Пётр понимал, что Александр пострадал за большую правду, которую не пришло время говорить открыто, но которую обязательно скажут благодарные потомки.
Полушёпотом они ещё долго говорили о жизни, которой жила столица за две тысячи вёрст отсюда, о жизни, которая была близка и дорога всем истинным сынам отечества. Через неделю уехал Пётр Николаевич. Радищев договорился с ним, что старшие его сыновья: Василий с Николаем будут воспитываться под приглядом графа Воронцова. Оставлять детей жить с братом Моисеем Николаевичем — директором архангельской таможни Радищев считал невозможным. Пётр понимал его, не осуждал за строгость и правдивое суждение о себе и Моисее. После встречи с Александром Николаевичем, Пётр воспрял духом. Он понял, как надо беречь и ценить жизнь, посвящая её благородной цели. Пётр Николаевич увёз от Радищева в Петербург письма не раскаяния, а благодарности за искреннее сочувствие и участие в его судьбе близких ему людей.
Письма были полны рассказов о появившихся замыслах, о желаниях и в изгнании приложить силы на пользу Отечества. Как первый опыт такого горячего участия в жизни России, Радищев посылал свое Описание Тобольского наместничества. Он просил Александра Романовича вчитаться в его первый труд о Сибири, высылать ему побольше книжных новинок и не забывать его своими полезными наставлениями. Он обращался к Воронцову с просьбой, чтобы граф помог Петру Николаевичу устроиться в наместничествах Ярославля или Костромы; кому-то из братьев теперь надо было находиться поближе к престарелым родителям. Он уверял, что смена обстановки разумно подействует и изменит образ жизни его брата. Пётр Николаевич уезжал из Тобольска духовно окрепшим. Раздавленным и угнетенным представлял он состояние Александра, когда выезжал к нему в Сибирь. Гордого, непокорённого человека увидел он. Это было лучшей наградой за все мучения, перенесённые семьей Радищевых в последнее время.





В середине марта в Ирбите открылась ярмарка, славившаяся на всю Сибирь огромным выбором товаров и дешевизной пушнины. Радищев очень сожалел, что не мог оторваться в эти дни от семьи и съездить со знакомыми купцами в Ирбит и самому посмотреть, как бойко идет ярмарочная торговля. Перед ярмаркой тобольские купцы обычно устраивали базары. Александр Николаевич несколько раз побывай на площади по соседству с церковью, где раскинулись торговые ряды. Предъярмарочные дни в Тобольске были также шумны и многолюдны, как в Ирбите. Радищев с трудом протискивался между подводами в шумной толпе. Тут были среднеазиатские купцы, служилые тобольские татары, мурзы, чиновники всех рангов, любившие поглазеть на торговый круговорот, в котором Европа смешалась с Азией. Впечатлительного Радищева поразила эта предъярмарочная пестрота и богатство товаров. Он заглянул в гостиные ряды именитого купца Володимирова. Полки ломились от сукон, шелка всевозможных цветов и качеств. Джунгарец торговал пестреньким российским ситцем и английскими тонкими тканями, произведенными на модной в те времена новоизобретенной «мюльмашине», прозрачными, как паутина, шелками индийских ткачей, снискавших себе легендарную известность виртуозной ручной работой; грубой подсиненной китайской дабой и иркутскими опойками, камчатскими бобрами и черными лисами, сибирской белкой и кабарговыми рогами, российскими зеркалами и французскими лентами. На прилавках именитого купца было собрано всё, чем жила предъярмарочная торговля стольного города Сибири. Возле прилавка стоял высокий секунд-майор в болотно-зелёном мундире с красными отворотами, с широким золотым галуном, в треугольной шляпе с большим белым султанчиком. Проворный приказчик выбросил перед ним несколько толстых кусков сукна и, подобострастно согнув голову, наговаривал:
"Мундирчику износу не будет. Сукно моль не берёт, от солнца не линяет, от поту не преет-с."
Секунд-майор, разглаживая усы, криво усмехнулся, словно говорил: «Знаем, мол, вас жуликов, не обманете — не продадите», и попросил ещё несколько кусков. Проворный приказчик выбрасывал на прилавок новые сукна:"Вышесортное, аглицкое."
"Вместо аглицкого и домоткань подсунете." Секунд-майор долго ощупывал сукна, подпаливал их спичкой. Приказчик, крутившийся возле него, вспотел и не раз вытирал платком своё кругленькое и красноватое лицо, сильно похожее на медный пятак.
"Отмерь на пару мундирчиков, да без натяжки на аршин,"— он снова криво усмехнулся и добродушно добавил: "Ишь как морду-то откормил на украденном."
"Напраслину возводите-с (англо-саксонское змеиное шипение, навязанное русским! ЛМ)."
"Знаем вас, не обмерите, да не обсчитаете нашего брата, ночью спать не будете. Сколь?"
Приказчик щёлкнул косточками и назвал причитающуюся сумму. Секунд-майор важно достал пачку денег и стал медленно отсчитывать новенькие бумажки:
"Отчего вздорожало сукно?"
"Ассигнатки в цене упали-с,"— бойко ответил приказчик и, снова склонив голову почти до прилавка, пояснил: "В прошлом году рублёвая ассигнатка обходилась на серебро 87 копеек, а ноне ужо скатилась до 80."
Радищев, стоявший позади секунд-майора, заинтересовался пояснением приказчика. Он тоже стал ощупывать сукно. Приказчик со свистом причмокнул и, уставившись на секунд-майора кругленькими глазками, продолжал:"Теперь понимаете-с? Нам серебром и золотом куда спокойнее расчёт вести было, а теперь монета за кордон уплыла, к иноземцам-с...—и, обращаясь к Радищеву, спросил: "Вам что, милостивый государь?"
"Нет ли сукна  отечественного изделия?"
"У нас аглицкие и французские в моде,"— подчеркнул приказчик. Радищев как бы забыл своё положение. Торговля пробудила в нём управляющего Петербургской таможней. Его энергичная натура человека государственного склада искала всему ответ:
"Хуже ли изделия российских мануфактур?"
Приказчик удивлённо посмотрел на Радищева и с достоинством ответил:"Мы ежечасно удостоверяемся,— доброта товара основывается на мнении. Кто не знает, что произведенная вещь у нас осуждается. Дай той вещи имя французское и вещь — одобрена. Мода-с!"
"От этих французских мод дурь в головах возродилась,"— грубо сказал секунд-майор и попросил покупку его направить с мальчишкой. Приказчик низко раскланялся. И когда секунд-майор отошел от прилавка, приказчик услужливо выгнул шею перед Радищевым:"Что изволите-с?"
"Каким товаром прибыльнее торгуете?"— в свою очередь спросил Радищев.
"Товар — грецкая губка, чем более расстояние проходит до употребления, тем прибыточнее становится. Вам должно быть сие известно-с?!" Приказчик принимал Радищева за проезжего купчика и хотел блеснуть перед ним своими знаниями по торговой части:"Истиною почитаем — приходной торг прибыточен,— он состроил кислую мину на лице,— семь лет от пресечения оного с Китаем нужной пользы не получаем. Не ведаете, скоро ль торг на Кяхте возобновится?"
Вопрос за вопросом вставали перед Радищевым. Привычка брала верх. Торговая часть государства, которую он наблюдал будучи чиновником коммерц-коллегии и управляющим таможней, заставляла его задуматься над многими вопросами, остававшимися еще нерешёнными.
"В чём жалоба?"
"Большие запасы накопились, с выгодою торговать нельзя. Скучно-с!" Приказчик многозначительно подмигнул. "Быстрее сбывать на Кяхту нужно-с."
"Это зависит более от китайского богдыхана и его мандаринов,"— сказал Радищев.
"Обмануть их надо выгодою торга,"— почти шопотом произнёс приказчик.
Радищев рассмеялся, удивленный простоте нрава купецкого приказчика. Он прекрасно понимал — всё, что говорил сейчас ему приказчик, выражало лишь надежды и чаяния хитрого джунгарца Володимирова. И всё же ему крайне интересно было услышать о сокровенных мыслях тех, которые ворочали огромными капиталами и славились по Сибири именитыми и знатными купцами. Охваченный своими мыслями, оставив в недоумении приказчика, Радищев быстро вышел из гостиного ряда. Его сразу захватила базарная сутолока. На углу Радищеву повстречался продавец сбитня: пенного медового напитка. Он держал перед собой на наплечных ремнях деревянный бочонок с длинным носком, заткнутым пробкой. Возле пояса в плетеной корзинке у него были два глиняные бокала, под опояской подоткнут самотканный цветной рушник:"Кому сбитня, дешево и сердито!— надрывался сбитенщик.— После чарки ноги в пляс идут. Чарка — монета. Подходи, гулявые люди, для вас крепко варено, воды не подбавлено."
А рядом появился блинщик. Он держал на подносе толстые гречневые блины и подтягивал в тон сбитенщику: "После сбитня блином закуси, пропечёныи на горячих углях, на конопляном масле."
Радищев забивался в самую гущу. Шум и говор толпы всегда доставляли ему огромное удовольствие. Возле Радищева сновали нищие и юродивые с сумами, в ветхих и рваных зипунишках, протягивали вперед изуродованные струпьями руки. Они просили «Христа ради» на кусок хлеба. Он доставал полушки с вензелем Екатерины II и подавал их в протянутые руки. Радищев спрашивал себя: что могла значить его помощь царскими медяками, когда миллионы прозябали в нужде и жили впроголодь, а сотни таких, как джунгарец Володимиров, скучали от пресечения торга на Кяхте и жаловались на малые барыши? Он наблюдал, как бойко продавали купцы по дорогой цене китайку, сахар, чай, фарфоровую посуду, замысловато-расписанную тушью, грубые хлопчатобумажные ткани и мысли его впервые обратились к внешней торговле отечества с Востоком. Он спрашивал себя, что давала она купцам и простому люду, и не мог сразу ответить. Многое ещё для него не было ясно. На минуту он останавливался возле палатки киргизца. На коврах у купца были раскиданы самаркандские ткани — цветистые и яркие, золотошвейные изделия Бухарии, горящие, как лучи солнца. Гамма расцветок невольно притягивала. Хотелось не только смотреть, но и приобрести эти плоды рук безымянных южанок. Александр Николаевич приценился к туфелькам-башмачкам и купил их в подарок детям и Елизавете Васильевне.
Но мысли снова возвращались к торговле России с Китаем. Он хотел видеть своё отечество расцветающим, мощным и сильным. Это было не только его заветной мечтой, но и делом всей его жизни. В шумных рядах предъярмарочного тобольского базара у Радищева появилось неодолимое желание написать сочинение о китайском торге. Он стал тщательно изучать все материалы, какие встречались ему в архивах и библиотеках Тобольска. Часами Радищев просиживал возле генеральной карты России, повешенной в комнате. По-новому он задумывался и рассуждал о богатствах Сибири, о том, как лучше использовать их на благо народа. Он был уже в курсе многих вопросов, связанных с торговлей с Китаем, когда в Тобольск прибыл чиновник коммерц-коллегии, статский советник Вонифантьев, возвращавшийся из Санкт-Петербурга на службу в Кяхту.
Это было в конце марта. Статский советник Вонифантьев забежал ненадолго к Радищеву, чтобы передать ему личные письма и посылку от графа Воронцова, а назавтра продолжать путь до Иркутска. Пётр Дмитриевич Вонифантьев был несколькими годами моложе Радищева и поступил в коммерц-коллегию позднее его на должность младшего чиновника. Потом он был направлен в Кяхтинскую таможню. Александр Николаевич знал его по службе, но не был с ним в близких, дружеских связях. Только знакомые по Петербургу, здесь они встретились как друзья, трижды обнялись и облобызались по старому русскому обычаю.
"Не ждал и не гадал встретиться с тобой,"— проговорил Радищев.
"Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда встретится." - После первых приветственных фраз Вонифантьев заговорил о делах. Он явно спешил, а Радищеву не хотелось отпускать его от себя:"Степанушка, горячего кофею."
Слуга подал на подносе кофейник и маленькие чашечки. Пётр Дмитриевич отпил несколько глотков горячего кофе и поставил чашку на поднос:"Граф Александр Романович интересовался, сколь истинно стремление сибирского купечества возобновить Кяхтинский торг?"
"Мысли мои еще незрелы, но, сколь наблюдал я, вред пресечения торга с Китаем не столь повсеместен,"— сказал Радищев. Пётр Дмитриевич Вонифантьев, пересевший на диванчик, забросил руки на деревянную спинку и часто забарабанил пальцами, украшенными дорогими супириками:"Все желают возобновления Кяхтинского торга. Говорят, пользы от него велики."
"Я раскольник в этих мнениях и не смею обобщать факты, Пётр Дмитриевич."
Пальцы Вонифантьева перестали барабанить:"Ассигнации падают в цене. Кяхта может послужить способом к возвышению их курса."
"Не думаю, Пётр Дмитриевич. Причины упадка в другом — в безмерном выпуске ассигнаций. Бумажные деньги — гидры народные."
"Вы осуждаете денежную политику."
"Да, да!— горячо сказал Радищев.— Бумажными деньгами дырявую казну не залатаешь. Чрезмерные долги покрываются золотом."
"Кяхта облегчит государственную казну. Торг с китайцами должен быть неограничительным. Я — сторонник свободной торговли в Кяхте." - Вонифантьев был горяч в своих доказательствах, хотя и не прочно убежден в правоте своих выводов. Знакомый с модным учением Адама Смита о неограниченной свободе торговли между государствами, которое сводилось к тому, чтобы Англия была большим промышленным центром, а все остальные страны являлись бы земледельческими провинциями, зависящими от нее, Вонифантьев более пересказывал мысли Смита, нежели излагал свои.
"Это новейшее мнение,— сказал Радищев, стремясь подчеркнуть, что он знаком с учением Смита и не разделяет его,— слишком спорно. За него пусть ратуют сами англичане, нам, россиянам, оно не приемлемо. Торг сам себе во многом законодатель. Говорить о неудобствах или выгодах Китайского торга можно, когда досконально будет известно, сколь пресечение торга на Кяхте отразилось на доходах земледельцев, сколь сей торг сулит выгоды, большому ли числу людей даст пропитание."
Вонифантьев, занятый своей прежней мыслью, хитровато-прищуренными серыми глазами посмотрел на Радищева и спросил:"Что важно сделать в Сибири до открытия торга в Кяхте?
Радищев, прежде чем ответить, подумал:"Выгодно было бы для торговли всего Сибирского края,— сказал он,— учредить в Барнауле или другом городе торговый банк, наподобие учрежденного в Астрахани. Банк мог бы выдавать деньги с условием оплаты их в Москве или Петербурге."
"Н-да-а!— неопределенно протянул Вонифантьев и снова спросил о доходных отраслях торговли местного края. У Александра Николаевича еще ранее сложилось определенное мнение на этот счёт. Затронутого вопроса он касался уже в своем «Описании» и сейчас твёрдо сказал:"Кроме ярмарок в Ирбите, Енисейске, Березове, доходная отрасль торговли производится в пограничных крепостях, известная под именем сатовки или мены с киргис-кайсаками. Они привозят много товаров, из Бухарии и обменивают их на российские товары.
"Важно, очень важно!— торопливо вставил Вонифантьев и продолжал: — граф Александр Романович горячо желает одного, чтобы торговля с другими народами велась бы товарами наших фабрик и на чистые деньги, нужные казне."


"Самое страшное, Пётр Дмитриевич,— сказал Радищев,— киргис-кайсаки привозят еще пленных калмыков и променивают их русским купцам на дешевые изделия и всякие безделушки."
"Торговля живым товаром?" — удивлённо переспросил он.
"Купцы русские,— с возмущением продолжал Радищев,— такою куплею невольников прививают порабощение, свойственное завоевателям Америки."
"Н-да-а!"— безразлично протянул Вонифантьев, не желая продолжать разговор на щекотливую тему. Он опять поинтересовался, что важно сделать для развития торговли сибирского края.
"Сибирь была всегда золотым дном и будет им для тех правителей, которые более радеют о своей мошне, нежели о совести."
"Господин Радищев, не будем касаться недозволенных тем."
"О заклад можно удариться: если всё пойдёт начатым ныне порядком, то ничего не изменится в Сибири."

Статский советник Вонифантьев встал и заходил по комнате:"Разговор наш о торговле, не втягивайте меня в крамолу,— он рассыпал холодный неприятный смешок, словно хотел напомнить Александру Николаевичу об его положении изгнанника. Заметив, что огорчил Радищева, Вонифантьев сказал:
"Должен вас обрадовать, граф Александр Романович передавал мне, что ходатайствует о включении вас в дипломатическую экспедицию в Китай. Сей разговор происходил у него с графом Безбородко."
Слова Вонифантьева возрождали надежду на избавление от ссылки, давали простор для действий, открывали перед Радищевым широкие горизонты деятельности, но он слабо верил в такой счастливый исход своей судьбы:"Да это был бы хороший случай к скорейшей выслуге честному человеку, попавшему в беду." - Пётр Дмитриевич сказал это в третьем лице, чтобы не обидеть и не причинить Радищеву лишнего огорчения. Александр Николаевич молчал. Тогда Вонифантьев осторожно спросил его о жизни в Тобольске:"Обрёл небольшое общество,— ответил Радищев.— Свет не без добрых людей,— и твёрже сказал,— Жизнь мою скрасил приезд родных. Я благодарю за это небо."
Вонифантьев посмотрел на часы:"Прошу извинения, мне пора,— и, как бы поясняя причину своего ухода, добавил:— Время тёплое, снег быстро тает, едва ли успею на санях добраться до Томска."
"Завтра в путь?"
"Поутру выезжаю. Не обижайтесь на меня."
"Установятся летние дороги, и я тронусь далее,— тяжело вздохнув, сказал Радищев. "Надеюсь встретимся в Иркутске."
Пётр Дмитриевич распрощался с Радищевым. Александр Николаевич остался один. Он долго не мог собраться с мыслями, потревоженный словами Вонифантьева о возможности быть участником дипломатической экспедиции в Китай. Радищев не верил в эту возможность, но она его окрыляла, давала ему свежие силы. Александр Николаевич остановился против карты. Вот перед ним Россия. На востоке её утро, а на западе глубокая полночь. Так велики её пространства, что и Солнце не в силах враз объять Земли Российские. Сибирь занимала почти три четверти обширной территории России и хранила свои богатства под спудом. Александр Николаевич много думал о путях, которые помогли бы в полной мере использовать богатства Сибири. Эти богатства необходимо быстрее положить к стопам Отечества.
"Елизавета Васильевна!" Ему хотелось сказать ей о том, что сообщил Вонифантьев, но он боялся говорить вслух об этом. Рубановская появилась в дверях, он радостно улыбнулся ей и заговорил о Сибири. Она выслушала горячие, порывистые и страстные слова о будущем этого неведомого ей края, стоя рядом с Радищевым возле карты. Она пыталась понять всё, что его волновало, ей хотелось во всем жить с ним одной жизнью. Лишь только Александр Николаевич оторвался от карты, глаза его потускнели и голос зазвучал менее твердо:"К сочинению таковой карты не исправниково искусство нужно, а головы и глаза Лепёхина, Палласа и Георги."
"Всё будет так, я верю,— сказала Рубановская,"— не надо отчаиваться. Глаза её горели тем же огоньком, каким горели у Радищева, когда он говорил о преобразовании Сибири. Оставшиеся часы вечера они провели за чтением Вольтера. Нагорал фитиль на свече, сплывало сало, застывая причудливыми формами на медном подсвечнике. Увлеченные чтением, они не замечали этого. Александр Николаевич шутил над учителем Панглосом, пострадавшим за свои взгляды, и вслух выражал думы и превратности судьбы.
"Панглос уверял, что мы обитаем в лучшем из возможных миров, но этот простак-философ забывал, что был выкуплен из каторги." Радищев от души смеялся:"Кто выкупит меня вместе с вами?"
"Судьба!"— серьезно сказала Елизавета Васильевна.
"Не серьезничай, пожалуйста.
Шутка скрашивает нашу жизнь. Хорошо смеётся хороший человек, а плохой и улыбнуться не умеет. Моё сердце чувствует и способно чувствовать всё, что может трогать Душу!"
Да, дорогая сестра! Мужество и терпение! Прекрасный девиз!" Александр Николаевич сжал руку Елизаветы Васильевны. Когда Рубановская ушла, Радищев снова сел перед генеральной картой России. Он думал о том, что Сибири принадлежит Великое Будущее, он верил в это Будущее и губы его шептали:"Мужество и терпение! Прекрасный девиз!"

Глава четвертая - НА БРЕГЕ ИРТЫША - "Мужество и терпение! Прекрасный девиз!"



ВЕСНА в этот год была на редкость дружной и приветливой. В апреле почти сошёл снег. Морозы ещё держались по ночам, но это не мешало вечернему веселью тобольцев. На улицах были устроены качели. Возле них раздавался безудержный бойкий говор, смех, задушевные протяжные песни. Разудало тренькали балалайки, наигрывали рожки. Парни и девушки водили хороводы. Горожане постарше чинно сидели на лавочках у ворот, щёлкали кедровые орехи, смотрели на веселье. У иного прорывалась удаль: он подходил к торгашу пенником или вином, просил налить кружечку, важно бросал тяжёлый медяк на бочку, тут же пил за здоровье присутствующих и присоединялся к гуляющим. Около подхмелевшего приказчика вилась вьюном молодка-лотошница. Она предлагала сладкие пироги. Если не по вкусу было её приготовленье, просила отведать заморских, разрисованных петухами, пряников.
"Ты сама конфетка, пальчики оближешь." Приказчик хитровато подмигивал и громко смеялся. Лотошница важно поводила полными бедрами и шла дальше.
"Каленые орешки на зубах трещат." Мальчишка в большом картузе шмыгал от одной кучки гуляющих к другой."Каленые, на деньгу бокал."
Ребячий пискливый голос заглушала лотошница:"Питерские сладкие леденцы, на грош пару." Не хочешь, а купишь и пососешь холодящий во рту леденец.
"Папенька, купи,— просила Катюша. "Купи-и,— тянул Павлик. Радищев доставал портмонэ и давал им по монете. Дети устремлялись к лотошнице. Елизавета Васильевна журила Александра Николаевича: «Не надо баловать, сладостей и дома хватает». Он, дотронувшись до локтя свояченицы, тихо говорил:"Прихоти детей безобидны, грешно им отказывать." Прогуливаясь, Радищев знакомил Рубановскую с Тобольском. Они проходили по Благовещенской улице. Над приземистыми домиками поднималось трехэтажное каменное здание купца Володимирова. Дом под железною крышей уставился множеством окон в улицу, словно жадно вбирая всё, что видел:"Расставил   щупальцы, будто паук...— обронил Александр Николаевич,—природный джунгарец, принял православие и разбогател, будучи русским подданным."
Они вышли к домовой церкви, толстенькой, старенькой, облюбовавшей себе место около величественного дома митрополита на небольшой площади.
"Карнаухий колокол оберегает, что сослан в Тобольск по указу Бориса Годунова." Рубановская удивленно приподняла брови. "Да, да, сослан! Высечен плетьми и сослан! Кого в России не ссылают в Сибирь. В колокол набатили при удушении царевича Дмитрия."
"Интересно!"
"Страшно, Елизавета Васильевна, когда ссылают колокола, арестовывают книги, терзают людей. Таковы законы и законодатели. Таково самодержавие."
Он гневно махнул рукой и повел свояченицу дальше в направлении кафедрального собора, гордо поднявшего над сибирским городом золотом отливающие купола. Пятиярусная, отдельно построенная, соборная колокольня вышиною в 35 саженей взметнулась под самые облака. Медный голос тысячепудового колокола, отлитого на Тагильском заводе Акинфа Демидова, казалось, нисходил на грешную землю с неба. Он заглушал собою голоса других колоколов — поменьше. Оглохший от его гула звонарь в купеческих людских, старался изо всех сил. Старушки, проходившие через площадь, торопливо крестились, старички снимали картузы и тоже осеняли себя крёстным знаменем. Одна такая благочестивая пара прошла совсем близко. Старческие губы прошептали краткую молитву и имя Акинфа Демидова. Радищев резко спросил:"Уразумела?"
Рубановская отрицательно покачала головой.
"Демидов умён. Обессмертил себя колоколами. А кто помянет добрым словом тех, что в копоти и чаду отливал их?"
А звонарь старался. Звуки благовеста, густые, сочные, певучие, витали над городом и уплывали в голубую даль. Слова Радищева обидели религиозную Елизавету Васильевну, но она понимала, что ему тяжело, что протест его справедлив:"Мы не запаздываем в гости?"
"Я совсем запамятовал." Они повернули и пошли к Богородской улице. Незамысловатой архитектуры корнильевский особняк был выкрашен в светлый тон и являлся одним из заметных городских строений. У парадного подъезда с двумя фонарями стояла полосатая будка. Возле неё прогуливался солдат. На небольшом балконе с затейливой чугунной решеткой, работы уральских мастеров, увитой стеблями прошлогодних цветов, красовалась двухаршинная, вырезанная из дерева, скульптура богини мудрости. Минерва с высоты второго этажа благосклонным оком взирала на панораму города и его окрестности. Подходя к губернаторскому дому, Радищев поглядел на важно воссевшую на балконе Минерву и усмехнулся:"Покровительница покровительствует над покровителем града сибирского."
Елизавета Васильевна неодобрительно покачала головой:"Он заслуживает благодарности, а не насмешки."
"Ах, дорогая сестра, мне хочется злословить. Гнев ниспослан богом,"— засмеялся Радищев.
Елизавета Васильевна знала об Алябьеве со слов Александра Николаевича. Ей казалось, что все, кто хоть сколько-нибудь сочувственно относился к Радищеву, были людьми с большим сердцем и заслуживали уважения и благодарности. Алябьев обрадовался приходу Радищева и Рубановской, о которой был много наслышан. Губернатор, по домашнему одетый в шелковую с кружевами сорочку, заправленную в плисовые брюки, вышел встретить их. Знакомясь с Рубановской, он внимательно оглядел молодую женщину и отметил, что оспинки на лице не портили её, не лишали женственности и миловидности. Стараясь дружески расположить её к себе, он восхищенно произнёс:"Вот вы какая! Ценю, премного ценю проявление женщиной мужественной решимости."
Он почтительно шаркнул ногой и, молодцевато разгладив усы, улыбнулся поджатыми губами, а потом снова метнул косой взгляд на Рубановскую. Алябьев обратил внимание на красивую посадку её головы. Золотая цепочка с миниатюрным крестиком свободно облегала её полную шею. Елизавета Васильевна ещё сильнее зарделась. Грудь её учащенно дышала и крестик, будто живой, отражая свет, играл лучами. Она смущенно ответила, что не вольна была перечить зову сердца.
"Сердце ваше благородно. Вы ещё не осознаете величия свершённого поступка.
Рубановская достала голубой платок и приложила его несколько раз к зардевшимся щекам:"Право, я никогда не думала об этом,"— искренно призналась она. Губернатор показался ей великодушным и милым человеком. Александр Васильевич снова почтительно шаркнул ногой и галантно подставил ей свою руку, согнутую в локте. Елизавета Васильевна поблагодарила его по-французски и последовала за Алябьевым в гостиную. Радищев шёл сзади, ведя за руки Павлика и Катюшу. В гостиной на них налетел шустрый мальчик, лет четырёх, в костюмчике из малинового бархата с белым воротничком. Он внезапно остановился. Живые глаза его, полные безудержной резвости и удивления, любознательно смотрели на незнакомых гостей.
"Мой шалунишка,— с нескрываемой отцовской гордостью сказал Алябьев и обратился к мальчику:"Что растерялся, Саша?"
Ободрённый отцом, Саша смело подбежал и шаркнул взрослым ножкой. Он явно стремился поскорее познакомиться с Павликом и Катюшей. Рубановская поцеловала мальчика в лобик, Радищев, придержав его, погладил по головке. Дети составили своё общество и остались под приглядом старушки-няни. Взрослые прошли дальше, в гостиную, где их встретила губернаторша Мария Петровна. Ради праздника она была в светлом платье со шлейфом. Из пышной прически, подобно кокошнику, сверкали бриллианты невидимых шпилек, поддерживающих её густые каштановые волосы. Взбитая прическа старила губернаторшу: она выглядела значительно старше своих тридцати лет. Мария Петровна, как и сам Алябьев, приветливо встретила необычных петербургских гостей. Она успела рассмотреть их, пока они медленно подходили, и мысленно оценить красивую внешность Радищева. Грассируя на парижский манер, она сказала Елизавете Васильевне:"Ваша поездка в Сибирь достойна пера."
Польщенная Рубановская ответила:"Я привязалась к маленьким племянникам и полюбила их более всего на свете,— и добавила, взглянув на Радищева: "Александр Николаевич пожелал видеть маленьких детей, воспитывать их сам в годы ссылки, и мне ничего не оставалось, как поехать с ними в Сибирь."
"Вы смелая, Элизабет!"— по-французски произнесла губернаторша и призналась, что она не решилась бы на такую поездку. Алябьева не притворялась и говорила вполне искренно. Теперь она ближе рассмотрела Рубановскую и заключила, что рано появившиеся морщины, не старили и не портили её красивого, молодого лица. Мужчины не стали задерживаться возле женщин. Они удалились в угловую комнату под благовидным предлогом сыграть партию в шахматы. Расставляя шахматные фигуры, искусно вырезанные из моржовых клыков тобольскими косторезами.
Александр Васильевич, празднично настроенный, шутил:"Я, как персидский шах, люблю посидеть за шахматами. Повоевать с умным противником, насладиться баталией без грома пушек — одно удовольствие."
"Противник ваш не из сильных игроков,"— заметил Радищев, садясь за столик.Алябьев играл с увлечением и почти с военным азартом. Прежде, чем сделать ход, он вскидывал голову, большим пальцем приглаживал усы, морщил лоб и решительно передвигал фигуру. Он играл осторожно, старался найти такие ходы, которые бы обеспечивали успех, ставили противника в неожиданное и затруднительное положение. Александр Васильевич и в самом деле в эту минуту видел перед собой маленькую баталию и представлял себя на поле сражения: он вслух выражал восхищение удачным ходом и сокрушался, если сам попадал нечаянно в засаду. Радищев же не столь следил за игрой, сколь за выражением лица противника. Он не любил шахматной игры и если сейчас составил компанию Алябьеву, то сделал это лишь потому, чтобы не обидеть своим отказом хозяина дома.
"Шах!— торжественно, словно команду, произнес губернатор. Он выдвинул ферзь и держал на случай повторной атаки наготове конницу, прикрытую стройными рядами пешек, подобравшихся совсем близко к фигурам Александра Николаевича. Радищев защитился офицером, находившимся до этого в окружении алябьевских пешек:"Каналья, офицера-то я и проглядел!" Губернатор сморщился, громко хмыкнул, а затем раскатисто засмеялся над своей оплошностью:"Придется отойти на прежнюю позицию. Так и в жизни: опрометчивый шаг вперёд отбрасывает частенько назад. Да, назад, назад!"
Игра продолжалась. Сделав второй раз неудачный шах, Алябьев заметил:"Однако вы предусмотрительно-осторожны, Александр Николаевич."
"В моём положении по другому нельзя, Александр Васильевич."
Алябьев многозначительно посмотрел на Радищева:"Да, но не в кругу друзей?
"Среди них всегда найдется недруг! Шах вашему королю."
"Ах, чёрт! Опять зевнул." Губернатор насупился. Он долго и молчаливо смотрел на поле боя, удивлённый и поражённый резко изменившимся положением. Он напрасно искал удачного выхода: во всех случаях он неизбежно терял крупные фигуры. Александр Васильевич не знал, чем объяснить свою неудачу, тем ли, что он на время отвлекся разговором и потерял невидимую нить в развитии действий противника, или Радищев оказался игроком сильнее его и умело, решительно взял перевес в игре, поставив его перед неизбежным матом. Алябьев прикинул возможные комбинации выхода из создавшегося положения, но все они были теперь бесцельны. Победу Радищева предрешали, выдвинувшиеся вплотную к его королю, пешки, кони и коварная, поджидающая только нападения на короля, ферзь. Никакая перегруппировка сил на доске не спасала. Через несколько ходов объявлялся мат его королю:"Сопротивление бесцельно-о!"
Алябьев разгладил, совсем оттопырившиеся ёжиком, усы, встал и подошёл к окну. У подъезда размеренно шагал солдат: «Тоже фигура! А сколь их на огромной доске Российской Империи по желанию всесильного игрока движется, как последнему вздумается?»
Александр Васильевич на мгновение представил это диковинное шахматное поле, фигуры солдат, офицеров, главнокомандующих и повелевающую всем императрицу. Вчера послушные ей войска были двинуты на север, к берегам Швеции, и неосторожный ход шведского принца принёс успех России. Сегодня те же войска, переброшенные на юг, одержали победу над турками под Измаилом, а завтра их могут передвинуть к сердцу Европы:«Игра, всюду игра! Разница лишь в масштабах, в продолжительности, в последствиях!
Какие странные ассоциации! Не оттого ли они, что в его доме присутствует Радищев, о котором он много думал в последние дни. Алябьев резко повернулся и пристально взглянул на Александра Николаевича, Всё ещё бледновато болезненное, но какое мужественное лицо — лицо борца! И ростом человек невелик. Не Пётр Первый! Физическими силами похвастаться не сможет, кажется сломлены они, а Душой могуч. Осмелился вступить в поединок с самодержавной властью, обрушился на современные порядки.»
Алябьев, умея с уважением относиться к сильному партнеру, почувствовал в Александре Николаевиче русского богатыря, подстать Илье Муромцу. Сейчас этот богатырь, скованный изгнанием, стоял перед ним в бездействии, затаив силу. Пауза была слишком продолжительной, и Радищев подумал, что Алябьев огорчен проигрышем. Он хотел предложить сыграть ещё одну партию, чтобы тот взял реванш. Александр Васильевич, угадав его мысль, подошёл вплотную к Радищеву и, как можно задушевнее, сказал:"Я думал сейчас об играх, от коих складываются судьбы человечества. Проигрыш в таких играх обходится государству дорого — в миллионы рублей и в миллионы людских жизней. Присядемте на минутку."
Алябьев рукой указал на диван. Они сели. Губернатор, закинув левую ногу на правую, вытянул её и, словно любуясь блестящим носком лакированного ботинка, поиграл ступнёй:"Скажите, Александр Николаевич, чего вы хотели добиться своею книгою?"
У Радищева давно был приготовлен ответ на случай, если его спросят об этом:"Показать, что видел вокруг себя и чем моя Душа уязвлена была."
"Но, вы невольно взывали к новому возмущению?"
"Я говорил правду, пути которой неисповедимы. Их знает народ."
"Да автор книги!" Алябьев добродушно рассмеялся и, словно желая сказать Радищеву, что он разделяет его мысли, но не хочет признаться, дружески сжал его руку:"Я всегда думал, на русской земле появится свой Антей, смело разрывающий вековые оковы,— мечтательно произнес Алябьев.— Я понимаю, покуда жива несправедливость — борьба неизбежна. Но кто даст её очертанья?"
"Народ!"
"Чернь? Не верю в её силы."
Радищев тряхнул головой и страстно заговорил:"Русский народ очень терпелив и терпит до самой крайности, но когда наступает конец этому терпению, ничто не может удержать протест и гнев народный." Перед ним вдруг с поразительной ясностью встала вся картина, недавно виденная в доме Дохтуровых. Александр Николаевич продолжал:"На днях я был в одном доме. Там я встретил прислуживающую калмыцкую девочку. В глазах её, познавшей просторы степей, еще не потух вольный блеск. Маленькая рабыня осталась дочерью своего народа."
Алябьев перебил его:"Варвара Тихоновна ябедничала на вас. Позволили, сударь, непростительную оплошность."
"Вам всё известно?"
"Дохтурова коварная бабенка. Она способна на мерзость."
Радищев с жаром молвил:"Она могла продать девочку, как безделушку, сменять на собаку и приобрести за 15 денежек другую."
"Э-э, батенька!— протянул губернатор. Девчонка Дохтуровой — невинная забава. Намедни поступили бумаги — полковница Наумова насмерть забила дворовую «жёнку». В чём же провинилась дворовая «жёнка» Данилова? За что обезумевшая от ярости Наумова наказала её плетьми? За что истязала её розгами по четыре раза в день? Почему тихую и покорную русскую женщину приковали на цепь, били батогами, пока от плеча её не отвалился омертвевший кусок мяса. Данилова не перенесла истязания. Она умерла, безропотно приняв тяжкую смерть мученицы. А вина её перед полковницей была в том, что она не сумела сделать пряжу по образцу. Грех её перед богом тоже был небольшим: в постный день она выпила молока и призналась в этом Наумовой."


Александр Николаевич закрыл глаза. Нервный тик исказил его лицо. Ему сделалось страшно. Он вспомнил некогда нашумевшее дело помещицы Салтыковой. Это было громкое, жуткое и невиданное по своей жестокости дело. Одно упоминание имени Салтычихи вселяло ужас и страх. И таких Салтычих много! Полковница Наумова зверством не отличалась от московской Салтычихи. Как можно спокойно повествовать о сибирской Салтычихе, не выражая открыто ни возмущения, ни волнения, охватывающих человека даже при обычном упоминании о чьей-то смерти. Радищев приоткрыл глаза. Алябьев сидел с подобранными ногами, откинувшись на спинку дивана. Он показался Радищеву в эту минуту и маленьким, и ничтожным хотя лицо его посуровело, глаза построжали. Александр Николаевич догадывался: губернатор только говорил спокойно, как подобает человеку закона и власти, затаив в себе и досаду, и растерянность, и бессилие предотвратить неизбежное. «Виновен век, виновата эпоха»,— можно было прочесть на лице наместника. Радищеву хотелось крикнуть:
«Уничтожьте крепостничество, и не будет зла, отнимите власть у крепостников, передайте её народу, и не будет насилия». Но он не произнёс этих слов сейчас.
Он сказал их во всеуслышание в своей книге. Теперь ему, изгнаннику, бесполезно было говорить об этом. Он встал и нервно зашагал по ковровой дорожке. Алябьев смолк, а Радищев все шагал и шагал взад-вперёд, ничего не видя вокруг себя, кроме того, что свершилось в квартире петропавловского коменданта полковника Наумова.
"Вы расстроены?" Губернатор взглянул на Радищева и ему стало ясно — спрашивать об этом не следовало. Слезы застилали глубокие глаза Радищева. Он был бледен, его трясло, как в лихорадке. "Александр Николаевич!— испуганно и с сочувствием сказал губернатор. Он поднялся с дивана.— Полноте вам! В жизни ещё и не то бывает."
Радищев остановился против него гневный и грозный:"Страшнее ничего нет!— и спросил смело, в упор:"Что же вы, ваше превосходительство, предприняли?"
Алябьев изумленно выгнул широкие брови, поспешил пригладить большим пальцем усы:"Дело направлено в Ишимскую нижнюю расправу, назначена следственная комиссия, труп погребенной анатомируют и..." — он не закончил фразы. Радищев с прежней горячностью и возбуждением перебил его:
"Наумова столбовая дворянка и судьи будут тянуть её дело. За нижней расправой оно последует в надворный суд, потом в палату уголовного суда и, наконец, в правительствующий сенат,— он почти задыхался,— а потом, потом за давностью времени душегубку оправдают."
Губернатор, ошеломленный, только крякнул: на правду слов требовалось мало:"Вы благородный и человеколюбивый, Александр Николаевич, но на жизнь надо смотреть спокойнее."
"Не могу и не смогу!"
Алябьев пожал плечами и вдруг неожиданно перевел разговор на другую тему:"Получена вторая эстафета от Пиля. Наместник изволил беспокоиться о вашем отъезде. Я отослал курьера немедля, уведомив, что вы нездоровы." Алябьев с добродушным лукавством поглядел на Александра Николаевича и, не ожидая того, что тот скажет, просто и дружески продолжал:"До Иркутска дорога дальняя. Вам с семьей тяжело будет. Оставайтесь в Тобольске. Я берусь всё устроить."
Я сослан в Илимский острог и я буду там."
"Странный вы человек!" Губернатор хотел ещё что-то сказать, но в соседней комнате послышались женские голоса и приближающиеся шаги. Вошли губернаторша и Рубановская:"Вечно мужчины уединяются,— сказала Мария Петровна, ласково смотря на мужа и Радищева.
"И женщины тоже,"— в тон ей ответил Алябьев. Губернаторша глуховато-гортанным голосом пожурила мужа.
"Александр, стол давно накрыт. Нельзя же так." Александр Васильевич поймал розовую ручку жены и виновато поцеловал её. Все прошли в столовую. За богато и разнообразно сервированным пасхальным столом женщины несмолкаемо щебетали о пустяках. Алябьев то весело поддакивал им, то пытался возражать, но тут же уступал и соглашался с их доводами. Радищев казался рассеянным. Все внутри его бунтовало, а притворяться он не мог. От Елизаветы Васильевны не ускользнуло его настроение. Рубановская знала: свои мысли, свой особый мир уводили его далеко от окружающих. После обеда женщины предложили послушать игру на клавикордах Сашеньки Алябьева. Александр Васильевич оживился и поддержал. Он, не скрывая, гордился сынам и предсказывал ему большую будущность. Простенькие мелодии, исполняемые ребёнком, подкупали своей незамысловатой гармонией, лёгкой, чарующей плавностью. Рубановская внимательнее наблюдала за Радищевым. Она поняла, что, слушая игру Саши, он обретал равновесие, радостное спокойствие. Александр Николаевич как бы возвращался из неведомого ей мира. Он был сейчас снова вместе со всеми в зале и с упоением слушал, как слушали все, музыку Саши. Радищев любил музыку и увлекался игрой на скрипке. Ему вдруг захотелось подержать в руках свою скрипку, дорогой сердцу подарок матери. Он с завистью посмотрел на Сашу Алябьева и подумал о своих старших сыновьях, оставшихся в Петербурге: дадут ли им музыкальное образование? Он решил, что непременно займется музыкой с Павликом и Катюшей...
А мальчик всё играл. И чем дольше звучали клавикорды, тем игра исполнителя становилась прелестней. Сашенька словно сживался с музыкой и его маленькое, разрумянившееся, одухотворенное личико сияло радостью. Не мог тогда знать Радищев, что впоследствии суждено было Саше Алябьеву стать известным русским композитором и стяжать себе славу «сибирского Россини». Незаметно наступил вечер. Взрослые решили поехать, в театр, а Радищев повёз Павлика и Катюшу в гостиницу. Алябьевский кучер в новеньком широкополом кафтане, картузе, шевровых сапогах, восседавший на облучке, взмахнул плетёными вожжами. Застоявшиеся вороные лошади заплясали ногами, обкрученными выше бабки белой тесьмой. Фаэтон выкатился из ворот и загромыхал по Богородской улице. Какое-то смешанное, странное чувство завладело в этот момент Радищерым. Здесь были и обида, и горечь, и надежда, и беспомощность, и скрытое желание изменить свою жизнь, и сознание невозможности это сделать. Но самым сильным в этом хороводе чувств было страстное желание борьбы, сопротивления. Он опять невольно взглянул на балкон. Минерва была залита лучами предзакатного солнца. Деревянный лик побагровел.
Губернаторский дом остался давно позади, а богиня мудрости всё ещё маячила перед его глазами. Радищев думал об Алябьеве. Крупицы алябьевских культурных начинаний терялись в море зла, произвола и невежества. Радищева снова обуял приступ тоски. Он возвратился к Алябьевым молчаливый и подавленный. В театре показывали комедию «О время», написанную Екатериной лет двадцать назад, в Ярославле. Тогда она, будучи еще молодой императрицей, наряду с государственной деятельностью, много занималась светскими делами и на досуге изящной литературой. В те годы Екатерина пытала силы, то сочиняя комедии для придворного театра, то выступая в своих сатирических журналах, направленных против писателя и книгоиздателя Новикова, ядовито высмеивающего начинания императрицы, её роль просвещенной монархини. Александр Николаевич, всегда видевший в пьесах Екатерины II показное, искусственное, на этот раз особенно остро чувствовал, как лживо и надуманно всё, что изображено на сцене.
В жизни были тысячи калмыцких девочек и дворовых «жёнок», насмерть забитых именитыми дворянками Дохтуровыми, Наумовыми, Салтыковыми и им подобными. Эта действительность требовала злого сарказма, гневной сатиры, а не искусственно-веселого фарса, легонькой насмешки. О время, время! Как изменчиво оно, как быстротечно! Во внешне такую тихонькую, такую покойную помещичье-дворянскую жизнь оно уже успело ворваться накипевшей народной бурей, заревом пожарищ и разорений многовековых дворянских гнезд! Чаша терпения переполнилась. Нет, совсем не похожи были персонажи екатерининской комедии на живых людей, творящих новую историю России, несущих новое время! В антракте Александр Николаевич оглядел полупустой зал. Ему приветливо кивнул головой Иван Иванович Бахтин, одетый на этот раз просто и скромно, и Радищев подумал, что душа тобольского поэта отзывчива на добрую критику друзей. Александр Николаевич быстрым взглядом обежал присутствующих, ища среди них Натали Сумарокову. Её не было в театре и ему стало грустно. Радищев понимал, что желание увидеть Натали навеяно скорее всего стремлением ощутить сейчас возле себя человека чистого, непосредственного, способного вернуть покой одной лишь застенчивой ясностью открытых глаз. Он почувствовал на себе пристальный взгляд свояченицы и виновато улыбнулся, внутренне раскаиваясь, что подумал о Натали и так невнимателен оказался к чете Алябьевых и Елизавете Васильевне. И как бы извиняясь, молвил:"Простите, я страшно рассеян от обилия сегодняшних впечатлений. Они давят и преследуют меня даже здесь."
Алябьев развёл руками — мол прощаю; Мария Петровна жеманно пожала плечиками и удивленно улыбнулась красивым ртом. Елизавета Васильевна взглянула на Радищева ещё пристальнее. Взгляд её сказал, что она не только понимает его, но с готовностью разделяет боль его, его беспокойство. После спектакля Алябьевы проводили Радищева и Рубановскую до гостиницы. Фаэтон громыхал, нарушая тишину улицы, освещаемой редкими фонарями. Успев бегло обменяться театральными впечатлениями, все устало смолкли. Радищев был доволен этим молчанием. Прощаясь с Алябьевыми, Александр Николаевич горячо и искренно благодарил их за проявленное радушие. Он молча стоял на улице до тех пор, пока не смолк грохот губернаторского фаэтона. Его терпеливо ждала на крыльце Рубановская. И когда вновь на улице воцарилась тишина, он как бы очнулся. Радищев торопливо вбежал на крыльцо и, ничего не говоря, также быстро и молчаливо увлек свояченицу в двери гостиницы.
А неуемная весна шла. После пасхи вскрылся Тобол и начался ледоход на Иртыше. День вскрытия реки вносил своеобразное оживление. У тобольцев исстари укоренился обычай — спорить и угадывать, когда тронется лёд. Азартные спорщики проигрывали на пари крупные состояния. Панкратий Сумароков втянул в спор и Радищева. Он горячо уверял, как старожил: Иртыш не изменит себе и вскроется в тот же срок, что всегда, хотя всё, казалось, опровергало это утверждение и говорило — река пойдет раньше. Лёд начал трогаться вечером в свой обычный срок. Александр Николаевич проиграл на пари рубль. Это был сущий пустяк. Он согласился спорить, лишь бы не обидеть Сумарокова, но теперь азарт спора возбудил и его. Приподнято оживленный, Радищев на берегу вместе с горожанами смотрел ледоход. Елизавете Васильевне нездоровилось, и она осталась дома. Под большим напором мутной, глинистой воды, уровень которой поднялся на три четверти аршина, легко ломало зимний покров реки, и грязный лёд торопливо покрывался зигзагообразными трещинами. Иртыш глухо стонал и содрогался. Появившиеся бесформенные льдины становились на ребро, громоздились друг на друга и под собственной тяжестью дробились на мелкие куски, исчезая в мутном речном водовороте.
Могучая стихия напомнила Радищеву о Народной Силе, которая еще недавно выйдя из берегов многовекового рабства, разлилась по волжским просторам, устремилась и сюда, в Зауралье. Сколько раз в истории поднимался народ, и половодье народных сил устремлялось вперёд, ломая все препятствия на своем пути! Перед Радищевым простирался Иртыш. Он думал о великой славе, прошумевшей на этой сибирской реке. Не воды ли Иртыша поднимали струги Ермака? Не эти ли берега были свидетелями гибели смелого атамана? Александр Николаевич зашагал вдоль берега по направлению к подгорной части Тобольска. Что-то должно было уложиться внутри его в строгом и нужном ему порядке. Наконец прояснилось, оформилось давнишнее желание, которое впервые появилось у него в Кунгуре, когда он смотрел на фальконеты Ермака и думал о завоевателе Сибири. Образ героя с поразительной ясностью встал перед его глазами. Он почти представлял, как будет писать о далекой, сделавшейся совсем близкой, старине, о сказочном Ермаке Тимофеевиче. Радищев почти бежал, сняв шляпу, словно боялся отстать от кого-то, незримо следующего впереди. Южный ветер, дунувший с верховий Иртыша, развевал седые пряди его волос, обдавая весенней свежестью его красивое, бледное лицо. Погружённый в свои мысли, Александр Николаевич ничего не замечал вокруг. И вдруг снизу донеслась протяжная песня. Быть может он и не услышал бы её, занятый своими мыслями, но в песне пелось про Ермака, про его храброе войско. Александр Николаевич остановился и стал вслушиваться:
"Речь возговорил Ермак Тимофеевич:
Ой вы гой еси, братцы, атаманы-молодцы,
Эй вы, делайте лодочки-коломенки,
Забивайте вы кочеты еловые,
Накладайте бабанчики сосновые,
Мы поедемте, братцы, с божьей помощью,
Мы пригрянемте, братцы, вверх по Волге-реке."

Напев простой, неискусный, даже чуть однообразный, тронул сердце Александра Николаевича; он услышал в нём отзвуки народной удали, безмерной отваги. Перед Радищевым лежал Чувашский мыс. Здесь произошла одна из самых жестоких битв ермаковой дружины с царевичем — Маметкулом. Кучум наблюдал за битвой, должно быть, вон, с того холма, что величаво стоит поодаль от мыса. Теперь холм называют Паниным бугром. По преданию, до прихода Ермака, на нём проживала одна из жён Кучума — прекрасная Сузге. А снизу доносились слова старинной, протяжной песни:

"Перейдёмте мы, братцы, горы крутые,
Доберемся мы до царства басурманского;
Завоюем мы царство сибирское."

Александру Николаевичу живо представилась битва русских с Кучумовым войском, богатый шатёр Сузге на Панином бугре. Но отчетливее всего видел он самого Ермака Тимофеевича — муж, одетый в тяжелые доспехи воина, как живой стоял перед глазами. Песня передавала новое, неизвестное, о подвигах Ермака. Записи летописца были скудны, народная память сохранила много больше. Неожиданно возникло сравнение народного героя с ангелом, встающим из тьмы. Александр Николаевич ухватился за это сравнение и повторил его несколько раз. В голове его зрела теперь поэма, которую он так и назовёт — «Ангел тьмы». Песня внезапно оборвалась, но в душе Александра Николаевича она всё ещё звучала. Он видел смерть Ермака, щадившую героя в жестоких сражениях с врагами и подкараулившую его тёмной ночью в волнах реки. Радищев окинул затуманенным взором Иртыш. В предзакатных лучах Солнца река была ещё величественней. Оранжево-красные льдины неуклюже громоздились. Вздувшаяся река несла их теперь спокойнее, легче и быстрее. По небосводу медленной грядой плыли пурпуровые облака. Запад, расцвеченный вечерней зарёй, был объят багровым пламенем. Александр Николаевич смотрел то на небо, то на реку; богатство красок постепенно тускнело в мутной воде, исчезала их легкая прозрачность. Чем смелее на землю ступал вечер, тем льдины более темнели и все зрелище ледохода, охваченное шумом движения воды и льда, угрюмилось.
"Александр Николаевич!"
Радищев вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся. Перед ним была Натали Сумарокова. Он взглянул на её лицо и догадался: она искала его и хотела этой встречи. Натали изменилась, похудела, на лице её проступила матовая бледность, но от этого она была ещё прелестней. Она шагнула   ближе к Радищеву и он уловил в её движениях нечто новое: сосредоточенную медлительность, восторженную решимость. Натали решила раскрыть свою душу Александру Николаевичу, рассказать о своей глубокой, затаенной и неразделенной любви к нему. Она долго скрывала свои чувства не только от посторонних, но и от брата, от самого Радищева. Раньше, при встречах, робея перед ним, Сумарокова не находила нужных слов, спрашивала его не о том, что хотело услышать её сердце, а о чем-то постороннем, несущественном, казавшемся в эту минуту совсем пустым и ненужным. Сумарокова вопросительно посмотрела на Радищева: можно ли сказать ему всё, что она думает и чувствует? На лице Александра Николаевича отражались одновременно доброта и строгость. Глаза его будто внушали: «Говори, я жду».
"Не судите строго, если я спрошу."— начала Натали. Он назвал её просто по имени, как сестру и это ободрило её.
"Говорите, Натали."
Она совсем осмелела:"Почему вы такой скрытный, недоступный, Александр." Натали ждала его решительного опровержения, а Радищев молчал.
"Я? Может быть,"— равнодушно и холодно ответил Радищев и задумался.
Сумарокова не догадывалась и не знала о подлинных причинах его сдержанности. Не суждено было ему и Натали соединиться в жизни и быть вместе. Между ним и ей незримо вставала Елизавета Васильевна. Любовь к Сумароковой непоправимо обидела бы свояченицу, которой он так был обязан. Радищев понимал, что он, человек вдвое старше и опытнее Натали, не может и не имеет права обманывать доверчивость юного сердца. Возможно, что и чувства, открывшиеся в нём к Натали с первой встречи, не были глубокой любовью. Их скорее можно было назвать романтической влюбленностью. Александр Николаевич взял под руку Натали и они тихо зашагали вдоль берега. Рядом шумел ледоход Иртыша. В небе догорали огни заката. Они шли каждый по-своему счастливый и несчастный. Запад оставался за их спиной. Впереди было темнеющее небо, вечерний Тобольск, затянутый густой синевой. Где-то далеко-далеко задрожала фосфорическим сиянием  звезда-вечерница, излучая на землю чистый и холодный свет. Каждый из них, смотря на неё, подумал о родном и самом близком. Радищев с грустью сознавал невозможность их счастья здесь, в Тобольске, или там, в неведомом крае, куда лежал его путь. Любовь приходит однажды и счастье любви хорошо в молодости. Пусть же останутся о встречах с Натали лишь незабываемые дорогие воспоминания. Все хорошее Александр Николаевич умел хранить и помнить. Натали переживала свой внутренний конфликт мужественно и стойко, с той силой и упорством, какие всегда сопутствуют чистым и смелым душам.
"Скажите, кто вы для сердца моего?" — спросила Натали.
"Я?"
"Да, Александр!" Натали высвободила свою руку из его руки, готовая услышать долгожданные слова. Её вопрос Радищев понял по-своему. Много любопытствующих спрашивали его, почему он очутился здесь, в Тобольске, почему сослан в Сибирь? Именно об этом его спрашивал Панкратий Платонович, этим же интересовался губернатор Алябьев, пытаясь узнать, что он хотел добиться своей книгой. Кто он, что за человек? Об этом спрашивали его десятки любопытных глаз, внимательно рассматривавших его, когда он впервые появился в наместническом правлении, в театре, в салонах именитых тобольцев. И посейчас Александр Николаевич ловил эти молчаливо-любопытные взгляды на себе, словно действительно являлся загадкой для людей, кто же он в конце-концов? И хотя вопрос Натали касался только личных отношений, Радищев воспринял его шире, полнее. Он думал о своем большом призвании. Ответ созревал давно, и Радищев начал читать Сумароковой, внезапно сложившиеся стихи:

"Ты хочешь знать: кто я? куда я еду?—
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду."

Сумарокова не поняла его ответа. Смысл стиха до неё дошёл много позднее. В этот момент она была лишь удивлена и даже обижена. Черные глаза Натали посмотрели на Радищева растерянно. Это был её последний и прощальный взгляд. Она на мгновение испуганно закрыла глаза, схватилась руками за голову, потом открыла их и обожгла взглядом Радищева:"Прощайте, Александр. Больнее всего сознавать свершённую ошибку." Она резко повернулась и быстро зашагала от него.
"Натали!" — крикнул ей вслед Александр Николаевич. Сумарокова не обернулась. Она бежала. Слезы горечи застилали её глаза. Радищев долго бродил по берегу Иртыша. Он старался отвлечься, думать о другом. Александр Николаевич пытался представить пространства, пересекаемые извилистым руслом этой сибирской, овеянной легендами реки, пространства от гор Киргизского царства до Ледовитого моря и перед ним оживали люди, оживала история. Он снова вспомнил храброго Ермака, вспомнил участников экспедиции Бухгольца и Лихачёва, снаряженных ещё Петром в Среднюю Азию. Но живая история Иртыша не заслоняла прелестной Натали, только что бывшей рядом с ним. В небе сияли мириады звёзд, излучая на землю холодный, неприветливый свет. Одна из звёзд, самая далекая, на мгновение запылала ярче других, а потом устремилась вниз и на лету погасла. Он возвращался в гостиницу, когда сумерки окутали город густой влажной мглой. С Иртыша доносился теперь уже стихающий шум ледохода. Всё объяла звёздная ночь, полная чудесного обновления и силы смело шагавшей неуёмной весны.
О вольном и неограниченном общении Радищева с местным обществом, о внимании, которое вызвала его личность в Тобольске, стало известно в столице. Из Санкт-Петербурга последовало секретное предупреждение и выговор губернатору. И несмотря на это, Алябьев старался ничем не выказывать неприятности, полученной им по службе. Он продолжал снисходительно относиться к государственному преступнику, ибо успел полюбить в Радищеве смелость и ум человека, обреченного влачить в Сибири жизнь изгнанника. Но как ни скрывал Алябьев свои неприятности по службе, слухи о секретном предупреждении и выговоре ползли среди чиновников губернского правления, суда, казенной палаты, приказа общественного призрения. Они распространялись и в городе. Дохтурова торжествовала и злорадствовала. Она сама побывала во многих знатных домах и поведала, что её молитвы услышаны; петербургский вольнодумец и смутьян, не медля оставит Тобольск и под конвоем отправится дальше по этапу. Фантазия мстительницы разыгралась: она вольна была говорить сейчас всё, что приходило ей в голову. Доверчивые и обольщенные её красноречием досужие барыньки верили и перешептывались с соседками. И плыли по городу невероятные небылицы о Радищеве. Спокойствие Александра Николаевича поколебалось. Степан сообщил ему:"Царица, сказывают, разгневалась. Губернатора наказала, вас, батюшка, грозится заковать в цепи."
Как ни нелепы были слухи, а дыма без огня не бывает. И когда об этом же намекнул ему Панкратий Сумароков, Радищев уже поверил — тобольская фортуна изменила ему. Александр Николаевич стал замечать: теперь к нему относились если не неприязненно, то осторожно. Многие из тех, кто считал за удовольствие и даже счастье побывать в его обществе, стали сторониться его. Личность Радищева, окутанная сплетнями, внушала страх. Он решил объясниться с Алябьевым. Губернатор встретил его радушно, как всегда, и старался рассеять глупые слухи, распространяемые от скуки тобольскими обывателями. И хотя слова Алябьева не разубедили Радищева и он остался при своем мнении, но сознание того, что губернатор попрежнему хорошо относился к нему, немного успокоило его. Радищев умел дорожить благородством и ценить дружбу. Он проговорил:"И все же час отъезда близок."
"Вы отправитесь отсюда не ранее, как установится дорога."
Радищев оставил кабинет губернатора немного успокоенный, но прежняя общительность с людьми была уже утрачена. Осторожность в отношениях к нему тобольского общества и даже боязнь его, как государственного преступника, все более и более тяготили Радищева. Дни потянулись однообразнее и утомительнее. Появились вновь головные боли, стало пошаливать сердце. Александр Николаевич и сам избегал ненужных встреч, чтобы предупредить лишние разговоры о себе. Теперь его чаще видели не в обществе, как раньше, а одиноко, наедине со своими мыслями, прогуливающимся за городом по берегу Иртыша. Спокойная река тихо несла мутные воды куда-то в неведомую даль. Плыли по ней баржи с хлебом, непохожие на те баржи, которые он привык видеть в центральной России. Они скорее напоминали плавучие лачуги. Он думал: во многом здешний народ на десятилетия отстал от населения европейских губерний, и душа его не хотела мириться с этой отсталостью. На плывущих баржах суетились люди. Доносилась их вольная песня. Было в ней много грустных ноток, но в то же время чувствовалась мягкость, как и во всех русских народных песнях, доверчивая ласковость и чистота. «Какой в песне, такой и в жизни народ» — думал Радищев. Когда погружался в размышления о народе, личные боли, обиды, огорчения сглаживались, таяли. Они были слишком ничтожны по сравнению с многовековым народным горем.


Май и июнь прошли в дорожных сборах. Были куплены два экипажа, уложены вещи в сундуки, приобретены продукты, а выезд откладывался. Мешали распутица и разлив рек. В эти дни Елизавета Васильевна была особенно заботлива, предупредительна к Александру Николаевичу. И хотя на сердце её было тревожно, она внешне была спокойна, и Радищев, глядя на свояченицу, легче переживал, неизбежные в его положении, неприятности. Вечера Александр Николаевич проводил за чтением. Как и в первые дни приезда родных в Тобольск, он вместе со свояченицей перечитывал вслух Вольтера, которого называл великим гражданином Франции и любил за смелость философских суждений, за блеск ума. Но, любя Вольтера, Радищев упрекал его за отрыв от народа, за неверие в силы народных масс. «Не советником государя должен быть писатель,— размышлял Александр Николаевич,— а просветителем народа, его другом, указывающим шествие человеческого разума, трудом своим открывающим истину  и преследующим суеверие и предрассудки, затемняющие головы соотечественников. Блажен писатель, творением своим просвещающий массы народные, блажен писатель, сеящий в сердцах человеческих добродетель! Таков ли Франсуа Аруэ — великий гражданин Франции?». Король изгнал Вольтера из Парижа, но он оставался непреклонным борцом со злом и в изгнании. «Борца нельзя изгнать и сломить, если он до конца верен и убеждён в своей правоте»,— думала Елизавета Васильевна и усматривала в жизни Радищева и Вольтера некое сходство.
"Судьбы великих и смелых людей одинаковы,"— выразила вслух свою мысль Елизавета Васильевна и настороженно взглянула на Александра Николаевича, ожидая ответа.
"Не всегда так, дорогая сестра. Слов нет. Вольтер велик! И все же гений этот совершил роковую и непростительную ошибку."
"Гению простятся его пороки,"— возразила Елизавета Васильевна.
"Ты не права, мой друг! Потомство нелицеприятно, оно будет строго судить и гения. Оно не простит великому гражданину Франции его пороки и скажет открыто: Франсуа Аруэ, ты был велик, но ты не верил в силы своего народа и не любил его, ты преклонял седую голову перед просвещенным монархом, а её надо было склонить перед мудростью народной, ибо без народа нет правды, нет будущего."
"Я не об этом хотела сказать,— проговорила Рубановекая, как можно спокойнее и приветливее, боясь нарушить своими возражениями тёплую и милую её сердцу беседу. Елизавета Васильевна догадывалась, почему Радищев так жадно читал Вольтера: как Вольтеровский Задиг он искал большой дружбы, которая могла бы дать утешение исстрадавшейся душе. Но как заявить о желании дать ему такую дружбу, как сказать о себе? Она поступила предусмотрительно и умно, когда спросила, как бы нечаянно и неожиданно:"Скоро ль, Александр, закончишь повествование о приобретении Сибири?"
Радищев закрыл книгу Вольтера и какой-то короткий миг в недоумении посмотрел на свояченицу, а потом, словно поняв, почему она спрашивала его, ответил открытой и радостной улыбкой. Не он ли разжигал её любопытство, рассказывая ей о Сибири — Стране Будущего? Ведь последнее время он горел желанием рассказать людям о Сибири, исписывая по ночам мелким, плотно-сжатым почерком бумажные листы. Почему же тогда он удивился её вопросу: Елизавета Васильевна только возвращала его в любимый и заветный мир мечтаний и размышлений.
"Я заново очинила перья,"— простодушно говорила она, прекрасно сознавая, что помогает ему сосредоточиться сейчас над самым важным.
"Ты мой ангел, спаситель и вдохновитель." Радищев вскочил с дивана и, похлопывая книгой о ладонь, ушёл к себе в комнату, заставленную приготовленной к дороге поклажей, сел к столику и начал писать. И хотя это были пока ещё наброски мыслей о приобретении Сибири, но все же мир цифр, фактов, событий, деяний оживал в его воображении: старина одушевлялась и беседовать с нею наедине было отрадно. В эти творческие часы невзгоды и огорчения изгнания отступали перед величием и красотой Русской Истории, мир становился шире и прекрасней. Незаметно подступила полночь. К нему в комнату осторожно вошла Елизавета Васильевна с чашкой горячего кофе. Счастливый взгляд её остановился на стопке исписанных листов. Она молча поставила чашку кофе на краешек стола. Александр Николаевич оторвался от письма. Вдохновенные глаза его горели. В этот момент они оба чувствовали творческие муки и счастье, но оба умалчивали о другом, сладостно-мучительном чувстве, переполнявшем их сердца. Она не сказала из скромности и боязни показаться ему навязчивой, а он не хотел признаваться ей в этом. Он остерегался и страшился своей судьбы, не щадившей его, боялся её нового удара и наслаждался своим счастьем, которое шло к нему молча, словно утаиваясь от злой ненавистницы — судьбы. Елизавета Васильевна поняла его молчаливый взгляд, значит она не ошиблась. Давняя мечта её сбывается. Звезда её счастья светит ей теперь близким и желанным светом. Александр Николаевич сказал:
"Лиза, моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать Душу."
Он ещё был в своём заветном мире. Слова его больше относились к тому, о чём он только что думал, писал, что сейчас могли пересказать скорописью испещренные листы, но Рубановская почувствовала в них другую страсть, о которой он умалчивал, но которая сама спешила сказать о себе. Наступил и для Елизаветы Васильевны желанный час. В груди стало тесно от наплыва чувств. Рубановская поспешила оставить его комнату. Александр Николаевич расслышал, уходя, она шептала:"Моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать его Душу."

Глава пятая - ПУТЕШЕСТВЕННИК - ПОНЕВОЛЕ. "Какая богатая, какая мощная страна Сибирь!" А.РАДИЩЕВ.



«ОТКРОВЕННО признаюсь вам, что я не могу побороть в себе чувство грусти, думая об обширных пустынях, в кои я собираюсь углубиться. Причины, вызывающие сие чувство, слишком сложны, и я надоем вашему сиятельству, если буду их анализировать. Но почему мне не представить себя путешественником, который, удовлетворяя сразу две страсти — любопытству и жажде славы, твёрдым шагом вступает на незнакомые тропы, углубляется в непроходимые леса, перебирается через пропасти, поднимается на ледники и, достигая пределов своих поисков, созерцает удовлетворенным оком своим труды и муки? Почему я не могу признаться в подобном чувстве? Так как я причислен к классу, который Стерн именует «путешественником поневоле», польза не составляет цели моего путешествия и эта мысль отнимает всякий интерес, который любопытство могло бы пробудить во мне...»
Не ведая, какой будет связь с друзьями, терзаемый сомнениями и беспокойством перед выездом, Александр Николаевич писал об этом графу Воронцову. Но как только в конце июля он оставил Тобольск и пустился в дальнейший путь, настроение и чувства его изменились. Дорога лежала вдоль высоких берегов Иртыша. Огромные луга были покрыты голубыми кружочками озер, словно накрапленных на ситце. Александр Николаевич погрузился в дорожные раздумья. Простор необъятных степей и равнин давал простор его мыслям. Экипажи легко катились по наезженной, ровной и гладкой дороге, пыля колесами. Ямщицкие лошади, запряженные цугом, бежали размеренно, помахивая подрезанными хвостами. Бренчали бубенцы под дугой коренника, усыпляя своим однообразным звоном. В экипажах было душно и тесно. Удобно разместиться мешали узелки, баульчики, саквояжи, постели. В переднем экипаже ехал Александр Николаевич с Елизаветой Васильевной и детьми. Во втором находились слуги. В отдельной коляске следовал унтер-офицер тобольского батальона Николай Смирнов, приставленный наместническим правлением для присмотра за Радищевым в пути.
Алябьев соблюдал проформу, как того требовало предписание правительствующего Сената с собственноручной её величества подписью. Унтер-офицер Смирнов по наказу городничего — капитана Ушакова, слывшего строгим и суровым начальником, держался независимо. Он вёз пакет в Иркутск для вручения его по начальству. В пакете доносилось: «Арестанта Александра Радищева отправить от себя в назначенное ему место, а посланного отсель унтер-офицера отпустить обратно к команде по-прежнему в Тобольск о доставлении того Радищева до Иркутска. Сему ж правление даёт знать о даче тому конвойному до Иркутска и обратно двух подвод за указные одинакие прогоны, т. е. по деньге на версту и лошадь дана от оного правления в надлежащей силе подорожна...»
Радищев первые дни не обращал внимания на унтер-офицера. Ему было безразлично: следовало ли за ним особо приставленное лицо, или нет. Лесными глухими дорогами было даже безопаснее оттого, что его экипажи сопровождал страж. Ямщики болтали, якобы, бродили по тайге воры и нападали на проезжих. Они же рассказывали: в прошлом году об эту пору воры разбили почту с деньгами и ограбили джунгарских купцов. Унтер-офицер, исправно нёсший службу и державшийся нелюдимо, пока не затосковал в дальней дороге, относился к этим разговорам явно безразлично; ямщицкие россказни о грабежах и разбое в здешних местах мало трогали и Радищева. Они не доходили до него, а скользили где-то стороной, не вызывая ни настороженности, ни беспокойства, хотя Елизавета Васильевна была ими немало устрашена.
"О зле человеческом говорят всегда больше, чем о добре,"— отвечал Радищев на тревожные слова и мольбы Рубановской испросить у земских исправников стражу для защиты их экипажей от лесных грабителей. Улыбаясь, Александр Николаевич добавлял:"Купцов следует грабить, они на аршин когда меряют, спускают вершок, а что касаемо почты, то надо ещё поразмыслить: не вор ли у вора дубинку украл."
Рубановская не понимала: шутил ли Александр Николаевич или говорил серьёзно, но от слов его страх Елизаветы Васильевны таял, хотя и не исчезал совсем. Ей, полной теперь своим долгожданным и заслуженным счастьем, было просто и хорошо подле Александра Николаевича, отрадно было чувствовать себя навсегда близкой ему. Сейчас, когда глубокие чувства её к Радищеву нашли в нём такой же глубокий сердечный отзвук, её иногда вдруг охватывал, совершенно неведомый ей до сих пор, страх. Елизавета Васильевна верила в своё счастье, и в то же время боялась, что судьба отнимет его; она наслаждалась им, а где-то в глубине зрела беспокойная мысль: как продолжителен будет их любовный союз. Рубановской казалось, что теперь должно было прийти к ней душевное равновесие, а её не оставляла тревога, словно счастье её было украденное, мимолетное и призрачное. Елизавета Васильевна искала поддержки у Александра Николаевича и открывала ему душу, терзаемую сомнениями. Он нежно обнимал подругу и успокаивал: "Лучший утешитель человека — он сам. Ты ничего не должна страшиться, твоя душа должна быть покойна."







Сибирская природа, щедрая на цветы, словно убрала луга и поляны богатыми яркими коврами. Алела в густой мураве сарана, цвёл синяк, розовели большие бутоны марьиных кореньев, золотились корзинки золотарника, распускал белоснежные метёлки иван-чай. То же разнотравье, что на подмосковных лугах, буйно росло и в Прииртышье. Александр Николаевич изредка выскакивал на ходу из экипажа и, упоенный лесным ароматом трав, рвал цветы; с огромным букетом, задыхаясь, влезал он в экипаж и отдавал цветы Елизавете Васильевне. Слишком необычно началась их совместная жизнь, без благословения родителей и церкви, но с благословения и согласия их любящих сердец. И от этого личное счастье казалось им богаче, краше и дороже. Неокидываемый взором голубой простор неба и затянутая легким маревом лесостепь сглаживали неудобства пути и дорожные трудности переносились легче. В Таре — небольшом уездном городишке, отстоявшем от Тобольска в полутысяче вёрст, сделана была двухдневная остановка на постоялом дворе. Его содержал Носков, про которого рассказывали, что он из яицких казаков и сослан в Тарский уезд после казни Пугачева. Был этот Носков человек роста саженного и непомерной силы. Радищев, глядя на пожилого, усатого детину, поверил, что он двумя пальцами гнул подкову и одной рукой поднимал телегу. В Таре пугачевец занялся мирным делом — развёл пчел, имел пашню и содержал постоялый двор. Носков признал экипажи Радищева за чиновничьи и встретил его приветливо. Хозяина постоялого двора не интересовала биография проезжих. Много их едет в Тобольск и из Тобольска. Не будешь всех расспрашивать — зачем и почему? Платят за простой исправно, а больше ему, Носкову, ничего от них и не нужно.
Радищев попытался заговорить с хозяином и спросил, давно ли он в Таре и как живёт? Носков простодушно, ничего не скрывая, охотно заговорил: "На бога не гневаюсь. Что Яик, что Тара — одинаковы: с умом да с силёнкой везде жизнь найдешь."
Такой взгляд Носкова на земное существование не понравился Радищеву. Он спросил казака, как же тот относится к своей прежней вольной жизни? Носков хитровато уставился на него чёрными, как смородина, глазами и передёрнул усами:"Побаловались и хватит. Пусть другие займываются, кто помоложе. У них всё впереди."
"Значит, доволен житьем?"
"Доволен не доволен, а где житьё-то лучше сыщешь? Радуйся, что бог послал." Носков ещё подумал и изрёк:"Оно и на всех не угодишь: для одного хорошо, для сотни худо."
Радищев подумал, что по-своему Носков и прав, но слова его чем-то неприятны были Александру Николаевичу.
"А воля?"
"Воля птица — ловить её надо, а как поймаешь?" Носков смолк, будто выговорил накопившуюся житейскую мудрость. Радищев спросил о достопримечательностях города, поняв, что на эту тему разговор их окончен. Казак устало зевнул и, чтобы его больше ни о чем не спрашивали, сказал:"Все глазеют на золочёные колокола, може и ты, барин, глянешь. Про них мастак сказывать церковный староста, Семен Можантинов. Он и золотил те колокола." Носков лениво указал на церковь, поднимавшую купола из-за каменного гостиного двора, амбаров, купецких лавок, что вытянулись невдалеке в ряд на торговой площади:"За постой, барин, я наперёд беру."
Радищев ответил Носкову, чтобы он обратился к слуге Степану, и зашагал к базарной площади. Ему захотелось воочию познакомиться с городом и осмотреть его. Он знал: в Таре был завершён поход Ермака и добиты последние полчища Кучума. Этим город внушал Радищеву благоговейное уважение.
Древняя, как летопись, Тара! Здесь окончательно утвердились русские, наши далекие потомки, чтобы продвинуть Россию в Сибирь. Отсюда начиналось их движение на Енисей и Лену. Небольшой городок разместился, как и стольный Тобольск, по реке, на берегу притока Иртыша — Тары. В нагорной части находились воеводская канцелярия, амбары, в которых стояла караульня, обнесенная деревянным тыном, а рядом хоромины знати и купцов. Мелкий чёрный люд ютился на окраине в лачугах, ниже к реке. В Таре был построен винокуренный завод. Он выкуривал в год до двухсот тысяч ведер пенника, спирта и полугара. На заводе, прозванном екатерининской винокурней, работали каторжане. Радищев прошёл мимо завода, распространявшего в воздухе запах барды, стекающей вонючим ручьём в Тару. Он невольно подумал, что рассказали бы о своей жизни те, кто задыхается в хмельном смраде винокурни? Так ли, как Носков, поведали бы о себе?
"Барин!"— услышал он хриплый голос сзади и быстро оглянулся. Около него стоял старик огромного роста с коротко остриженными волосами и седой клочковатой бородой. Большой нос его был красен, как у пропойцы:"Барин!— прохрипел старик.— В нос попало, гарцевать хочетца."
"Вижу, выпить не дурак,— сказал Радищев, рассматривая тряпьё, прикрывающее тело старика — рваные, много раз латанные холщёвые штаны и засаленную рубаху.— Откуда будешь?"
"Журнальный, с государевой винокурни."
"За что штрафован?"
Старик вместо ответа выразительно почесал затылок, лукаво прищурил глаза. И хотя вид его был совсем бродяжий, старик располагал к себе — был он должно быть, добродушным и безобидным человеком.
"Родом я россейский, из-под Пензы."
"Земляк мне, значит."
"Може,—прохрипел старик,— только теперь варнаком прозываюсь."
"За какие дела в Сибирь попал?"
"Гнев не сдержал, барин,— признался старик,— руку поднял на помещицу Мореву, будь она проклята! Брата нашего притесняла, тяглым скотом делала, всю неделю на себя работать заставляла. А мы, барин, тожа люди, не скотина. В законе божьем писано — шесть дней трудись, а седьмой господу-богу отдай. В воскресенье хотелось в церковь сходить, свои делишки поделать. А она не давала. Каюсь, барин, как на духу, видать рука дрогнула, на человека её поднимал, не на скотину, промахнулся, жива осталась помещица, а меня упекли. Поначалу в Саратов, оттуда дальше, в секретную комиссию, а потом, из матушки-Москвы мужику одна дорога — по Владимирской угнали." Старик умолк. Радищев опустил глаза. Взгляд его задержался на босых ногах старика, израненных и в коростах. Он с горечью и болью подумал о том, сколько таких мужиков гонят по Владимирской. Сколько похожих на это следственных дел прошло через его руки протоколиста Сената! С содроганием сердца составлял он тогда экстракты для заседаний сенаторов, выписывая ясно и точно преступления помещиков, горя желанием справедливой мести за каждого обездоленного русского хлебопашца, ничем не защищенного от произвола и самодурства сильных. В те годы, сидя в стенах Сената за изнурительной перепиской бумаг, он не видел тех, кого гнали по Владимирской, но живо чувствовал бесправие народа. И вот теперь, много лет спустя, перед ним, таким же изгнанником, стоял один из тех, дело которого, быть может, находилось в его руках.
"Давно было с тобою?"— спросил Радищев.
"Давненько. Не считал лета. Вскоре после нашего Пугача, царство ему небесное,— старик перекрестился и добавил: — Не гляди, барин, так на меня, не вру. Сибирь тем хороша, что врать не велит. Испытал на своей шкуре: в Рассее смирение напускай, а за углом делай что хоть, в Сибири — живи не притворяйся. В Рассее думают; варнак самый худой человек, коли «часы потерял, а цепочкой обзавелся», а в Сибири же знают, что мы не хуже и не лучше других. Не откажи, барин, гарцевать хочетца."
Радищев пошарил в карманах кафтана и вынул серебряную гривну:"Возьми, выпей за здоровье Радищева."
"Душа твоя, барин,— милее ковша,"— сказал старик, отвесил низкий поклон и зашагал от государевой винокурни в сторону базарной площади. Александр Николаевич проводил его глазами, полными боли и сострадания. Радищев вспомнил слова, сказанные им в книге: «Смотри всегда на сердца сограждан. Если в них найдешь спокойствие и мир, тогда сказать можешь поистине: се блаженны».
Александр Николаевич возвращался на постоялый двор и думал о Носкове. Не такого спокойствия искал и жаждал он видеть в сердцах сограждан. То было не спокойствие, а скорее сытость и довольство жизнью. Куда исчез в Носкове былой заквас, почему он изменил тому, за что бился вместе с Емельяном Пугачевым? Ведь он когда-то встал за вольность, поднял руку на душителей народа. А теперь — покорность и довольство. Слова яицкого казака пугали и страшили Радищева. Нет, не того он хотел, когда писал книгу, за которую теперь расплачивался ссылкой в Илимск. В чём же дело?
Ведь, выступая в защиту народа, он желал своим согражданам благо? Разве не он утверждал, что конец страдания их есть блаженство, а блаженство неволе не сродно? Да, конечно, блаженство вольных, свободных людей, но не рабская покорность, не самоуспокоенность. Он был полон внутреннего стремления честно и до конца служить народу, когда писал книгу, и стремление это и по сию пору горит в нём ярким пламенем. Но сейчас он понял, что народное море не может быть гладким, что лежащий на дне ил иногда мутит чистые воды, что могут появляться и Носковы. Однако будущее принадлежит не им. Будущее за теми, кто сбросит оковы рабства и будет строить новую, для всех счастливую жизнь. Он знал, что крестьяне, обременённые крепостными тяготами, однажды восстав против своих бесчеловечных господ, вновь обагрят кровью нивы, вновь будут биться за правду. Они выиграют право на вольность, ибо из их среды придут великие люди, достойные возглавить народное движение. И появись тут рядом воскресший Емельян Пугачев, старик-варнак и сотни, тысячи таких, как он, не задумываясь, стали бы заново под его знамена.
"Знакомился с городом, полным диковинной старины, и размышлял, дорогая, над судьбами народа российского."— сказал он взволнованной Елизавете Васильевне, заждавшейся его к ужину. Рубановская желая отвлечь его от беспокойных мыслей, перебила:"Степанушка хозяину за постой уплатил."
"Хорошо сделал. Спать крепче будет Носков." Радищев подошёл к столу и взял с тарелки ломтик пшеничного хлеба:"Землепашцы нашу жизнь продолжают. Они живы, живы будут, ежели того захочут." Погружённый в свои мысли, он молча отужинал, удалился в комнату и взял дорожную тетрадь. Ему нужно было сейчас немедленно записать в дневнике впечатления сегодняшнего дня.
От Тары дорога пролегала вдоль Иртыша. Александр Николаевич примечал — берега реки были густо заселены. Деревни ютились ближе к воде, домики и надворные постройки раскинулись по крутым и отлогим берегам. Река была лучшим средством сообщения между селениями. При въезде в деревни стояли деревянные кресты, заменяя часовни, что встречаются при въезде в российские селения. Елизавета Васильевна всякий раз, как экипаж проезжал мимо них, шептала молитву. Одинокие, сиротливо, склонившиеся к дороге, кресты внушали Рубановской тайный трепет. Кто мог сказать ей, кем и почему они поставлены здесь? Говорили, что скорее всего здесь убили проезжего купца или смерть прихватила тут каторжника-варнака. Чтобы рассеять страхи Елизаветы Васильевны, Радищев делился с ней своими дорожными наблюдениями. Он приметил, что в этих местах живёт много татар, имеющих хорошие земли, а русских — меньше и селятся они на плохих и неприспособленных для земледелия угодьях. Здесь русские — посельщики, а татары — старожилы. Бедность посельщиков, одетых в лохмотья, и зажиточность старожилов сразу бросались в глаза.
Кое-где были видны участки расчищенной земли, просеки, прорубленные в рощах и колках. Это от Тары до Тобольска прокладывалась новая дорога по Иртышу. Делали её медленно; крестьяне, сгонявшиеся казной на подёнщину в летнее время, выполняли работы неохотно, считая их обременительными в горячую пору, когда все должны быть заняты у себя на пашне, сенокосе или жатве. Проезжали красивые места. Большие поляны с редкими на них рощами, наполненными матовым светом белоснежных берез, открывали широкие просторы Прииртышья. Перед глазами лежало безграничное раздолье цветущих лугов. Виды, представившиеся взору, напоминали Рубановской петербургские окрестности, родные пейзажи Аблязова, где ей удалось побывать с племянниками, погостить в имении Николая Афанасьевича. Всё это настолько ясно встало перед нею, что не верилось в другое, в Сибирь, в ссылку, в поездку в Илимск. Может быть последнего совсем не было. Может быть они, горячо влюбленные друг в друга, совершают сейчас свадебное путешествие в Аблязово — родные места Александра Николаевича. Вся дорога их была залита солнечным светом, усыпана цветами, наполнена свежими, пьянящими сердце ароматами. Рубановская незаметно задремала и когда очнулась от сильного толчка экипажа, переезжавшего разбитый мост, и открыла глаза, то не могла сообразить: видела ли она сон, что едет в Аблязово или действительно их теперешний путь лежит в саратовское имение Радищевых. Елизавета Васильевна доверчиво прижалась к Александру Николаевичу:"Я чуть вздремнула и мне привиделся сон,— заговорила Рубановская и неожиданно закончила,— как бы я хотела, чтобы все это было наяву. Годы изгнания пройдут быстро,— продолжала она, после недолгого молчания,— я помогу тебе во всём."
Александр Николаевич понял, о чём думала Елизавета Васильевна в эту минуту, нашёл её горячую руку и крепко поцеловал. Он вспомнил, как пришла она той ночью с чашкой кофе в его комнату. Елизавета Васильевна ничего особенного не сказала, а лишь с затаенной страстью повторила его же слова, и перед ним словно раскрылся новый мир чувств. Он понял всё, выбежал вслед за Елизаветой Васильевной, чтобы сказать ей слова, которые она терпеливо и долго ждала. Рубановская, словно угадав его мысли, заговорила о Тобольске:"Мария Петровна чистосердечно поведала мне, Александр Васильевич получил выговор от императрицы."
Она говорила о своей последней, прощальной встрече с губернаторшей. Радищев вздрогнул:"Значит, это правда?"
Елизавета Васильевна кивнула головой. Радищев живо представил Алябьева, как он ответил бы сейчас на его повторный вопрос о выговоре. Губернатор отошел бы к окну, повернулся в полуоборот к нему, скрестив за спиной руки, а потом тихо, задумчиво, чтобы казалось убедительнее, проговорил бы: "Пустяки! Желание показать излишнюю осторожность и монаршью строгость."
Потом Александр Васильевич быстро отошел бы от окна и, чинно пригладив топорщившийся ус, добавил бы:"Дружба забывает неприятности."
И вдруг вместе с Алябьевым неотделимо встал Тобольск, знакомый, близкий и полюбившийся ему стольный город Сибири. Всплыли встречи с Панкратием Платоновичем, с флегматиком Иваном Ивановичем Бахтиным, с запальчивым Михаилом Алексеевичем Пушкиным. Вспомнить о них сейчас было ему приятно, как будто он перелистывал страницы большой, правдивой, очень светлой книги. Лёгким видением пронеслась Натали, как светлый луч, озаривший его душу. Она живо предстала перед ним в минуту их прощания на берегу Иртыша. Он запомнил всё до мельчайших подробностей: её умный, много познавший и понявший взгляд чёрных глаз, целомудренный, красивый рот, с вздрагивающими губами, прямой остренький нос, лёгкий наклон головы. Александр Николаевич никогда не говорил о своих встречах с Натали Сумароковой, и сейчас он, взволнованный воспоминаниями, рассказал Елизавете Васильевне всё, что пережил. Рубановекую не огорчило и не обидело его запоздавшее признание. Она не могла и не имела права ревновать его к Натали. Она верила в чистоту отношений Радищева к Сумароковой, как если бы сама была чуть влюблена в тобольскую поэтессу, скрасившую тяжесть дней его одиночества в изгнании.
"Почему ты не познакомил меня с нею?" Александр Николаевич сказал открыто, не таясь:"Боялся, знакомство с нею будет неприятно тебе."
"Ах, Александр, чувствую, с Натали я подружилась бы, в характере её есть что-то и моё." Она говорила искренно и правдиво. Радищев верил её словам и чувствовал себя виноватым перед нею:"Прости меня,"— с пылкостью сказал он. Елизавета Васильевна пошутила:
"Впредь поступай умнее,"— и по-детски пригрозила ему указательным пальцем, на котором вместо обручального кольца сверкнул сапфир перстня, его подарок Лизаньке в день их негласной свадьбы. Радищев схватил её руку и припал к ней:"Прости меня."
Между Обью и Иртышом лежала Бараба — страна озер, болот и камыша. На юге её простиралась Кулунда, на севере — бескрайные урманы — непроходимая тайга. Должно быть здесь некогда гуляло исчезнувшее и высохшее теперь большое море. Вместо него осталось множество озер и болот, отделенных друг от друга невысокими возвышенностями, похожими на гривы — неровностями морского дна. Степные дороги были искалечены болотами с ржавой и тухлой водой. Местами разбитую колею сжимали колки, поросшие чахлым и реденьким березняком да осинником. Покосившиеся верстовые столбы, словно жаловались проезжим на свою горькую и незавидную участь. Над дорогой стояли запахи то болотного гниения и озерного ила, то душистой ромашки и спелой земляники. Небо покрывалось то легкими, почти прозрачными, из-за перелеска набежавшими, облачками, то тучами дичи, испуганно вспорхнувшей с озёр. В знойном воздухе чувствовалась то густая и плотная духота, то струившаяся свежесть и прохлада воды. Степное Солнце то нещадно жгло и парило, то днями не показывалось в пасмурном мглистом небе. Человеческое ухо остро воспринимало то почти мёртвый покой степи, когда даже смолкали кузнечики и гудящие шмели, то однообразно скучный шум камышей и заунывный плеск воды бесчисленных озер. Сизокрылые чайки, летавшие над озерами, напоминали Радищеву маленькое оконце каземата Петропавловки, в которое врывался крик чаек и будоражил мысли о желанной воле. И он, считавший себя год назад «заклепанным в смрадную темницу», не думал, что ему придется трястись в экипаже, пересекая Уральский каменный пояс, реки и степи Барабы, глухую и суровую тайгу Сибири. У Елизаветы Васильевны чайки воскрешали в памяти её поездку на свидание с петропавловским узником. Такие же беспокойные птицы летали тогда над плывущей лодкой и о чём-то своём  пронзительно кричали. Стоило закрыть глаза, как виделись и чайки, и посреди строений, окруженных Невой и Невкой, взметнувшаяся вверх, иглообразная церковная колокольня, а на ней ангел с тяжелым крестом. Бараба полна была для путников разнообразных впечатлений, странностей и неожиданностей. Иногда небо вдруг затягивалось грозовыми тучами. Чернела степь. Травы её волновались как море, камыши со свистом гнулись в пояс. Сильный порыв ветра ломал чахлые березы и осины.
Сверкала молния, и ямщицкие лошади, на мгновение ослепленные её светом, останавливались. И когда совсем низко-низко гремел раскатистый гром, животные в испуге прижимали уши и склоняли головы. Тотчас же на землю лился обильный дождь, размывая и без того плохие дороги. Ямщики сворачивали в сторону и ставили лошадей и экипажи по ветру. Гроза в степи проходила также быстро, как и появлялась. Прорывая не рассеявшиеся тучи, на землю спешило выглянуть яркое ободряющее Солнце и, поникшая, прибитая дождём трава, поднималась ему навстречу. В одно мгновение вся степь словно загоралась изумрудными огнями. Небо, которое только что стонало и раскалывалось от грома, заполнялось веселой песней невидимых жаворонков — певцов голубого простора. Путешественники выбирались из экипажей, сушили на солнце одежду, брезенты. Ямщики выпрягали лошадей и пускали их на траву. И как ни трудна и ни утомительна была такая езда, бескрайная Бараба словно давала свежие силы дальним путникам. Александр Николаевич, не изменяя своему обычаю, внимательно следил за всем, что окружало его, особенно пристально всматривался он в крестьянскую жизнь.
Земледельцы в Сибири жили по-разному: одни, особенно старожилы,— богато; другие, переселенцы — бедно. Их домишки понурые, маленькие, подслеповатыми окошками уставились в широкие деревенские улицы. Голопузые, чумазые ребятишки, играющие на завалинках, дополняли жалкую картину нужды. Особенно отличались от коренных деревень чичеринские выселки по Сибирскому тракту. Лет тридцать назад Екатерина милостиво разрешала беглым крестьянам безнаказанно возвращаться в родные сёла и направляла беглецов на поселение в Барабинскую степь. И хотя, следовавшие по указу в Сибирь, освобождались от податей и работ на шесть лет, охотников поехать в далёкие земли было мало. Степь почти не заселялась, а заселить её надо было. Тогда тобольский губернатор Чичерин, получивший неограниченные полномочия от императрицы, насильно заселял пустые земли. По тракту насаждались поселки и выселки, прозванные чичеринскими. В одном из таких выселков путники были вынуждены задержаться. Уставшие лошади не дотянули экипажей до большого села и пришлось заночевать у крестьянина Федота Степановича Блинова. Когда весь поезд остановился возле пятистенного дома, одного из лучших в выселке, из окна выглянуло сморщенное, высушенное старостью лицо женщины. Седая старуха на вопрос ямщика, можно ли остановиться в ее доме, прошамкала:
"Заезжай, батюшка, в ограду."
Ямщики раскрыли тесовые ворота и экипажи въехали во двор. Хозяин ещё не вернулся с покоса. Старуха засуетилась возле самовара и, пока приезжие возились с чемоданами и постелью, вскипятила его, накрыла стол и пригласила отведать чаю с парным молоком. Сам Блинов с женой вернулся поздним часом. Рослый, чернявый мужчина с бородой, похожей на заслонку, в посконной рубахе и холщёвых штанах, обутый в чирки, он тяжело ввалился в двери. За ним вошла жена — толстенькая баба, повязанная платком, и сразу же скрылась за печкой. Хозяин косо взглянул на заезжих, поздоровался и, пройдя к столу, не поднимая головы, торопливо перекрестился и сел на скамейку:"Похлебки!"
Из кути проковыляла старуха с глиняной чашкой в руках, поставила её перед Блиновым. Он ел молча, аппетитно, изредка бросая взгляд на проезжих. В просторной избе стало сумеречно. Старуха запалила лучину, и свет робко расплылся по избе. Хозяин быстро выхлебал чашку похлебки, обтёр рукою рот, разгладил бороду. Не вставая со скамейки, он также быстро прекрестился:"Матрена!— позвал он жену.— Постели в горнице постойщикам."
Что-то суровое, грубоватое и нелюдимое было во всём обличье Блинова. Строгость в его голосе, неприветливое выражение обросшего лица, мешковатая неуклюжесть во всей фигуре и, наконец, какая-то безразличная медлительность не понравились Радищеву. Матрена — жена Блинова, молчаливо скрывшаяся за дверями горницы, вновь появилась на пороге и, поглядев на мужа, промолвила:"Постелила, Федот Петрович,— и ушла в куть. Блинов, приподняв косматую голову, пробасил:"Можа спать тянет, барин, постель готова."
Елизавета Васильевна и Катюша направились в горницу. Александр Николаевич прошёл за ней, неся на руках заснувшего Павлика.
"Далече путь лежит? — спросил Блинов, кивая головой на прикрывшуюся дверь горницы.
Далече,"— неопределенно ответил Степан.
"А ты, служивый, охрану держишь?"
"Держу,— позёвывая сказал унтер-офицер,— служба такая."
"А барин, видать, из важных?
"Был столичный,— протянул офицер,— отныне осуждён в Сибирь."
"Арестант выходит?"
"На поселение в острог Илимский едет."
Радищев прислушивался к доносившемуся разговору. Ему не спалось. Разговор на кухне оборвался. Блинов по-хозяйски распорядился приготовить постель для мужиков в сенях, а женщин уложить на кровать за печкой. Исполнительная, бессловесная Матрёна делала всё, что говорил ей муж.
"Служивый, дремлется с дороги?"
Унтер-офицер, зевая, мотнул головой Блинову, встал и вышел в сени. За ним поднялись ямщики. Настасья с Дуняшей скрылись за печкой, немножко пошептались и стихли. Блинов не торопился спать. Ему явно хотелось разузнать всё о ссыльном барине. Он поднялся из-за стола, подошел к светцу и, поправив лучину, ближе подсел к Степану.
"По серьезному делу?"— опять спросил Федот Петрович, кивнув кудлатой головой в сторону горницы.
"Сама царица-матушка разгневалась на них."
"Скажи-ка ты! Може казнокрадничал?"
"Не-е. Сердобольный он. За народ радел."
Блинов вытянул голову, насторожился:"За народ, говоришь?"
"Облегченье ему желал, воли хотел."
Хозяин глубоко вздохнул и признался:"А я-то кумекал: из чиновников барин, на службу в Сибирь послан. Э-э-тта порода не по нраву мне, что не чиновник — груз вот тут,"— он похлопал себя огрубевшей рукой по шее,— как комары безжалостно нашу кровь сосут."
Слушая этот разговор, Александр Николаевич убедился, что его впечатление о хозяине дома было поспешным. Блинов не только оказался разговорчивым, но и толковым, по-мужицки рассудительным человеком. В его суждениях выражалась прямота и трезвость взглядов, суровая правда о жизни. Слова Блинова были дороги и желанны Радищеву, ибо раскрывали то, чем страждала беспокойная, потревоженная Душа Народа.
На дворе лениво тявкнули спросонья собаки и опять всё смолкло. Тишина стояла и во всём доме. Только вполголоса переговаривались между собой Степан с Федотом Петровичем.
"Третий год недород, жить тяжеловато. Хлеб вздорожал, заместо 15 копеек по 70 за пудовку платить приходится, своего-то не хватает. Где деньги взять? А подать плати исправно, требовают. Раньше извоз выручал нас, трактовых, а теперь и того нету." Блинов словно выражал вслух мысли Радищева. Наблюдая за тем, как живут в этих местах крестьяне, Александр Николаевич тоже думал об их трудной жизни. Сбывать продукты хозяйства тут негде и, не имея денег, крестьяне оказывались в тяжелом положении. Подушная подать, которая в России является поземельным налогом, здесь в Сибири была личным. Он знал, чтобы заставить платить облагаемых, за которыми числились недоимки, их посылали работать на винокуренные заводы. Об этом же говорил Степану и Блинов:"Недоимки душат. Прошлый год на винокурню гоняли, отрабатывал, чтоб уплатить подать."
Радищев, слушая басок Блинова, вспомнил о Носкове. Блинов не походил на содержателя постоялого двора в Таре. Блинов был тем землепашцем, судьба которого не могла не волновать Радищева. Александр Николаевич был доволен подслушанным разговором и пожалел, когда этот разговор, вдруг иссякнув, прекратился. Александр Николаевич расслышал шаги и узнал осторожную поступь Степана. Так он всегда подходил к его дверям раньше и так удалялся из комнаты, чтобы дать отдых и не мешать ему работать над той самой книгой, что заставила совершить это невольное путешествие по Сибири. На дворе пропел первый петух. Летняя ночь слишком коротка. Александр Николаевич не заметил, как она прошла. Забелели окна и рассвет августовского дня заглянул в избу. Утром через деревню прогнали арестантскую партию. Радищев сидел у раскрытого окна в ожидании, когда ямщики запрягут лошадей, как вдруг с окраины донеслась тоскливая, щемящая сердце, песня. То пели колодники, входя в деревню. Потом уже Александру Николаевичу пояснили, что это была милосердная песня. Арестантские партии её пели всегда, проходя через деревни и села, с тем, чтобы больше собрать подаяния от населения.
Песня нарастала по мере продвижения колодников, которые вскоре показались из-за угла длинной и широкой улицы, заросшей мелкой травой — подорожником, как все улицы сибирских деревень. Арестанты шли посредине улицы плотной толпой. Впереди их следовали верховые казаки, а по бокам с ружьями солдаты в запыленных форменных мундирах. Слова песни разобрать не удалось, как ни пытался вникнуть в них Александр Николаевич. Голоса арестантов сливались в один сплошной гул, больше похожий на стон. Но о содержании песни не трудно было догадаться, и Радищев понял: слова её и мотив были выстраданы арестантами в тюрьмах и на этапах. От песни, от этого людского стона веяло мраком тюремных стен, тяжестью переходов от этапа к этапу. Никогда в своей жизни Радищев не слышал ничего тоскливее этой арестантской милосердной песни. Вслушавшись, Александр Николаевич различил тупой кандальный звон. Дрожь пробежала по его телу, на лбу выступил пот. Он машинально вытер его ладонью. Радищев почти ощутил на своих руках холод кандального железа. Гнетущее и тяжелое чувство переполнило его душу. Вот от толпы с обеих сторон отделилось несколько арестантов и направилось к избам и открытым воротам. Снимая шапки, они протягивали их вперёд, обнажая свои заклейменные лбы. Обросшие лица их, с впалыми глазами, были испиты и измождены. А толпа всё пела, и милосердная песня возымела свое действие. Почти все поселяне оказались щедры на подаяние. К окну, возле которого сидел Радищев, подошла Елизавета Васильевна, подбежали дети.
"Что это?"— с замиранием сердца спросила Рубановская, разглядывая арестантскую толпу, отряд конных казаков, пеших солдат, а сзади толпы несколько телег, на которых сидели женщины с грудными ребятишками.
"Гонят на каторгу,"— отозвался Радищев.
"Несчастные!"— только смогла промолвить Елизавета Васильевна. А под окном тянули нараспев:"Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, христа-ради подайте, не откажите. Кто сирых питает, того бог знает." Пожилой арестант в длинной серой рубахе и таких же штанах, босый, с цепями на ногах, израненных железом, смотрел на них своими потускневшими глазами из-под клочковатых бровей и, казалось, всем видом своим просил об одном, чтобы ему не отказали в подаянии. Рубановекая, глядя на Радищева глазами, полными слез, скороговоркой спросила:"Что же подать ему, что же, скажи?"
"Рука дающего не оскудеет,"— по-прежнему протянул голос за окном. Радищев достал из кармана несколько монет, и Елизавета Васильевна бросила их в протянутую арестантскую шапку:"Дай тебе, миленькая, бог здоровья и счастья."
"Далека дорога?— спросил Радищев.
"В Нерчинск гонят, батюшка, в Нерчинск,"— отозвался арестант и, позвякивая тяжелыми пятифунтовыми цепями на ногах, медленной поступью зашагал к соседнему дому, покосившемуся от старости, с продырявленной крышей, с побитыми окнами:"Умилитесь, наши батюшки,— опять нараспев протянул арестант."
Хозяйка дома вышла из ворот:"Несчастненькие, горе-горькие заключённики,— проговорила она,— вот вам моя копейка не щербатая! Чем богата, тем и рада!"
"Денежка-молитва, что острая бритва, все грехи сбреет,"— ответил ей арестант и направился дальше. В избу вошли ямщики:"Кони заложены."
С тяжелой, словно сделавшейся свинцовой, головой Радищев оторвался от окна:"Будем трогаться."
Слуги стали укладывать последние узелки в экипажи. Минут через пятнадцать экипажи Радищевых и повозка с сопровождающим унтер-офицером обогнала арестантскую партию, уже вышедшую за деревню. Толпа колодников брела по пыльной дороге. И безмолвное арестантское шествие без милосердной песни, похожей на стон, производило ещё более гнетущее впечатление. Арестантская партия была давно позади, а Радищев и Рубановская ещё долго не могли избавиться от боли, переполнившей их сердца. И снова расстилались ковыльные степи. Огромные пастбища Барабы поражали Радищева своим богатым разнотравьем. На все четыре стороны лежали угодья жирной и плодородной земли. Поставить бы их на службу человека. Заселить бы их вольными и трудолюбивыми землепашцами. Какое богатство они принесли бы отечеству! Но необъятные, чуть унылые просторы Барабы, над которыми гуляли облака с дымчатыми каёмками, а в густой траве прятались желто-бурые лисы, были редко заселены. Чудесные угодья скучали по труду землепашца, умеющего отдавать земле всю свою душу. От наблюдательного Александра Николаевича не ускользало, что умножению стад в Барабе мешала заразная болезнь, именуемая здесь летучей язвой. Ему говорили — болезнь безразборчиво косила людей, животных, не щадила даже птиц. Идут будто белые гуси с озера, лениво и нехотя переставляя красными лапками, ткнутся черными клювами в землю и больше не встают; сидят курицы на наседале, вытянут головку с маленькими помутившимися пуговичными глазками, словно задохнутся от жары, упадут вниз, как подстреленные. Возвращается стадо с выгона в деревню; приотстанут якобы корова, нетель, бычок, взревут надрывно, повалятся на бок, высунут почерневший язык и, прикусив его, так и издохнут. Не щадил мор и человека. Идёт крестьянин с поля домой и, не доходя до своего двора, вскрикнет раз, другой и прихватит его смерть в сидячем положении.
Страшна и неотвратима была эта летучая язва, ещё страшнее болезни были людские рассказы о ней. Она напоминала Радищеву чуму, вспыхнувшую в Москве лет двадцать назад и занесённую, как уверяли тогда медики, солдатами из Турции. Экипажи Радищева без остановки катили дальше. Александр Николаевич торопил ямщиков быстрее проехать места, где свирепствовала моровая болезнь. Особенно настаивала на этом Рубановская, напуганная мёртвым видом деревень. Крестьянские избы с окнами, закрытыми ставнями, заросли беленой и крапивой; большие пустые дворы навевали ужас.
"Боже, как страшно мне,— шептала Елизавета Васильевна, прижимаясь к Радищеву,— человек слабое чадо праха, смерть подкарауливает его денно и нощно."
"Опасность заразы миновала,"— успокаивал её Александр Николаевич, сам неуверенный в том, что говорит.
"Язва летучая, кто предохранит от неё?"
Радищев глубоко задумывался над неумолимой моровой болезнью, причиняющей неисчислимые бедствия людям, и досадовал, что наука ещё слаба противостоять ей. Перед самой Обью экипажам Радищева повстречались ямские подводы. Взмыленные лошади вяло переставляли ноги. На телегах стояли окованные железом небольшие ящики, привязанные толстыми веревками. На ящиках сидели угрюмые солдаты с ружьями, зажатыми между коленями. На передней подводе усатый капитан в треуголке махал рукой и, как только экипажи Радищева совсем приблизились, грозно крикнул:"В сторону!"
Ямщики свернули с дороги и остановились, чтобы переждать, когда пройдут ямские подводы.
"Откуда?— спросил Радищев у своего ямщика, рассматривая окованные ящики с сургучными печатями, солдат с безразличными лицами, бронзовыми от солнца и степных ветров:"С Колывано-Воскресенских заводов, золотишко Змеевских рудников везут в столицу."
Александру Николаевичу сразу представился монетный двор, Санкт-Петербург, шумевший теперь за тысячи верст.
"Золото!— Елизавета Васильевна удивленно приподнялась на сиденьи, чтобы посмотреть на подводы, вытянувшиеся по дороге, и наивно проговорила:
"Я никогда не думала, что золота так много."
Радищев усмехнулся:"Его мало, Лизанька. Чтобы погасить долги государственные, обозы сии удесятерить надобно."
"Бывал я в Колывани,— неожиданно сказал ямщик,— ведомо как золотишко копают,— он тяжело вздохнул,— ад кромешный, упаси господи вольно туда попасть. Убийцы да воры в змеевских ямах золотишко ковыряют."
"Боже, какие ужасы!— воскликнула Рубановская и невольно ощупала свой перстень, подаренный Александром Николаевичем в Тобольске.
"Давно бывал?"— поинтересовался Радищев.
"Давненько, барин, ещё парнем ходил."
Александру Николаевичу захотелось спросить ямщика о механикусе Ползунове, который жил в Колывани. Быть может, ямщик встречал этого чудесного создателя огневой машины, разговаривал с ним, знал его. "Не доводилось встречать Ползунова?"
"Не доводилось, барин, а говорят, большой выдумщик был, от скуки на все руки мастак, царство ему небесное." Ямщик осенил себя крестным  знамением:
— А машину его огневую видел. Страшно и забавно, как он додумался-то нечистую силу запрячь." Ямские подводы всё тянулись. Слышался скрип колес, фырканье изнуренных лошадей, крик ямщиков и ругань солдат:"Чернокнижником прозвали его в Колывани. Давно ужо разломали ту машину, и место святой водицей окропили. Замысловатая штуковина была, с дом большой."
Радищев слушал с нарастающим вниманием. Заинтересовалась и Рубановская, уставшая смотреть на ямские подводы.
"Я так кумекаю, барин, разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла, солдатский сын такую диковину состроил."
"Верно, милый, верно!"— отозвался Радищев.
"Большая голова у того Ползунова была, царство ему небесное,— закончил ямщик, молитвенно поднял глаза к небу и радостно добавил:"Кажись проехали ямские-то. Н-ну, звери, трогайтесь!"
Он зычно нукнул на застоявшихся лошадей, которые отбивались длинными хвостами от слепней, и экипажи покатились дальше. Радищев откинулся на сиденьи и закрыл глаза. Мысли его вращались вокруг огневой машины механикуса Ползунова. «Муж истинную честь своему отечеству приносящий»,— думал о нём Александр Николаевич. В ушах его звучали слова ямщика: «разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла — солдатский сын такую диковину состроил».
Вскоре экипажи Радищева подъехали к переправе. Плашкоут был на противоположной стороне широкой и неоглядной Оби. Экипажи остановились, и все сошли, чтобы размяться и дать отдохнуть телу от дальней езды. На берегу стояла лачуга. Возле неё на кольях сушились изодранные, ветхие рыбацкие снасти. Седой, как лунь, старик в заплатанной длинной рубахе, обутый в чирки, обмотанные верёвкой, готовил похлебку возле костра. На таганке висели два закопченных котелка. В одном варилась уха, в другом кипятился чай. Радищев подошел к старику, учтиво поздоровался с ним и спросил, богата ли ныне ловля.
"Бедна ловитва, бедна,— прошамкал старик беззубым ртом,— не то было ране."
"Рыбы меньше стало?"
"Не, барин, снастишки попрели, издырявились, а приобресть новы денег нету. Темны поборы замучили."
Радищев понял, старый рыбак жаловался на чиновников. Подобные жалобы были хорошо знакомы ему ещё по России. В котелке закипела вода. Старик проковылял до лачуги, взял подоткнутый над дверью пучок зеленой, подсохшей травы — полевой мяты, чтобы заварить в котелке чай.
"Вкусна заварка?"— спросил Александр Николаевич.
"Ароматиста,— отозвался старик,— а само главно задарма душица, много её растет тут."
"Степанушка!— окликнул Радищев.— Дай-ка сюда чайку. Слуга принёс ему жестяную баночку с чаем. Александр Николаевич открыл крышечку и бросил щепотку чаю в котелок рыбака. Благодарствую, барин, такой чаёк-то не купишь теперя, кусается. Ране купцы возили его с Маймачина, угощали бывало вот так же, а теперя, барин, стряслась лихоманка какая-то, не торгуют наши с китайцами. Всё вздорожало, ни к чему не подступись. Вишь как обносился, дабы и той нету (даба – дешевая х/б ткань – Д.Т.). К берегу пристал плашкоут (баржа), скрипнули подмостки и застучали по деревянному настилу лошади и телеги. Радищев протянул старику банку с чаем. Старик в пояс склонился:"Благодарствую, барин. Дай тебе бог счастья во всём. Добрая Душа у тебя."
Экипажи въехали на плашкоут. Александр Николаевич тоже взошёл и остановился у перил. И пока плашкоут относило течением воды от берега, Радищев смотрел на старика, стоявшего у костра на берегу, и думал о чистосердечии и остроте ума простого русского человека. После переезда через Обь пейзаж изменился. Горизонт закрывался лесами, вплотную подступившими к дороге. Это был почти первозданный лес. Его не коснулась ещё рука человека. Открытая равнина кончилась, начинались взлобья, заросшие густым сосняком или березняком. Въедут экипажи в такой березняк, белизной горящий под лучами, и пахнет глянцевитый лист ароматом, крепким, как спирт. Выскочат лошади к сосновому бору — потянет от него душистой хвоей, мягким запахом смолы, от которой легко дышится человеку. Окунутся экипажи в темень под мрачными купами сибирской ели и пихты, высоко поднимающихся к небу, и сдобренный их дыханием  воздух наполнится острыми запахами скипидара. Опьяняющие лесные ароматы стоят над дремотной тайгой в солнечный полдень, невидимым роем гудит над головой мошкара, словно беспрестанно звенят струны гуслей. И всё это хорошо лишь в первые дни пути.
А потом дорога начинает утомлять — езда становится в тягость и природа уже раздражает повторением красок, ароматов, звуков. Дорога в лесах всегда намного хуже, чем степная. В рытвинах, без объездов, местами вымощенная накатником, она совсем расшатала и без того скрипевшие и еле державшиеся экипажи. Елизавета Васильевна, дети, слуги чувствовали себя разбитыми, изнемогающими от усталости. Радищев тоже устал, но он не унывал, бодрился и своей бодростью поднимал дух других. Он с грустью думал о степном просторе, к которому привык его взгляд, езда по этим нетронутым лесам наводила тоску. Лес принес еще одну неприятность — страшный гнус. Мелкая мошка, как пыль, слепила глаза, лезла в рот, в уши, забивалась под одежду и до крови разъедала тело. Укусы её жгли больнее крапивы, тело, краснея, зудилось и в местах укуса распухало. Не спасали сетки, наброшенные на головы: мошка заползала под покрывала и кусала. Опухшие лица путешественников нестерпимо горели. Ямщики спасались от мошкары тем, что беспрестанно курили и смазывали под глазами, за ушами, шею и лоб пахучим дёгтем, взятым из ступицы колеса. Это было испытанное и проверенное средство сибирских таёжников: резкий и острый запах дегтя отгонял назойливый гнус. Ямщики намазывали дегтем и лошадей, чтобы спасти бедных животных, почти обезумевших от жгучих, до крови рзъедающих укусов мошкары. Испортилась погода. Временами брызгал дождь. Небо было хмурым и пасмурным. Тяжелые от обилия влаги, низко над тайгой плыли тучи. Лес казался совсем  мрачным и неприветливым. Тучи будто давили своей тяжестью землю и тайгу. Жизнь природы, такая открытая в солнечные дни, теперь словно спряталась, ушла куда-то. Несколько раз ломались колеса на ухабах. Экипажи останавливались посредине дороги. Пока ямщики, переругиваясь, ремонтировали повозки, Степан устраивал шалаш, Дуняша и Настасья разводили костер и кипятили чай. Стлался по траве едкий и сизый дымок, отгоняя комаров и таежную, липкую мошкару. Павлик и Катюша, довольные остановкой, резвились возле слуг, отмахиваясь веточками от гнуса. Елизавета Васильевна усталая сидела поодаль от костра, закрыв лицо сеткой и наблюдала за детьми. Александр Николаевич достал ружьё.
"Не заблудись, Александр,— беспокоилась Рубановская и просила его не уходить далеко вглубь, а побродить вдоль дороги, поблизости от экипажей.
"Охотник в тайге, что у себя дома,— шутил Радищев, и, закинув ружьё за спину, удалялся от бивака.
"Степанушка,— обращалась она к слуге,— последи за ним, христа ради."
Степан, засунув топорик за пояс, шагал вслед за Александром Николаевичем. Они бродили в тайге недолго, и вымокшие возвращались обратно. И хотя не было сделано ни одного выстрела, они оставались довольны прогулкой. Оба усаживались ближе к костру, морщась, отворачивались от дыма, и сушили одежду. Степан рассказал, как Александр Николаевич вспугнул пару выводков молодых тетёрок и лесных рябчиков. Дети с любопытством  слушали его незамысловатый рассказ, переспрашивали и сожалели, почему Степан не поймал маленькую тетёрочку или рябчика. Радищев восхищенно добавлял:"А охота, какая охота будет по осени! Ружья не надо, руками птицу лови."
К костру подошёл унтер-офицер Смирнов, теперь ближе присмотревшийся к Радищеву. Не таким представлялся ему этот преступник.
И присматривать-то за ним особо нечего было: человек, как человек — задушевный, держится со всеми запросто, по-свойски, хотя из больших чиновников. Сопровождал многих по этапу унтер-офицер, а Радищев совсем не похож был на тех ссыльных, каких он знал. Добрый, открытый, сердечный человек! Сам в недавнем прошлом дворовой человек князей Голицыных, Николай Смирнов, пытавшийся бежать за границу и пойманный, для разбора дела попал в тайную экспедицию. Затем распоряжением Екатерины II после доклада Шешковского был осуждён на сдачу в «состоящие в Тобольске воинские команды солдатом». За пятилетнюю безупречную службу в последний год он был произведён в унтер-офицеры. Крепостной человек незаурядного ума и способностей, Николай Смирнов, «приватно по дозволению господина директора» формально не записанный, занимался в Московском университете и добился успехов во многих науках. Получив, таким образом, приличные знания и стремясь продлить их, Смирнов вместо этого принужден был заняться вотчинными и домовыми делами Голицыных, стать переписчиком разных бумаг и счётных книг. Томимый своим холопским положением, он пытался получить вольную, но господа отказали в просьбе. Тогда Смирнов, не видя другого выхода из своего тяжелого положения, решился бежать за границу. Чутьем догадываясь, что Радищев пострадал за народ, за свободу, такую желанную для него в те годы и сейчас, унтер-офицер хотел выразить Радищеву свою признательность, но не знал, как это сделать. Натосковавшемуся в дорожном одиночестве, Николаю Смирнову хотелось поговорить с Радищевым, но по служебному артикулу разговаривать с преступником не положено, и Смирнов  боялся навлечь на себя новые неприятности.
"Изволили сказать об охоте,— все же, не утерпев, начал унтер-офицер, не называя никак Радищева и обращаясь к нему в неопределенной форме,— охота в здешних местах богатая, да край-то глухой, ненужный, пользы в нем мало."
Александр Николаевич приветливо и удивленно посмотрел на унтер-офицера и с увлечением заговорил:"Гляньте встреч будущему, оно велико у Сибири.  Лес, степи, реки, неизведанные недра — богатство этого края." Он посмотрел куда-то поверх унтер-офицера, словно видел эти богатства уже поставленными на службу человеку:"Естественные произведения Сибири неузнаны еще, они несметны."
Радищев, как охотник на след, напал на любимую и волновавшую его тему и, весь устремясь вперёд, увлёк за собой слушателей. Смирнов был упоён его рассказом. К костру подсели ямщики, починившие экипажи, и слушали его, похожую на сказку, повесть о будущем их края.
"Красно сказываешь, барин, скоро ль все будет-то?"
"Придут, придут наши потомки и сделают неузнаваемым этот край."
"Чаёк вскипел,— робко, словно боясь вспугнуть беседу, сказала Настасья.
"Сказываешь по памяти, как по грамоте,— вставил всё тот же ямщик,— да трогаться дале надо. Чайку испить не мешает."
Все расселись поудобнее вокруг костра, отведали дорожной пищи и, подкрепившись, пустились снова в путь. Через три недели Радищев добрался до Томска. В ту пору это был уже видный сибирский город со своей семинарией, белокаменными церквями, монастырями, гостиным двором на двести лавок, богадельнями и шинками. Лет семь назад Томск был назван областным. Город стоял на перепутье дорог, связывающих Тобольск с Иркутском. В Томске сохранилась деревянная крепость, рубленая, крытая тёсом и обнесённая тыном с шестью сторожевыми башнями. Проезжие ворота крепости открывали въезд в этот разноплеменный город Сибири. Население Томска было разноязычно. Здесь были и раскольники, живущие в скитах, и медлительные бухарцы, одетые в цветистые халаты, и татары — далёкие потомки князька Таяна, принявшего русское подданство при Борисе Годунове. И теперь ещё сохранились названия тех времен: под именем Таянова городища известна была высокая речная терраса, что находится на левой стороне Томи за её протоками и заливными лугами. Речная терраса, протянувшаяся от нижнего до верхнего перевозов, хранила следы татарского обитания: валы, рвы, бугры, ямы указывали на места зимней стоянки князька Таяна. Об этом позднее рассказал комендант Томска де-Вильнев, любезно встретивший Радищева. Он был уже наслышан о Радищеве от проехавшего в Иркутск чиновника коммерц-коллегии Петра Дмитриевича Вонифантьева. Комендант предоставил к услугам гостя квартиру городского головы. Томас Томасович де-Вильнев — бригадир русской службы, человек в годах, живя в далекой Сибири и мечтая о родной Франции, искренно обрадовался остановке Радищева в Томске. Французу лестно было побеседовать на родном языке с просвещённым человеком. Де-Вильнев, хорошо осведомленный, знал, что имеет дело с государственным преступником, следующим в ссылку, но пренебрёг этим. Томас Томасович отнюдь не был вольнолюбцем. Его скорее следовало бы назвать исполнительным служакой. Он больше привязался к русским по долгу военной дисциплины, чем по любви к России. В душе он оставался истым французом. Де-Вильнев внимательно следил за происходившими событиями на родине. Он не разделял политических взглядов участников революции 1789 года, но, в то же время, как француз, гордился делами соотечественников, которые всколыхнули мир. Де-Вильнев осыпал потоком вопросов Радищева и Елизавету Васильевну: он, не медля, спешит разузнать обо всех приключениях в пути, о дорожных впечатлениях. Он захлебывался от удовольствия, слыша родную речь, особенно из женских уст. Вежливо предупредительный, Томас Томасович старался каждым движением, жестом подчеркнуть, что дорожит изысканной галантностью француза, несмотря на то, что много лет прожил в России и отвык от парижских манер. Комендант оставил приехавших после того, как убедился, что они смогут отдохнуть в его приветливом городе. Прощаясь, он не преминул сказать, что ждёт визита месье Радищева с мадемуазель Рубановской, что у него сохранилось из старых запасов шампанское и ради знакомства можно будет распить вино за дружеской беседой. Де-Вильнев при этом хитровато подмигнул, разгладил двумя пальцами черненькие, короткие усики, пристукнул каблучками и раскланялся. Радищев воспользовался его приглашением. Назавтра он с утра сделал визит коменданту, намереваясь расспросить его о дороге до Иркутска. Томас Томасович обрадовался его приходу. Он по-приятельски обхватил Александра Николаевича за талию, не отпуская, провёл его в кабинет. Судя по виду кабинета, увешанному шпагами, пистолетами, старинными гравюрами городов, где бывал комендант, с отмеченными разноцветными кружочками, становилось понятно, что биографией коменданта была типичной биографией военного человека. Вглядевшись в карандашные пометки и надписи, сделанные на гравюрах одной рукой, вероятно хозяина, Александр Николаевич легко догадался, в каких походах принимал участие де-Вильнев. И среди этих атрибутов, покоившихся на стенах, казалась совсем чужеродной висевшая там же старенькая скрипка с перевязанным в надломе смычком, большой шкаф с книгами, письменный стол, в беспорядке заваленный газетами и журналами, получаемыми из Франции, дополняли убранство кабинета.
"Свежие?"— Радищев указал на газетные и журнальные груды.
"Да, да!— с важностью подтвердил де-Вильнев и чуть задумчиво, с грустью, добавил:— Перелистывая журналы и газеты, я брожу по Франции, я живу Парижем."
"Я так соскучился по свежей почте,— признался Александр  Николаевич,— разрешите посмотреть?"
"Пожалуйста-а!" — протянул довольный комендант.
"Мерси!" — и Радищев, быстро подойдя к столу, стал перебирать газеты и журналы. Потом он остановился перед шкафом и окинул взглядом корешки книг в кожаных переплетах. Глаза его выразили удивление:"Аббат Террасой! Есть Монтескье! Сочинения Вольтера!" Александр Николаевич полуобернулся к коменданту, не скрывая своего удивления. Смугловатое лицо Томаса Томасовича, сидевшего в кресле, светлые глаза его, с резко очерченными надбровными дугами, выражали горделивое превосходство над гостем, человеком хотя и любезно встреченным, но все же следующим в ссылку. Это не ускользнуло от наблюдательного Радищева:"Любите Вольтера?"
Де-Вильнев важно покачал головой:"О, да! Аруэ — великий муж Франции! Европа ездила к нему на поклонение в Ферней, теперь будет ездить в Париж."
Радищев, ещё более удивлённый, отойдя от шкафа, спросил почему. Он сел в кресло, стоящее против Томаса Томасовича, готовый его слушать.
"Под траурный марш Госсека отныне Аруэ захоронен в Париже." Глаза де-Вильнева разгорелись и смуглое лицо оживилось. Он легко привстал и быстро начал перебирать газеты, что-то ища среди них. Томас Томасович в торопливости не нашел нужного ему номера и темпераментно заговорил:"Старый Госсек, сменивший знаменитого Рамо, управлял оркестром в Париже 14-го июля. Он же сопровождал траурную процессию Аруэ."
Возбужденность, охватившая коменданта, передалась Радищеву. Он узнал из разговора, и это была для него приятная и неожиданная новость: 30 мая Национальное собрание объявило, что, изгнанный королём, Вольтер и погребённый вдали от Парижа, причислен к великим людям Франции. Останки его перенесены в Пантеон.
"Париж заслуженно почтил память великого мыслителя." — сказал Радищев. В кабинет вошел лакей в тёмном костюме и белых перчатках. Он на подносе нёс шампанское во льду, гранёные бокалы и фрукты.
"Яблоки в Сибири?"
"Гостинцы бухарских купцов."
Лакей изящным, заученным движением открыл бутылку и наполнил бокалы шипучим вином:"Прошу, месье."
Они привстали и выпили. Крепкое, шипучее вино было приятно. Радищев вернулся к разговору о Госсеке. Музыка этого композитора нравилась ему. Он указал рукой на скрипку. Де-Вильнев улыбнулся:"Моя слабость и утешение."
"Что нового написал Госсек?" — поинтересовался Александр Николаевич.
"Гимн 14-го июля на слова модного Мари-Жозеф Шенье. Революция стала содержанием его партитур."
"Восхитительно!— не утерпел Радищев.— Восхитительно!"
Де-Вильнев торопливо продолжал:"Автор нашумевшей оперы «Гурон» воскликнул: «Госсек дал революции музыку». Андре Гретри умеет ценить гениальных людей. Андре Гретри прав, но я не разделяю политических настроений Госсека, я чужд политики. Я люблю смелую музыку, как скрипач. Выпьем за музыку старого Госсека, без революции и политики. Радищев добродушно усмехнулся и снова присел в кресло:"Я люблю Францию Вольтера и Госсека!"Александр Николаевич, охмелевший и раскрасневшийся, протянул бокал и продолжил:"Я дорожу всем, что служит французскому народу и революции."
Де-Вильнев посмотрел на Радищева улыбающимися, тоже опьяневшими и чуть прищуренными глазами:"Пардон, вы ярый вольтерьянец."
"Я сын отечества российского!— сказал Радищев и встал. Что-то величественное, гордое, непокорное отразилось во всей его фигуре.— Я зрю глазами учителя Михайлы Ломоносова. Голос разума его, мой голос."


"Любовь к отечеству похвальна!" — неопределенно ответил де-Вильнев и спросил, не пожелает ли Радищев осмотреть город и его окрестности. Александр Николаевич не отказался. Де-Вильнев распорядился заложить легкую коляску. Они поехали обозревать Томск и его достопримечательности. Елизавета Васильевна нетерпеливо ждала Радищева к обеду, но он не возвращался. Она послала Степана к коменданту. Слуга вернулся и сообщил, что Александр Николаевич уехал за город. Рубановская впервые обиделась. От волнения у неё сильнее заныли зубы. Комната наполнилась вздохами и стонами больной. Слуги хлопотливо забегали с компрессами, примочками и заварками из трав. Степан, научившийся ухаживать и лечить Радищева во время его болезни, оказался расторопным домашним лекарем и у Елизаветы Васильевны. Дуняша была при нём на побегушках и проявила себя смышлёной помощницей. Александр Николаевич возвратился под вечер вместе с Томасом Томасовичем, пожелавшим наведать мадемуазель Рубановскую. По запаху шалфея и ромашки Радищев догадался, что у Елизаветы Васильевны вновь разболелись зубы. Де-Вильнев спросил разрешения войти в комнату больной. Послышался глуховатый и невнятный ответ. Комендант повёл глазами на Радищева и они оба вошли в её комнату. Де-Вильнев засвидетельствовал Рубановской своё почтение поклоном и, извинившись, тут же поспешил оставить больную. Александр Николаевич, оказавшись один, сразу почувствовал себя неловко и виновато. Ему не следовало так долго задерживаться на прогулке с Томасом Томасовичем. Осматривая город и наслаждаясь его красивыми окрестностями, он испытывал подлинное удовольствие и не сразу подумал об Елизавете Васильевне. И теперь, сознавая, что поступил эгоистично, Александр Николаевич чувствовал себя виноватым. Рубановекая взглянула на него с укором. На глаза её навернулись слёзы обиды.
"Я причинил тебе боль, Лиза? Я виноват перед тобой, прости."
Радищев прямо поглядел на подругу. Она прочла в его глазах раскаяние и сознание вины перед нею. Обида её отлегла. Елизавета Васильевна вдруг поняла, что взволнованный и одухотворённый своими заветными мыслями, он временно забыл об окружающем, забыл и о ней. Она не смела, не должна была за это на него обижаться. Елизавета Васильевна, превозмогая боль, сказала:"Я виновата. Я плохо подумала о тебе, Александр."
Им стало легче оттого, что они заглянули друг другу в душу и каждый по-своему осознал и осудил свершённый поступок. Им было хорошо оттого, что они сдержались оба и не наговорили незаслуженных слов обиды и упрека. Александр Николаевич рассказал подруге о своей беседе с комендантом, о поездке по городу. Елизавета Васильевна всё поняла и еще более утвердилась в своей догадке:"Не нужно, не зная истины, плохо думать о друге. Правда?" — спросила она. Александр Николаевич согласился. Они долго говорили в этот вечер о человеческом счастье и о том, как его надо лелеять и оберегать. Де-Вильнев, как всегда оживлённый, пришёл к Радищеву с пачкой свежих газет и журналов, только что полученных экстрапочтой:"Месье Радищев, для вас."
Он передал Александру Николаевичу принесённую почту и справился о здоровье Рубановской. Елизавета Васильевна, услышав голос Томаса Томасовича, вышла из своей спальни в общую комнату. Она выглядела теперь здоровой, но синяки под глазами указывали на недавний недуг. Лицо её, слегка побледневшее и похудевшее, стало ещё выразительнее.
"Мадемуазель Элизабет!" — произнёс де-Вильнев и шагнул к Рубановской, чтобы поцеловать её руку. Он, привыкший всегда говорить приятное женщинам, сказал комплимент и Елизавете Васильевне. Томас Томасович заметил, что комплимент не произвел на неё впечатления, и он понял, что Елизавета Васильевна была умнее многих женщин, которых он встречал. Де-Вильнев заговорил с Рубановской о той, что скучает по Франции. Бывают минуты, когда ему хочется, не медля, уехать из Сибири, но долг службы повелевает обратное. Пока они говорили о сокровищах Лувра, красотах Сены, о театре и актерах Парижа, Александр Николаевич успел просмотреть принесённые ему журналы. Внимание его остановила статья братьев Монгольфье «Воздушные путешественники». Она была написана о благополучном полете людей на воздушном шаре близ города Аннонэ. Франция умела гордиться дерзаниями своих соотечественников в науке. Радищев вспомнил Ползунова и ему стало больно, что огневая машина гениального механикуса, открывающая новую эру в науке, осталась безвестной в России, была разломана завистливыми иностранцами, быть может, с ведома заскорузлых чиновников горного ведомства.
Ему припомнились рассказы о воздушном летании, слышанные в разное время и от разных лиц, главным образом купецких приказчиков, съезжавшихся со всех городов русской земли в Санкт-Петербургскую таможню. Охочие до всяких чудес и небылиц, купецкие приказчики рассказывали, будто давным-давно жил в Рязанской провинции приказчик по фамилии Островков, вознамерившийся летать по воздуху. Сделал тот приказчик из бычачьих пузырей крылья, надел их на себя и сильным ветром подняло его и кинуло на дерево, поцарапало всего и сбросило на землю. Купецкие приказчики смеялись и продолжали рассказывать о человеке-птице, появившемся там же в Рязани. Будто снова выискался там выдумщик подьячий Крякутной, сделал большой мяч, надул его поганым дымом, прикрепил к нему веревочную петлю, сел в неё и нечистая сила подняла его выше березы, занесла на колокольню и там оставила. Тогда Радищев не придал никакого значения услышанным небылицам, наоборот, задержавшись возле купецких приказчиков, посмеялся вместе с ними над человеком-птицей, а сейчас поверил, что жили-были и приказчик Островков и подьячий Крякутной — люди смелой мечты, вознамерившиеся летать по воздуху, птицей подняться к небу. Никто не поддержал их дерзания, никто не описал их первых полетов, никто не возгордился их смелой и умной удалью! Только народная память хранила их имена, и люди рассказывали о человеке-птице, веря и не веря в то, что было это в действительности.
Александр Николаевич вспомнил, какой шум произвели первые сообщения в «Санкт-Петербургских ведомостях» о шарах Монгольфье и как Екатерина II запретила производить опыты с ними, находя затею эту бесполезной и опасной в России. Почему опасной и бесполезной? Не потому ли, что открытие шаров Монгольфье принадлежало свободолюбивой Франции и претило русской императрице, враждебно настроенной к французским патриотам? Каждое дерзание двигает науку вперёд, освобождает человечество из оков темноты и невежества, оно должно быть достоянием народа. Полезно всё, что несёт миру Свет и озаряет ему пути будущего. У Радищева молниеносно созрело решение — построить шар Монгольфье и показать его полёт здесь, в Томске.


"Томас Томасович, а что ежели я устрою шар Монгольфье и мы..." Де-Вильнев не дал ему закончить фразы. Предложение Радищева показалось ему не только интересным, но и важным, значительным. Представлялся удобный случай показать томской публике новейшее открытие изобретателей, его соотечественников — Жозефа и Жан Этьенни.
"Прекрасно, месье Радищев!"
Елизавета Васильевна тоже одобрила предложение Радищева. Втроем они обменялись мнениями, как лучше это сделать, и тут же договорились, что будут пускать шар в воскресный день. Де-Вильнев и Радищев распределили между собой обязанности. Комендант охотно согласился подготовить место для публичного зрелища и известить горожан. Александр Николаевич должен был изготовить шар, предварительно испытать его, а потом на площади выступить с показом опыта братьев Монгольфье. Началась подготовка. Александр Николаевич с юношеским задором клеил шар из тонкой китайской бумаги, доставленной ему Томасом Томасовичем. Город взбудоражился. Все говорили о таинственных шарах, птицей улетающих в небо, усматривая в этом нечто противоестественное. Многие называли затею коменданта греховной. Духовники, крестясь, противились публичному зрелищу, находя его оскорбительным для церкви, неслыханным ещё на Руси дьявольским делом. Де-Вильнев был неумолим, настойчив и упрям. Он не мог допустить, чтобы великое открытие Франции было отвергнуто здесь, в Томске. Он использовал свою власть и силу коменданта. Публичное представление опыта с монгольфьеровым шаром должно было состояться. Радищев, занятый подготовкой к опытам, не знал всего, что творилось в городе. Степан безотлучно находился при нём и помогал клеить шар, хотя и не одобрял выдумку своего хозяина.
"И придумали же вы, Александр Николаевич, к чему понадобилась вам сия петрушка?"
Радищев, отрываясь на мгновение от дела, не понимающе глядел на слугу:"Новейшее открытие науки, Степанушка!"
"А польза-то какая?"
"Великая, Степан! Науку надобно нести в народ. Народ наш яко дети — говаривал светлейший государь Пётр."
"Выдумщик вы большой, Александр Николаевич:" Степан тяжело вздыхал, укоризненно махал рукой и молчаливо помогал сооружать монгольфьеров шар.
Елизавета Васильевна, пока Радищев возился за изготовлением шара Монгольфье, волновалась больше всего от мысли, удачно ли пройдут опыты, не закончатся ли они для Александра Николаевича вместе с комендантом всеобщим посмешищем. Рубановская, стараясь скрыть свою тревогу, расспрашивала Радищева, как он думает пускать шар. Она заставляла его своим разговором тщательнее проверить всё, что он делает.
"Все ли продумано, учтено, Александр?" Он утвердительно, говорил:"При всяком начинании я вопрошаю разум и сердце; они никогда не обманывают. Что подсказывают мне, то и творю."
Воскресный день настал. Ещё с утра этого солнечного сентябрьского дня, овеянного крепкими ароматами сибирской осени, на Семинарскую площадь стали стекаться толпы. Горожане спешили посмотреть на чудо-самолетающий шар. Они глазели на небольшое приспособление, устроенное на площади, и перешептывались между собой. Де-Вильнев выслал на площадь роту солдат для соблюдения тишины и наведения порядка. Людское оживление нарастало. По площади с одного места на другое перебегали бронзоволицые татары в длинных белых рубахах. Раскольники в балдахонах, распалённые любопытством, стояли поодаль с лицами, скованными страхом. Купчики между собой бойко хвастались иноземной невидалью: мол, сие представление не в диковину, у китайцев в Кяхте почище видывали; те живых змей глотали, оборотнями делались, головы себе отрубали и так безголовыми бегали, а потом телеса оживляли и человек невредимым оставался. Толстые купчихи от удивления охали, ахали:"Царица небесная, страсти какие говорите-то."
Наконец от дома городского головы отделилась небольшая процессия, направляющаяся к площади. Два рослых солдата с важностью несли окрашенный в голубой цвет легкий бумажный шар яйцеобразной формы с полой горловинкой снизу, боясь измять его нежный каркас. Де-Вильнев, успевший побывать на площади и проверить водворён ли порядок, теперь по-гусарски вышагивал в голове этой процессии, постукивая тяжелыми ботфортами по мостовой. Одет он был в длинный русский мундир и при шпаге. Радищев в сером сюртуке шел за Томасом Томасовичем, молчаливый и сосредоточенный. Около него плёлся Степан в длиннополом кафтане. Тут же были Рубановская, Дуняша, Павлик и Катюша. Александр Николаевич, поглощенный мыслью, что он скажет народу прежде, чем начнёт опыт, почти не замечал происходившего вокруг. Елизавета Васильевна, поравнявшись с ним, взяла его под руку. Александр Николаевич, почувствовав беспокойство подруги, сжал её руку и, не глядя на неё, сказал:"Дерзаю ручаться, если успех равен моему усердию, то и дело увенчается желанным концом."
"Действуй смело," — проговорила Рубановская.
Над площадью слышались отдельные крики, возгласы и невнятный, нарастающий, волнующий душу, шум. Но как только солдаты вынесли на площадь шар, толпа сразу, словно оцепенев, смолкла. Передние горожане, что были ближе к устроенным подмосткам, откуда должен был взлететь шар, сидели прямо на земле; задние, что находились подальше, плотно сгрудившись, стояли за ними. На заборах и крышах соседних домов примостились босоногие, кудлатые дворовые мальчуганы. Безмолвные солдаты осторожно поставили на подмостки воздушный шар. Они замерли возле него, как на часах, ожидая распоряжения коменданта. Радищев поднялся на подмостки. Непонятное смущение вдруг овладело им, но тут же исчезло перед тысячью глаз, смотревших на него по-разному: удивлённо, со страхом, с одобрением, с жадностью. Разношёрстная толпа хотела скорее увидеть нечто новое, доселе неизвестное. Эту, еще робкую, боязливую жажду нового сразу заметил Радищев и ещё больше уверился в успехе предпринимаемого им дела. Радищев вдруг почувствовал себя учителем, воспитателем. На миг ему вспомнился Новиков, и казалось, что рачитель просвещения россиян ободрял сейчас его начинание. Откуда-то из глубины всплыл и другой близкий, дорогой ему образ Ползунова, он подумал, что и Ползунов непременно одобрил бы его. Перед ним были земляки Ползунова и, быть может, некоторые из них видели огневую машину, слышали пламенные речи механикуса о том, как можно заставить природу служить человеку. Радищев окинул толпу горячим взглядом и смело, проникновенно заговорил:"Милостивые сограждане и мои соотечественники, не боясь отверзать двери науки пред вами, я покажу полёт шара Монгольфье. В мире науки, которую зачал в России Пётр и продолжил великий муж Михайло Ломоносов, всё просто, всё объяснимо, как в жизни. Нет чудес, есть законы, коим подвластно всё в природе, не исключая человека с его земным существованием."
Радищев объяснил, как можно проще, что монгольфьеров шар, наполненный нагретым воздухом, выталкивается вверх так же, как шест, опущенный в воду, что если сделать его во много раз больше, как у братьев Монгольфье, то он поднимет к небу груз, потом рассказал о воздушных путешественниках. Горожане вбирали слова Радищева, как губка воду. Они нетерпеливо ждали диковинного зрелища, хотели видеть своими глазами самолетающий шар. Радищев кончил говорить и взволнованный сошёл с подмостков. Де-Вильнев распорядился запалить сухую щепу. Один из солдат, что стоял возле шара, бросился разжигать костёр. И когда щепу объяло пламя, над костром приспособили на кольях большую воронку трубкой кверху. Александр Николаевич и Степан взяли шар и, поднявшись на подмостки, полым концом посадили его на воронку. Прошло не более минуты, как струя горячего воздуха, бьющая из воронки, заполнила его. В шар словно вдули жизнь. Сдерживаемый Радищевым и Степаном за шёлковые ленты, он зашевелился и натянул их. Потом они отпустили ленты и шар легко устремился ввысь, словно подхваченный невидимыми руками. Косматый монах, весь в чёрном, протиснулся вперёд и часто закрестился:"Свят, свят, свят!" Он закрыл глаза и ухватился руками за живот. Молоденький бравый купецкий приказчик, что стоял рядом с ним, ухмыляясь, посмотрел на монаха и презрительно бросил:"Сидел бы уж в келье, не то с перепугу богу душу отдашь."
И сразу толпа будто проснулась, ожила, загалдела. Радищев вздохнул. Он вытер платком вспотевший от напряжения лоб, не спуская сияющих глаз с шара. А шар, зачаровывая толпу, поднялся выше церковной колокольни, затем, подхваченный воздушным потоком вверху, медленно поплыл в сторону Томи. Де-Вильнев, багровый от удовольствия, подскочил к Александру Николаевичу:"Благодарю, месье Радищев, опыт превосходно удался."
Александр Николаевич вдруг почувствовал, как он утомился за эти дни. Он холодно взглянул на восторженного коменданта. Он не нуждался в этой снисходительной похвале де-Вильнева и не ради её стремился показать опыт братьев Монгольфье. Радищев обвёл взглядом толпу, как бы ища помощи и поддержки. Люди, ещё зачарованные полётом, следили за уплывающим шаром. Их лица светились почти детской радостью. И эта искренняя радость горожан была для Радищева самой дорогой, неоценимой наградой за всё, что он сделал сегодня:"Для них опыт творил,— сказал он де-Вильневу, указывая на толпу.
"Это чернь!" — возразил комендант.
"Народ Российский, коему принадлежит Будущий Мир!"
Томас Томасович удивлённо повёл разлетистыми бровями. Он не понимал того, что происходило в этот момент в душе Радищева. Александр Николаевич повторил:"Верю, они будут Светочами Разума и Свободы на Всём Земном Шаре."
Радищев оставил на подмостках де-Вильнева и сошёл вниз к безмерно счастливой Елизавете Васильевне, нетерпеливо ожидавшей его приближение. Рубановская обняла Александра Николаевича.
"Я так волновалась,— и, заглянув в глаза ему, обеспокоенно добавила,— ты устал, тебе нужен отдых."
"Опыт должен был удасться, подруга моя, и он удался." Они направились через площадь к дому городского головы. Оживленные, взбудораженные горожане с уважением расступались перед ним, давая дорогу. Александр Николаевич слышал вокруг людской многоголосый шум, полный горячего одобрения. Расстроенный и счастливый, он твердо сказал:"Верю в них!"
Радищев оглянулся. Де-Вильнев всё ещё стоял на подмостках, придерживая руками шпагу. Александр Николаевич сразу вспомнил о своей тяжелой участи изгнанника и криво усмехнулся:"Теперь снова в путь, до Илимска."
Предупреждённый о невыразимо-скверной дороге до Иркутска, Радищев запасся колесами и покинул Томск.
Дорога, действительно, была разбита и ухабиста. В половине сентября он миновал Красноярск, сравнивая этот город на Енисее по его живописному месторасположению с городами в Альпах. Природа здесь изумляла путников необычайным богатством, разнообразием красок. Лес еще не торопился расставаться с летним одеянием и после первых заморозков стоял подернутый золотом багрянца. Запахи спелой осени наступали в Сибири раньше, чем в России. По обочинам дорог краснели головки шиповника, похожие на бусы. В тайге рдели грозди рябины, калины, волчьей ягоды. В засыхающей траве виднелись пахучие грибы. По утрам на кустах, подёрнутых первым инеем, серебрились паутины. В ветвях появились желтобрюхие синицы и нарядные жуланы. Стук серого дятла становился слышнее в притихшей и молчаливой тайге. Устав от плохой дороги, Радищев иногда останавливался в поле на отдых, и часок, другой бродил с ружьем по лесу, скрадывая зажиревших тетёрку, косача или рябчика. Тут же в поле готовили обед из свежей дичи, и путники, отдохнув, следовали дальше. От Красноярска дорога была ещё хуже. Она пролегала то распадками, то перелезала через горы, то спускалась к речкам, переезжаемым вброд, то тянулась болотами и кочкарником. Мрачный, плотно сдвинувшийся еловый лес был тёмен и угрюм. Иногда в нём попадались редкие золотистые березы и сразу, словно солнечный луч пробивался через тучи, становилось светлее. Иногда, над экипажами протягивали свои ветки с черневшими шишками мохнатые кедры. Ямщики, не вытерпев, останавливали лошадей, вырубали длинную жердь и сбивали ею кедровые шишки. Руки их покрывались липкой и пахучей смолой. На таких коротких остановках ямщики разводили костер, в горячей золе «пекли» шишки и угощали Радищевых. Распарившиеся горячие кедровые орехи были особенно вкусны и ароматны. Остановки в тайге теперь были не столь неприятны, как раньше. Гнусу стало уже меньше: комаров убили сильные заморозки, мошка ещё встречалась, но была какая-то тяжелая, сонная и держалась больше в траве. Здесь, за Красноярском, впервые на десятки вёрст дорога тянулась в тайге; пролегая узкой просекой, она казалась нескончаемой. Могучая и суровая тайга, протянувшаяся на север до тундры на тысячи верст, совсем раздавила своей темнотой узкую дорожную полосу. Изредка тайга раздвигалась, чтобы дать место деревушке — очередному трактовому селению. Прямо из густого леса дорога врывалась на прямую улицу с тем, чтобы за деревней снова упереться в дремучую тайгу. Ни хлебных полей, ни широких лугов не было возле таких сибирских деревень, затерявшихся в вековых лесных зарослях. Вглядевшись в такие таёжные селения, Радищев примечал, что все они были похожи одно на другое. На краю селения, обычно обнесенный высоким забором, стоял этап — самое большое здание, где останавливались арестантские партии. В центре селения поднимала свои купола церковь, а домики, почерневшие от дождей, вытягивались от неё в обе стороны, вдоль единственной улицы. Глядя на деревенские постройки, можно было без ошибки сказать о достатке их хозяев, важности их общественного положения. В центре были получше дома, значит, жил в них люд побогаче; ближе к окраине недавно выстроенные дома, были победнее, значит, обитатели их являлись новосёлами, прибывшими сюда на поселение или отбывшими наказание в ссылке. Довольство и обеспеченность жителей трактовых таёжных деревень обычно сосредотачивались в центре, те же, кто терпел нужду и влачил жалкое существование, ютились по окраинам. Все это не ускользнуло от наблюдательного глаза Александра Николаевича. В октябре погода размокрилась. Беспрестанно моросило. С отрогов синих Саян ползли низко нависшие над землей серые и тяжёлые тучи. Вперемежку шёл дождь со снегом, до того густым, что вокруг становилось почти темно. Лошади понуро тащились по скользкой глинистой дороге. Ямщики проклинали погоду, жизнь, дорогу и правителей. В экипажах всё было влажным от сырости. Елизавета Васильевна вновь занемогла. Нездоровилось и детям: они кашляли от простуды и сосали надоевшие им леденцы с имбирем. До Иркутска оставалось не более двухсот верст, а Радищеву казалось, что этому переезду не будет конца. На одной из стоянок в заезжем доме их встретили курьеры, посланные генерал-губернатором Пилем. Один из них остался при сопровождавшем унтер-офицере Смирнове, другой ускакал вперёд с известиями. В Черемхове Александр Николаевич сделал дневную стоянку, чтобы привести в порядок себя и дать передохнуть от тряской дороги изнемогавшей от усталости Елизавете Васильевне, детям и слугам. Он остановился в доме крестьянина Черепанова, и был приятно поражён внутренним убранством его комнат и строгостью обстановки. На стене висел большой портрет Ермака Тимофеевича — один из лучших, которые ему довелось видеть в Сибири. Он был исполнен неизвестным художником масляными красками на холсте.
Вечером, когда семья и слуги спали, Александр Николаевич, воспрянувший духом, сидел за столом и делал торопливые записи в тетради. Он часто взглядывал на портрет Ермака, освещенный свечой, и думал, что придёт день и звучная лира поэта воздаст должное подвигам доблестного мужа. Никто тогда не дерзнёт упрекнуть, что народ забыл героя Сибири. Неудобства в пути, сильное утомление не мешали Радищеву заглядывать вперёд и видеть прекрасное будущее этого края. Он вдохновенно писал:«Какая Сибирь богатая страна, благодаря своим естественным произведениям, какая мощная страна! Нужны ещё века; но раз она будет населена, ей предназначено будет сыграть со временем великую роль в летописях мира. Когда Высшая Сила, когда непреодолимая причина придаёт благотворную активность закосневшим народностям сих мест, тогда ещё увидят как потомки товарищей Ермака будут искать и откроют себе проход через льды Северного океана, слывущие непреодолимыми, и поставят, таким образом, Сибирь в непосредственную связь с Европой, выведут земледелие сей необъятной страны из состояния застоя, в котором оно находится, ибо по справкам, которые я имею об устье Оби, о заливе, который русские именуют Карским морем, о проливе Вайгаче, в сих местах легко проложить себе короткий и свободный от льдов путь. Если бы я должен был влачить своё существование в данной губернии, я охотно вызвался бы найти сей проход, несмотря на все опасности, обычные в такого рода предприятиях».
Перед Радищевым встали обширные пространства, которые он проехал и на которые взирал любознательными глазами. Да, это была огромная, необозримая, богатейшая Сибирь! Александр Николаевич не только видел её мощь и богатство, но он верил и видел перед собой её прекрасное будущее. Он жил этим будущим Сибири!

Глава шестая - ГОРОД НА АНГАРЕ

Иркутск может равняться с лучшими российскими торговыми городами и превосходить многие из них. - А. РАДИЩЕВ.
В ЭТОМ городе давно ждали Радищева с нарастающим интересом. Ещё несколько месяцев назад граф Воронцов известил генерал-губернатора Ивана Алферьевича Пиля о приезде Радищева. Генерал-губернатор готовился к встрече столь необычного государственного преступника, которому оказывали внимание такие высокопоставленные лица. Положение Пиля было, как он сам назвал, «щекотливым». Он уже знал из секретного донесения, что постигло Алябьева в Тобольске и, тем не менее, сам должен был встретить Радищева, как просил его граф Воронцов, гостеприимно и радушно. Генерал-губернатор взвесил всё, что могло постигнуть его в худшем случае. Портить хорошие отношения с Воронцовым он не хотел. Граф сделал ему очень многое раньше по службе, он мог быть полезен ему и в будущем. Его воображению рисовались заманчивые картины: он видел себя в Санкт-Петербурге. За долгие годы службы ему порядочно надоел и прискучил этот сибирский город. У него, расчётливого служаки, были свои планы, из создавшегося положения он прежде всего хотел извлечь пользу для самого себя. Генерал-губернатор охотно исполнял всё, что его просили сделать из Санкт-Петербурга. В случае, если дело повернулось бы по-иному, он имел под рукой веские доводы — письма Воронцова. Он хранил эти письма, как тяжелый камень за пазухой. Пиль был прекрасно осведомлен и о другом: о дворцовых интригах. Он знал, что Екатерина II недолюбливала Воронцова и искала подходящего случая избавиться от неприятного ей вельможи. Пиль всегда мог сказать, что он не волен был ослушаться президента коммерц-коллегии и просто-напросто был введен в заблуждение его настойчивыми просьбами, покровительствующим тоном его обильных писем. Генерал-губернатор принимал и бережно хранил прибывающие экстрапочтой на имя Радищева ящики с книгами, физическими и химическими приборами, денежные переводы. Ничто не могло стеснить его в этих маленьких услугах графу Воронцову, не обременяющих ни тяжестью, ни ответственностью. Тем более, Пиль оставался лично обязан графу Воронцову еще будучи на службе в Риге. Тот защитил его однажды перед императрицей, сделав ревизию в губернии и найдя при этом серьезные недостатки в его работе. Сейчас генерал-губернатор любезно переписывался с графом Воронцовым. Он внутренне был рад удачно подвернувшемуся случаю выказать свою готовность услужить и тем доказать свою благодарность Воронцову. Еще в декабре, когда Радищев только подъезжал к Тобольску, Пиль вежливо отписывал графу Воронцову, что Александр Николаевич «ещё не приехал, да и никакого слуха об этом нету». По приезде же или по получении известия о Радищеве он обещал ставить в известность об этом его сиятельство.  Найденный тон в письмах нравился самодовольному Пилю. Он не заискивал перед графом и в то же время выказывал свою любезность. Пусть даже письмо случайно и попадет не адресату, кроме светской вежливости и услужливости, других выводов из содержания его никто не сделает. Более того, письма ничему его не обязывали. Письма скорее обязывали графа Воронцова. Этот влиятельный при дворе сановник мог оказаться ему полезен. Он знал: граф Воронцов не откажет ему в просьбе после его услуг, сделанных Радищеву. Иван Алферьевич Пиль незамедлительно послал в Тобольск нарочных курьеров с пакетами Воронцова на имя Радищева. Карта сама шла ему в руки, счастливая карта! Ускакавшие в Тобольск курьеры возвратились в Иркутск с мартовской оттепелью и привезли весть, что как только установятся летние дороги, Радищев тронется в путь. А почта Радищеву из Санкт-Петербурга шла и шла. Воронцов использовал каждый удобный случай, чтобы держать связь со своим несчастным другом, и проявлял о нём непрестанную заботу. Не было просьбы Радищева, высказанной в письмах, которую Воронцов не удовлетворил бы. В тот год в Санкт-Петербург прибыл Голиков, «отправляющий в Иркутске мореходную компанию и торговлю». Александр Романович не преминул использовать его, чтобы оказать свою помощь Радищеву. С приказчиками Голикова он выслал в адрес генерал-губернатора Пиля четыре места с барометрами, термометрами и другими физическими приборами. К посылке прилагалось письмо. Иван Алферьевич читал его со счастливой улыбкой на заплывшем, широкоскулом лице. Хотя в письме Воронцова не было высказано никаких обещаний, он видел их между строк. От удовольствия и заблиставших надежд у генерал-губернатора чуть тряслись руки и убористые строчки письма прыгали перед глазами. «Покорно прошу сделать мне одолжение,— читал Пиль,— приказать их доставить Александру Николаевичу в жилище его, чем меня обязать соизволите...» И Пиль перечитывал последние слова, которые так искал и ждал услышать много раньше от графа Воронцова. «Обязать соизволите»,— повторил он уже вслух и довольно потирал руки. Тут же Иван Алферьевич писал ответ Воронцову, полный готовности сделать всё возможное, что от него зависит. Александр Романович просил наладить связь Радищева с его родителями, дать возможность сноситься с ними и позволить по человеколюбию направлять их письма в свой адрес. Какие пустяки! Можно ли оспаривать и не согласиться с этим? Пиль с готовностью принимал всё, о чем просил его сделать Воронцов. И курьеры иркутского генерал-губернатора вновь скакали навстречу Радищеву. Они оповещали Пиля о месте следования Александра Николаевича, и он спешил сообщить об этом в Санкт-Петербург. Выводя каллиграфически крупным размашистым почерком каждую букву, Иван Алферьевич писал:«Имею честь донесть, курьер мне объявил, что господина Радищева объехал от Иркутска с небольшим в двухстах верстах, почему он на сих днях и ожидается сюда. По приезде же его, в каком положении будет здоровие его и как он примет намерение отправиться в определенное ему место, обстоятельно вашему сиятельству донести не оставлю...»
Письмо было написано, вложено в конверт, а генерал-губернатору хотелось ещё чем-нибудь угодить графу Воронцову. Заложив руки за спину, он размеренно прохаживался по комнате, распахнув полы длинного, гродетурового, зеленого оттенка, халата. Иван Алферьевич Пиль даже дома любил носить на халате знаки отличия, подчеркивающие его заслуги перед государыней. Генерал-губернатор остановился против окна. Сквозь облетевшие  в  небольшом  палисаднике  молодые лиственницы, рябину с красными кистями ягод хорошо была видна городская улица. По деревянному тротуару бодро шагал человек высокого роста, помахивая шляпой в руке. Простой теплый кафтан плотно облегал его крепкую, атлетически сложенную фигуру. Чёрные волосы, чуть разметавшиеся от легкого осеннего ветра, кружившего по тротуару листву, походка вразвалочку указывали, что человек любил простор и чувствовал себя здесь вольно, как все мужественные мореходцы, привыкшие к штормам и бурям, к каждодневным опасностям. Человек в простом и тёплом кафтане внимательно посматривал по сторонам и, кажется, от зоркого взгляда его не ускользало ничего, что творилось на городской улице.
"Знатный мореходец,— проговорил вполголоса Пиль, придерживаясь руками за широкие отвороты халата, отделанные темнозеленым бархатом,— независимый человек с железным характером." Это был мореходец Григорий Шелехов. Глядя на него из окна, Иван Алферьевич вспомнил о рескрипте Екатерины II, полученном из столицы накануне. Пиль окликнул камердинера и попросил его, не медля, позвать к себе Григория Шелехова. Иван Алферьевич прилёг на сафьяновый пуховик, поправил на голове белый колпак с яркопунцовым рубчиком. Он набил трубку табаком и закурил, поджидая Шелехова. Генерал-губернатор поощрял все начинания сибирского аргонавта. Дела мореходной компании и торговли, которую умело развернул неукротимый рыльский купец, самозабвенно преданный своему делу, обещали Ивану Алферьевичу личные  выгоды и похвалы, которые он мог заслужить от государыни. Пиль всячески поощрял начинания Шелехова. Полный успех его дела приносил ему новое внимание Екатерины, щедрой на милости и награды. Он не вникал и глубоко не задумывался над тем, что сулило смелое предприятие Шелехова отечеству, а интересовался более тем, что оно могло принести ему. Покровительствуя Шелехову, генерал-губернатор Пиль думал о том, в какой степени успехи мореходца возвысят в глазах императрицы его, наместника далекого края, пекущегося столь рачительно о делах государственной важности. Шелехов, частенько бывавший в губернаторском доме, появился в дверях вслед за камердинером, не успевшим оповестить Ивана Алферьевича о приходе мореходца.
"Ваше превосходительство, звали меня?" — вместо приветствия спросил Григорий Шелехов сильным и звучным голосом, быстро входя в комнату Пиля.
"Садись, Григорий Иванович,"— указал рукой Пиль на кресло, не приподнявшись с пуховика и внешне подчеркивая этим пропасть, какая лежала между ним и простолюдином, каким был Шелехов. Генерал-губернатор держал большую трубку с янтарным мундштуком. На коленях его лежал красный шелковый платок и табакерка с изображением греческого мудреца. Григорий Шелехов привык видеть генерал-губернатора и встречаться с ним в домашней обстановке и нисколько не удивился его внешне холодному приему. Шелехов давно раскусил этого человека, догадался, что больше всего интересовало Пиля, и делал вид, что верит в искренние желания генерал-губернатора помочь ему в начатом деле. Не о награде из рук Екатерины мечтал Шелехов, направляясь к далеким Алеутским островам. Границы государства российского, отодвинутые к берегам Нового Света, хотел обозреть он, о возвеличивании родного отечества думал он. Ради такой благородной цели можно было отдать годы жизни на изучение мореходных книг и географии, мужественно переносить все тяжелые труды аргонавта, пускающегося в далекий и неизведанный путь. Шелехову необходимо было, чтобы генерал-губернатор поднимал перед Екатериной вопросы, кровно затрагивающие интересы мореходной компании.
"Эрик Лаксман, судя по письму, задержится в Санкт-Петербурге," — сказал Пиль. Шелехов знал: Эрик Лаксман добивался в столице разрешения послать новую экспедицию к берегам Тихого океана. Он был другом Григория Ивановича. После того, как в руках Эрика Лаксмана очутилась карта Японии, оба они заговорили об экспедиции, предвидя, сколь важно будет для России иметь на Востоке выход к морю, которого она не имела. Заветной мечтой их стало завязать сношения с Японией, исследовать тихоокеанские окраины Сибири. Поводом к этому служили уже установившиеся сношения Иркутска с Америкой, начатые успешно мореходной компанией Шелехова и Голикова. Пиль написал в Санкт-
Петербург пространное письмо, в котором изложил план Лаксмана и Шелехова об экспедиции в Японию. Теперь Эрик Лаксман, живя в столице, добивался разрешения Екатерины на поездку в Японию.
"Очень важно, ваше превосходительство, ускорить сиё дело," — сказал Шелехов.
"Знаю," — отозвался генерал-губернатор. Пиль не отличался независимостью своих суждений и в таких случаях всегда говорил:"Как государыня прикажет. Бумагу послать в Санкт-Петербург можно. Он вспомнил о полученном рескрипте Екатерины, в котором уже предписывалось попытаться завести сношения с Востоком и склонить кого-либо из лучших иркутских купцов отправиться вместе с экспедицией, и осторожно спросил:"А кого, Григорий Иванович, послать бы можно было в экспедицию из купцов наших?"
"Торговля токмо разумный повод,— ответил Шелехов,— подумать надо. Плавание в Японию важно не коммерциею, а добрососедскими отношениями России со страною, которую мы ещё не знаем, но которую уже прибирают к рукам купцы аглицкие, купцы генуэзские, купцы французские."
Пиль несколько раз крякнул, удивляясь тому, сколь светел ум Шелехова, умеющего прозорливо видеть события, государственный интерес представляющие. Иван Алферьевич всегда с нескрываемой готовностью выслушивал мнения Шелехова то по одному, то по другому вопросу, а потом, в тиши своего кабинета, сочинял очередные бумаги в столицу, предлагал на рассмотрение то одно, то другое предприятие, выгодное государству российскому. Генерал-губернатор переспросил Шелехова и ещё раз удостоверился, сколь важно то, о чём говорит мореходец:"Ударить по рукам их надобно," — повелительно сказал Пиль.
"Надобно,— согласился Шелехов,— и чем раньше, тем лучше," — и спросил, что нового слышно на Кяхте?
"Вонифантьев и Нагель на днях возвращаются оттуда, поведают о делах, тогда и сказать можно будет о торге с Китаем."
"В Аляске торгуем, с Китаем торговать будем, завязать бы ещё узел российским купцам с Тибетом," — мечтательно и горячо сказал Шелехов.
"Ишь ты, куда хватил! От твоей мечты дух захватывает," — довольно хмыкнул генерал-губернатор."Дать бы тебе орлиные крылья, со всем миром торговать зачал бы."
Шелехов встал, выпрямился:"С торговлей-то Дух Русский всюду просачивался бы, славу государству умножал. Это-о куда важнее, ваше превосходительство, нежели наша купецкая коммерция."
"Во-от ты ка-а-кой!" — протянул генерал-губернатор. Пиль рассмеялся, оскалив жёлтые зубы, и присел на пуховике. На халате блеснула звезда — его гордость, награда Екатерины. Он машинально протёр её красным платком и подумал: надобно преданно служить государыне, чтобы грудь украсили её новые награды, надобно делать лишь то, что нравится ей — поднимать её величие перед монархами других государств.
"Экспедицию в Японию непременно пошлём, Григорий Иванович," — генерал-губернатор сощурил хитренькие глаза, "Лаксману и тебе возглавлять её поручу. Дело сие важное и отменное." Пиль подумал и спросил уже о другом:"Иван Ларионович долгонько задержится в Санкт-Петербурге?"
Шелехов последнее письмо от Голикова получил с приказчиком Бочаровым, который привёз в адрес Пиля ящики для Радищева от графа Воронцова.
"Не ведаю точно,— ответил Григорий Иванович и в свою очередь поинтересовался, "что слышно о Радищеве?"
"Курьеры обскакали его в Черемхове. Послезавтра ждать надобно,— неохотно сказал Пиль. Шелехов наслышался о Радищеве от приказчика Голикова самых невероятных слухов и сейчас осторожно спросил у генерал-губернатора:"Сказывают, опасными мыслями заражён, в немилость попал, верно ли?"
"Дыма без огня не бывает," слукавил Пиль, "приедет, увидим."
"К слову пришлось, ваше превосходительство,— повёл широкими плечами Шелехов,— "ежели и заражен, то здравыми. Российские купцы знавали его по службе в коммерц-коллегии. Умно дела вёл, с государственною выгодою. Отзываются как о рачительном чиновнике."
"Под начальством графа Воронцова служил," — сказал неопределенно Пиль. Он явно воздерживался давать какую-либо личную оценку Радищеву из опасения, как бы потом его слова не обернулись против него же. Генерал-губернатор отложил в сторону трубку, протёр янтарный мундштук платком и встал с пуховика. Шелехов знал: это означало, что на сегодня их беседа окончена. Григорий Иванович поклонился и также торопливо вышел от Пиля, как и появился в его комнате. Иван Алферьевич окрикнул камердинера, и, когда тот просунулся в двери, сказал:"Мундир мне и коляску к подъезду".
Ему следовало срочно отправить графу Воронцову письмо, уведомляющее о приезде в Иркутск Александра Радищева. К полудню ещё издали замаячила колокольня Вознесенского монастыря, потом забелели его каменные стены. Как все обители, этот монастырь был обнесён высокой стеной с тремя башнями по углам. За ними поднимались каменные и деревянные церквушки. К монастырю почти вплотную примыкало селение. До Иркутска оставалось четыре версты. Четыре версты! Осенняя подмёрзшая дорога была настолько тряской, что приходилось вынужденно останавливаться и отдыхать. Путешественники чувствовали себя совсем разбитыми, уставшими. В Вознесенском монастыре была сделана последняя остановка. Елизавета Васильевна, Настасья и Дуняша вместе с детьми прошли к часовенке монастыря. Радищев со Степаном  прогуливались вдоль глухой монастырской стены, наблюдая за жизнью, что кипела вокруг обители. Там и сям сновали в чёрном одеянии монахи с восковыми лицами. Реже проходил иеромонах в подряснике, с широким ременным поясом, сильно перетягивающим его талию. Из-под скуфьи торчали распущенные волосы, на латунной цепочке болтался медный крест. Поблизости с монастырём находился питейный дом. Около него было людно и шумно. Проходивший иеромонах косо взглядывал на толпившийся люд. Там, среди мирских зипунов, чернела и монашья одежда. От питейного дома, как от греховного места, отбежал бородатый мужичок в рваном  полушубке. Он, пошатываясь, подошёл к иеромонаху, скинул с головы шапку,  и  подобострастно  склонился:"Батюшка, благослови и прости окаянного, не устоял, согрешила душа."
"Бог простит тебя." Иеромонах осенил его высоко вскинутым перстом. Мужичок на лету схватил руку и, припадая губами, ослюнявил её. Иеромонах прошёл дальше, к воротам монастыря. Мужичок сначала крестился ему вслед, потом той же рукой почесал затылок и сдвинул шапку на лоб. Он постоял ещё несколько минут в раздумье посредине улицы, оглядываясь по сторонам, и опять засеменил спотыкающейся походкой к питейному дому:"Эх, была не была-а, pa-аз живем."
"Видать с горя грешит,"— заметил Степан.
"И в горе, и в радости простой люд одинаков,— сказал Радищев.— Где ему утешенье искать? До бога далеко, а питейный дом тут как тут. Кумекай, Степанушка!"
"Вы всегда такой, Александр Николаич,— махнул рукой Степан,— на жизнь по-учёному смотрите."
Экипажи тронулись дальше. Как ни тяжелы были последние сотни верст до Иркутска, на душе Радищева было покойнее, чем сейчас, когда за дымящейся рекой, на горе, стали видны колокольни десятка церквей, городские башни, постройки, парусники, стоявшие у причалов. Как-то примет его этот сибирский город? После того, что случилось в Тобольске, Александр Николаевич избегал гостеприимных встреч. Радищев боялся навлечь на себя и   других гнев столицы. В Иркутске жили люди, которые были знакомы ему по Санкт-Петербургу. Среди них находился коллежский советник Андрей Сидорович Михайлов, исполняющий должность иркутского вице-губернатора. Были знакомые купцы — Алексей Сибиряков, служивший некогда прапорщиком в столице и частенько захаживавший к нему. Радищев вспомнил, как этот Алексей Сибиряков был поручителем при венчании крепостного Захара Тихонова, его служителя, на Марте Дементьевой — дворовой девке Ушакова — родного брата Елизаветы Васильевны. Радищев и Сибиряков были почетными гостями на свадьбе и, чокнувшись, осушили по большому ковшу пенника за счастье новобрачных. Теперь Алексей Сибиряков был именитым иркутским купцом. Встреча со знакомыми больше всего волновала и беспокоила Радищева. Как-то они примут его, не побоятся ли выказать дружелюбие?
Город Иркутск как бы нарочито, будто на картине живописца, был обведён горами, уходящими вдаль голубыми гривами. Дремучий лес подступал к Иркутску со всех сторон. Он словно сжимал его в своих объятиях. Издали город не производил того большого впечатления, какое оставалось от Тобольска, Томска или Красноярска. Радищеву первоначально даже показалось местоположение Иркутска некрасивым. Этому впечатлению содействовало тягостное состояние Александра Николаевича в последние часы пути. Но Ангара, окружающая город с двух сторон, была необычайно живописна. Ещё в пути ему много рассказывали про эту своенравную, стремительную реку. Будто бы замерзает она не так, как все реки России: лед образуется не сверху, а на дне, потом всплывает и сковывает лишь ненадолго её стремительные воды. Ангара не любит ледяного покрова. Замерзая в декабре, река в начале марта с шумом сбрасывает лед, чтобы своими чистыми, аквамаринового цвета, водами отражать, как в зеркале, такое же чистое, голубое и высокое небо. Ещё возле Нижнеудинска путников прихватил снег, лица обожгли холодные и пронизывающие ветры. Здесь, вблизи Иркутска, было намного теплее. Стояли на редкость тихие погожие дни, с крепкими ночными заморозками. Зима словно запоздала прийти сюда. Лес на горах не успел ещё потерять свой осенний наряд, и, казалось, был объят багряным пламенем. Подъезжая к ангарской переправе, Александр Николаевич старался отогнать от себя мысли о предстоящей встрече с жителями Иркутска. Парома не пришлось ждать: он был на этом берегу. И пока переправлялись через Ангару, все вышли из экипажей посмотреть на город, на быструю реку. Елизавета Васильевна восхищалась необычной прозрачностью ангарской воды, позволяющей на большой глубине различать камни. Паромщик, стоя у рулевого весла, с гордостью сказал:"Вода, что божья слеза, чиста! Брось-ка, барин, алтын и погляди, как монета пойдет ко дну. Красива-а!"
Александр Николаевич подошел к перилам, где стояла Рубановская и дети, и бросил монету. Поблескивая она, относимая быстриной, медленно опускалась на дно и была отчетливо видна, пока не коснулась каменистого ложа реки. Степану захотелось попробовать вкус ангарской воды. Он зачерпнул деревянным черпаком воду:"Хороша-а! Схожа с ключевою."
Думы Радищева были тоже о реке. Непокорная богатырская сила реки поражала его. Неисчислимая энергия её могла служить полезному делу, будь на её берегах заводы. И Радищеву верилось, что со временем, сломанная волей человека, эта река отдаст свою силу людям. Иркутск станет богатейшим портом огромнейшего края. На берегу, где приставал паром и был взвоз, красовалась каменная соборная церковь со старинной колокольней итальянской архитектуры. Правее её, выше по течению реки, из-за стен кремлевской крепости, как сторож, выглядывала небольшая спасская церковь, от неё уже начинались базарные и жилые строения, уходившие вглубь города. Левее, на взлобье, в устье Иды, впадающей в Ангару, величаво возвышался Девичий монастырь. В его сторону от взвоза были построены береговые укрепления — обрубы, частью уже разрушенные водой. Возле них стояли рыбацкие лодки,   дощаники, парусники и первый гальот, выстроенный в Иркутске для хождения по Байкальскому морю. Прямо от взвоза начиналась Заморская улица, пересекающая весь город. Она шла до палисада, где поднимались главы крестовской церкви. Здесь была Заморская застава и отсюда начиналась дорога к Байкалу. Запыхавшиеся лошади остановились перед огромными триумфальными воротами. Радищев невольно осмотрел красивое сооружение и подумал, что оно возведено в честь какого-нибудь важного события в жизни этого обширнейшего сибирского края. На арке была сделана надпись:

Красой твоих хвалёных дел Иркутска пользу умножая,

Наполни радости предел, Императрице подражая.

Триумфальные ворота были поставлены правителю этого города. Позднее Александр Николаевич узнал: через ворота въезжал генерал-губернатор Пиль, получивший назначение наместника Иркутской губернии. Горожане устроили пышную встречу новому правителю города и при въезде в триумфальные ворота, специально выстроенные по этому торжественному случаю, грянул пушечный салют иркутского гарнизона, выкатившего пушки на плац-парадную площадь возле кафедрального собора. Миновав триумфальные ворота, скрипевшие и забрызганные грязью экипажи Радищева въехали на Заморскую улицу и покатились по мостовой предвечернего и притихшего города. Окна домов закрывались тяжелыми ставнями. Во дворах с цепей спускали злых собак, оглашающих лаем пустые улицы и городские площади. Александр Николаевич повторил про себя: «Наполни радости предел, Императрице подражая. Было бы чему подражать» — с отвращением подумал он. Сопровождавший офицер, посланный навстречу Радищеву Пилем, сдерживая коня, ехал поодаль от экипажей, указывая дорогу. Разбитые колеса прогромыхали мимо архиерейского дома и выехали к каменному гостиному двору. Здесь было совсем глухо. Донеслись удары колокола. Это на колокольне спасской церкви отбивали удары боевые часы. Вскоре экипажи остановились возле ворот городской управы. В ограде её был небольшой домик. В нём и остановился Радищев. Несколько дней Александр Николаевич не появлялся в городе. В дороге, когда необходимо было поддерживать бодрый дух в своих путниках, он крепился, а прибыли в Иркутск — сразу занемог. Степан находился возле него. Елизавета Васильевна решилась одна навестить иркутского генерал-губернатора. Ей казалось, что представлялся самый удобный случай, под предлогом болезни Александра Николаевича после дороги, встретиться с Генерал-губернатором и поговорить с ним о своем несчастном друге.
«В самом деле,— думала она,— визит мой и разговор вполне естественны. Никто не упрекнёт меня ни в чём, когда узнают, почему пришла я, а не явился в присутствие Радищев. Кроме того, у меня есть законный повод — письмо Воронцова к Пилю».
Елизавета Васильевна решила, что лучше всего встретиться с генерал-губернатором в домашней обстановке, где можно переговорить обо всём более подробно, чем в стенах губернского правления.  Она не ошиблась в своих расчетах. Был воскресный день. Генерал-губернатор отдыхал на даче, расположенной в противоположной стороне города, за рекой Идой. Рубановская наняла извозчика и по Большой улице проехала через весь город. Идинская сторона Иркутска была более оживлённой и даже красивой. Деревянная набережная Ангары напоминала небольшой столичный проспект. По  воскресениям здесь гуляли модные купчихи, няни с детьми, чиновники, купецкие приказчики и служивые люди. Тут же была пристань. Почти к самой реке спускались торговые ряды. На причалах стояли парусники, лодки, дощаники. Над рекой не умолкал гвалт рыбаков ангарщины: ссыльно-поселенцев, занимающихся тяжёлым трудом — бурлачеством на Ангаре. В устье Иды был разбит Аптекарский сад — любимое место гулянья иркутян. Здесь, по воскресеньям, с утра и до поздней ночи играли полковые музыканты, развлекая городскую публику. Губернаторская дача находилась поблизости Аптекарского сада. Она была спрятана в густом сосновом бору, спускающемся с горы вплотную к городу. Извозчик остановился у глухих тесовых ворот и высокого забора:"Ждать прикажете?"
"Будьте добры," — отозвалась княжна Рубановская и направилась к калитке.
"Псы злые,— предупредил извозчик,— остерегайтесь, не то покусают."
И едва Елизавета Васильевна тронула большое кольцо калитки, как во дворе поднялся лай, словно на псарне, Рубановская испуганно отступила назад. В приоткрывшуюся калитку показалась голова усатого, как таракан, солдата.
"Цыц, окаянные,— гаркнул он на собак и, посмотрев на Рубановскую, добавил:"Его превосходительство почивают."
"Мне госпожу Пиль."
"Цыц, проклятое отродье! Пройдите."
Елизавета Васильевна, оберегаемая усатым солдатом, прошла до террасы, где выжидательно стояла пожилая дама с открытой головой в папильотках. Полная, утратившая формы, дама с папильотками метнула холодными глазами."Его превосходительство почивает."
"Мне Елизавету Ивановну," — принимая даму с папильотками за горничную или няню, сказала Рубановская.
"Я буду Елизавета Ивановна," высокомерно сказала Пиль.
Рубановская чуть оробела и, как можно спокойнее, сказала:"Я из Санкт-Петербурга с письмом от графа Александра Романовича."
"Ах, батюшки!— растерянно воскликнула губернаторша," что же я стою," и поплыла навстречу Рубановской, раскрыв для объятий пухлые руки, похожие в японском халате с широкими рукавами на крылья наседки.
"Не с господином ли Радищевым прибыли?"
"Да."
"Супруга его?"
"Елизавета Васильевна Рубановская."
"Милости просим," нараспев проговорила госпожа Пиль и притянула к себе Рубановскую," заждались, заждались, особливо Иван Алферьевич."
Губернаторша усадила Елизавету Васильевну на плетеный диванчик и окинула её внимательным изучающим взглядом:"Матерью готовитесь стать?" спросила вполголоса губернаторша, не спускавшая проницательных глаз с Рубановской. Елизавета Васильевна смутилась и не знала что сказать в ответ: так неожиданно для неё прозвучал этот вопрос. Она ещё в Томске почувствовала близость материнства и, как заветную радость свою, всячески скрывала это от взора окружающих людей. Она поделилась этой радостью лишь с Радищевым и оба они почувствовали, как их скитальческая жизнь озарилась новой надеждой семейного счастья. И вдруг то, что Елизавета Васильевна скрывала от близких, госпожа Пиль, заметив, спросила об этом  с явно повышенным и подчеркнутым интересом. Рубановская стыдливо склонила голову, пряча зардевшееся лицо.
"Первеньким?— полюбопытствовала госпожа Пиль и протянула,— понима-а-ю, сама стыдилась, а чего и не знаю."
"Первым," — шёпотом произнесла Елизавета Васильевна, сразу почувствовала страшную жажду и попросила воды.
"Аксинья!— позвала   губернаторша.— Воды сюда." На её зов прибежала краснощёкая, ядрёная девка с графином и расторопно налила в стакан воды. Елизавета Ивановна подала его Рубановской.
"Спасибо!" и, словно боясь, что губернаторша продолжит начатый разговор, достала из сумочки письмо графа Воронцова. Его сиятельство просили низко кланяться вам с супругом."
"Покорно благодарю,— принимая письмо, сказала Пиль,— чувствительнейшей души человек, отзывчивый на чужие горести. Добронравен и смиреномудр."
"Почтенный и самый уважаемый из благодетелей наших," сказала Рубановская, тронутая похвалой о Воронцове. И пока Елизавета Ивановна Пиль читала мелко исписанные голубоватые листы, плохо разбирая графский почерк, Рубановская, глядя на разорванный конверт, невольно вспомнила все свои встречи с Воронцовым и последнюю беседу с ним перед отъездом в Сибирь.
Елизавета Васильевна раскрыла свою душу перед графом Воронцовым и рассказала ему о своей глубокой привязанности к Радищеву, о которой не говорила даже с матерью. Она заявила тогда Александру Романовичу, что бессильна перечить зову сердца. Она должна разделить участь изгнанника, она твёрдо решила в труднейшие годы его жизни быть вместе с ним. Граф Воронцов понял её и молча благословил на смелый и благородный подвиг. Он помог убедить княгиню Рубановскую и сказал ей тогда: чему суждено быть, того не миновать человеку. Елизавета Васильевна хорошо знала, какую огромную помощь оказывает Александр Романович им сейчас здесь, в Сибири.
Елизавета Ивановна, читая письмо графа Воронцова, манерно прослезилась, а Рубановской эта манерность показалась искренней и неподдельной чувствительностью. Она приняла эти слезы, как дань глубокого уважения госпожи Пиль к их благодетелю.
"Всякая бумага из столицы согревает сердце," — наконец, прочитав письмо Воронцова, проговорила губернаторша, глядя куда-то вдаль "Елизавета Васильевна, голубушка моя, вы и не представляете, как скучна и бедна наша жизнь." Госпожа Пиль вздохнула, заморгала бесцветными глазами:"Всё  однообразно, как снежный саван. Мы не дождёмся, когда покинем Иркутск и сбросим с себя кору, наросшую в Сибири."
Рубановская, немного растерянная откровенностью Елизаветы Ивановны, хотела возразить ей, что внешне город не так уж плох, он многолюден и живописен, но губернаторша до того была увлечена излияниями, что не давала своей собеседнице вставить слова:"Иван Алферьевич просит увольнения и не чает, когда выйдет ему предписание государыни покинуть суровый и неприглядный край. Голубушка моя, душа человеческая деревянеет здесь, кровь застывает. И как страдает доченька, крошка моя! Вы поймете, Елизавета Васильевна, состояние моей Дашеньки, здоровье которой надломлено. Бедненькая, она совсем высохла от разлуки с мужем. Зять наш, морской офицер, служит в столице и отсутствует уже четыре года, которые длится война." Госпожа Пиль опять вздохнула и поведала:"Мы надеялись, что с заключением мира зять сможет получить отпуск и приехать хотя бы на полгодика, облегчить страдания наши и Дашеньки. Надежды рухнули. Ивану Алферьевичу не остаётся ничего, как взять увольнение или подать в отставку, выехать в Россию и присоединиться к зятю. Теперь вы можете понять, как омрачена наша жизнь в Иркутске. Верите ли мне, свет божий не мил." Рубановская молчала, искренне сочувствуя Дашеньке, её продолжительной разлуке с любимым. Если бы ей самой пришлось теперь разлучиться с Александром Николаевичем, она и недели не прожила бы в его отсутствии, заскучала и извелась бы вся.
"Мы уповаем на милости его сиятельства,— продолжала губернаторша,— и надеемся, что он приложит к сему своё покровительство и ходатайство. "Госпожа Пиль окинула взглядом Елизавету Васильевну, словно желая прочесть на лице Рубановской, сколь глубоко тронуло её всё рассказанное.
Рубановская сидела задумчивая и сосредоточенная.
"Кто бы замолвил ещё слово и помог испросить зятю нашему отпуск, Елизавета Васильевна?"
"Только граф Александр Романович может исхлопотать зятю вашему отпуск и обрадовать ваше семейство. Я напишу ему о вашей просьбе, сие же непременно сделает Александр Николаевич."
"Голубушка моя,— перебила её губернаторша и снова прослезилась.— Вы обяжете нас на всю жизнь благодарностью. Можете располагать на поддержку и сочувствие Ивана Алфёрьевича. У мужа приветливое сердце к добрым людям."
Рубановская поблагодарила госпожу Пиль.
"Аксинья, накрывай стол,— распорядилась губернаторша,—его превосходительство скоро поднимется." Не успела она произнести последние слова, как за дверью послышался предупредительный кашель, двери распахнулись и на террасу, потягиваясь, вышел генерал-губернатор. Увидав незнакомую молодую женщину, он невнятно что-то хмыкнул в густые усы и стал торопливо застегивать мундир. Рубановская выжидательно привстала. Генерал-губернатор наскоро поправил рукой с проседью волосы и шагнул к Рубановской:"Кхы! Иван Алферьевич!"
"Елизавета Васильевна," — ответила в тон Рубановская.
"Очень приятно,— пожимая её руку, сказал он и осведомился,"не вижу господина Радищева. Где же он?"
"Ему нездоровится с дороги."
"Пусть поправляется быстрее." Иван Алферьович метнул быстрый взгляд на Рубановскую и спросил:"Как здоровье его сиятельства, Александра Романовича?"
"Всё хорошо," поспешила сказать Елизавета Васильевна.
"Письмами да посылками завалил господина Радищева, вниманием своим окружил его."
"Любовь и благодарность к графу кончится лишь с нашей жизнью," сказала Рубановская.
"Да-а!— протянул генерал-губернатор.— Хочется без конца подражать достохвальному примеру Александра Романовича. Ежели нездоров господин Радищев, пусть пошлёт слугу в губернское правление, я дам распоряжение выдать почту."
"Александр Николаевич так волновался, когда мы подъезжали к Иркутску. В городе есть близко знакомые ему люди."
"Поведал сие Андрей Сидорович, похвально отозвавшись о господине Радищеве. Сочувствует и горячо сожалеет о его несчастной участи."
"Явите милость, ваше превосходительство, не судите строго, мой друг и так в душевном отчаянии."
"Бессилен был устоять против заразы Свободолюбия. Управляющим Санкт-Петербургской таможней был. Светлейшая государыня доверила ему большой важности государственный пост. Святым Владимиром пожаловала. Не смею осуждать осуждённого её высочайшим величеством. Можете располагать моим и Андрея Сидоровича вниманием."
"Глубоко признательны вам, ваше превосходительство," — сказала Рубановская и спросила об Алексее Сибирякове.
Знатный купец иркутский. Опора города нашего. Сейчас на Кяхту отправил по делам торговым. Интересовался господин Радищев? Передайте ему, вернется Сибиряков не скоро."
На террасе появилась Аксинья. Она переминалась с ноги на ногу, выжидая, когда можно будет сказать о том, что стол сервирован:"Обед готов, ваша светлость."
"Давно пора доложить о сём, Аксинья." Генерал-губернатор поднялся.
"Прошу к столу, Елизавета Васильевна." Рубановская осталась отобедать. Она возвратилась от генерал-губернатора довольная встречей с семьёй Пиль и разговором с иркутским наместником. Радищев не мог понять истинную причину столь хороших отношений к себе Пиля, да ему и не было времени над этим задумываться. Он поверил в искренность расположения генерал-губернатора к нему и его семье. Особенно дружелюбно встретил Радищева надворный советник Долгополов, которому предстоял отъезд в Санкт-Петербург. Александр Николаевич не преминул воспользоваться его любезностью, чтобы передать с ним письма родным и личную благодарность графу Воронцову. Когда Степан направился за письмами в губернское правление, вместе с ним возвратился с почтой и посылками на казенной подводе надворный советник Долгополов. Он предложил ознакомить Радищева с городскими достопримечательностями и ввести в общество. Александр Николаевич с удовлетворением выслушал его о жизни города, о людях, ведающих торговлей, работающих на поприще просвещения и культуры, но вежливо отказался показываться где-либо в обществе, ссылаясь на болезнь. И когда Долгополов уезжал в Санкт-Петербург, он увёз письмо на имя графа Воронцова. Радищев просил своего столичного друга благосклонно принять Долгополова и не оставить его в случае нужды своей помощью и советом. Своё знакомство с городом Радищев начал с посещения библиотеки и музеума. Они размещались в каменном здании, построенном лет десять назад в центре города, недалеко от Большой Заморской улицы. Это трехэтажное здание выделялось своей массивностью среди других казённых и партикулярных домов Иркутска, поднимаясь над городом каменным великаном. Устройство библиотеки в своё время было поручено директору ассигнационного банка, корреспонденту Российской Академии Наук Александру Матвеевичу Карамышеву. Об этом поведал Радищеву ещё Долгополов. Александр Николаевич узнал от него, что для библиотеки были закуплены все книги, изданные в России, энциклопедия французских просветителей, сочинения на французском, немецком, шведском и других языках. Долгополов говорил ему об этом с заметной гордостью, и Радищев тогда решил, что обязательно посетит библиотеку и осмотрит существующий при ней музеум. Прежде чем  войти в помещение, Александр Николаевич задержался у подъезда, чтобы ознакомиться с правилами, выставленными на большом щите около двери.
«Каждый и всякий живущий в сей губернии,— читал Радищев,— имеет право безденежно пользоваться чтением находящихся в книгохранительнице книг. Книгохранительница отворена для всех всякий день от утра до вечера. Если кто пожелает в то время придти в книгохранительницу и там сидеть в показанное время для чтения, тому оное дозволяется».
Радищев не заметил, как в дверях появился седенький человек в очках, в потёртом мундире чиновника приказа общественного призрения. Человек в очках пристально наблюдал за незнакомым ему господином, заинтересовавшимся библиотечными правилами. Резко бросилась в глаза треуголка, какую носили приезжие из столицы, длинное лёгкое тёмно-синее дорожное пальто, надетое поверх камзола, прикрывало голенища сапог, которые чаще всего можно было видеть на путешественниках, странствующих по Сибири. Верхнее пальто господина указывало, что он был новичком в городе. Польщенный вниманием незнакомца, сосредоточенно читающего библиотечные правила, человек в потёртом мундире проговорил:"Сии правила сочинены в бытность губернатором Иркутска Франца Клички, рачителя просвещения горожан наших."
Радищев внимательно посмотрел на говорившего человека в очках.
"Приезжий?" спросил тот.
"Да."
Человек в потёртом мундире с первой минуты проникся уважением к незнакомцу. Большие и добрые глаза господина, седые пряди волос, выбившиеся из-под треуголки, весь благородный и приветливый облик его, искренняя простота, которая звучала в голосе незнакомца, невольно располагали к нему.
"Своих-то я знаю, по пальцам пересчитать могу,— сказал человек в потертом мундире,— прошу зайти. Я — Никитин, смотритель книгохранительницы и музеума. Определён сюда приказом общественного призрения."
"Радищев," — пожимая старческую руку Никитина, сказал Александр Николаевич. Они вошли в помещение. Никитин, обрадовавшийся новому человеку, стал объяснять Радищеву всё по порядку. В нижнем этаже размещались покои служителей, на втором — библиотека, а на третьем — музеум.
"Францем Кличкою открыто сие заведение, рачениями коллежского советника и кавалера Александра Матвеевича Карамышева поддержано было, отныне попечительствует над нами почетный член Академии Наук — Эрик Лаксман." Никитину явно хотелось побольше рассказать о библиотеке, показать приезжему человеку её богатства, блеснуть перед ним своими познаниями:"Первый шаг — великое дело, господин Радищев. Сначала книгохранительница была открыта, а затем основан и музеум."
Они проходили возле книжных полок. Слушая приветливый, безумолчный говорок Никитина, Александр Николаевич всматривался в кожаные переплеты с тиснеными названиями, брал отдельные книги, перелистывал их, приятно удивленный, что здесь, в Иркутске, встретил редчайшие сочинения.
"17 томов in — folio, 11 томов чертежей Zucgue 1764—65 годов," — пояснил Никитин, следуя по пятам за Радищевым.
"Ценнейший клад!" восхищённо говорил Александр Николаевич.
"1304 сочинения хранятся. Книги завезены из Санкт-Петербурга и Парижа, Лейпцига и Лондона, многие куплены у генуэзских, лионских, голландских купцов и мореплавателей. Господин Радищев, взгляните на сей список, участвовавших в иждивении и сооружении книгохранительницы."
Александр Николаевич остановился перед списком, висевшим в рамке. Среди сотни перечисленных фамилий были упомянуты знакомые, ранее слышанные: Григорий Шелехов, Карамышев, Лаксман, Сибиряковы, Долгополов. Радищеву приятно было среди них прочесть фамилию вице-губернатора Андрея Сидоровича Михайлова, учителя Бельшева — единственного корреспондента журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Невольно вспомнился Тобольск, Панкратий Сумароков, Натали. На какое-то короткое мгновение Радищев мысленно перенёсся в домик Сумароковых. Ему живо представилась Натали, читавшая листы корректуры, ещё свежо пахнущие типографской краской, хлопотливый и беспокойный Панкратий Платонович, пекущийся больше всех о журнале. Александр Николаевич подумал в этот момент о живых нитях, протягивающихся и связывающих воедино Тобольск и Иркутск. Там издавался журнал — первый светоч просвещения в сибирском крае, здесь содержались музеум и библиотека, книгами которой пользовались жители ближних уездных городов и селений. Теперь и ему суждено будет пользоваться здешней библиотекой.
"Осмотрите музеум?" —спросил Никитин.
"Обязательно."
Они поднялись на третий этаж. В одной половине размещался отдел естественной истории, в другой — физический. Радищев изъявил желание осмотреть музеум с отдела естественной истории.
"Он у нас в беспорядке," — предупредил Никитин.
"Ничего."
Как только они открыли дверь, на них пахнуло мышиным запахом и гнилью. Многие чучела и гербарии были попорчены мышами.
"Грызут, ничего поделать не могу," — виновато признался смотритель.
"Как можно допускать," — с болью сказал Радищев. Александр Николаевич осмотрел коллекции разных пород земли, камней, солей, металлических руд, какими богата Иркутская губерния, и был приятно поражён обилием её ископаемых. Дольше всего Александр Николаевич задержался в отделе физической истории. Здесь хранились новейшие изобретения века — электрическая машина, орудия приготовления целительных и искусственных вод, модели водоходных судов, а также машин, употребляемых на здешних фабриках и заводах.
"Образец отменного искусства — телескоп!" — подходя к большой латунной трубе и платком протирая окуляр, с гордостью проговорил Никитин.
"Богатство!" — восхищённо произнёс Радищев, удивлённый множеством увиденных в музее новейших физических приборов.
"Составлял сей отдел Эрик Лаксман."
В музее старательно были собраны произведения здешнего края, модели разных земледельческих орудий, физических инструментов, судов, употребляемых не только на Ангаре и Байкале, но и в Охотском море. Осматривая и изучая музейные экспонаты, Радищев думал над тем, как велико начинание, предпринятое людьми науки в отдаленном крае государства российского. Александру Николаевичу до боли было обидно, что он так мало знает о людях, которых ему назвал смотритель книгохранилища и музеума, имена которых он также встретил, просматривая почётный список создателей этого очага просвещения россиян, культуры родного отечества. Об Эрике Лаксмане он был лишь наслышан. В прошлом году «минералогический путешественник» возбудил общее внимание к себе ученых мира сообщением Палласу о черепе носорога, найденного вблизи Иркутска. Теперь Радищеву захотелось сблизиться с Эриком Лаксманом, а также с Григорием Шелеховым — энергичными людьми, беззаветно любящими своё дело. Александр Николаевич спросил Никитина о Лаксмане.
"Ученый муж нашего края, милейший человек! Кудесник в своих делах," — смотритель засуетился и стал что-то искать, а потом показал Радищеву образец стекла:"Прозрачно, как ангарская вода. На стеклоделательном заводе в Тальцах получено рукою Лаксмана. А какая оранжерея у него! Обязательно понаведайтесь."
И когда Александр Николаевич покидал библиотеку, Никитин осведомился:"Надолго в наши края?"
"Надолго," — неопределённо ответил Радищев.
"Где жительствуете?"
"В Илимске буду."
"Купец тамошний, Прейн, пользуется сочинениями книгохранительницы. Буду рад оказаться полезным господину Радищеву."
Никитин проводил Радищева. Старик стоял на крыльце и смотрел, как Александр Николаевич твёрдой походкой удалялся от него, и думал, что редко встречаются такие люди, которых увидишь один раз, а запомнишь надолго. И хотя Радищев ничего не сказал о себе, кроме того, что жить будет в Илимске, Никитин, за долгие годы службы в приказе общественного призрения, встречавший немало самых различных людей, почувствовал, что посетитель музея был особенным и необычным человеком. С горячей заинтересованностью отнёсся Радищев ко всему, что увидел в книгохранительнице и музее, как к своему родному и близкому делу. Это заметно отличало и выделяло его среди других посетителей — чиновников, купцов и путешественников, заглядывавших в охраняемую Никитиным обитель просвещения. Радищев уже скрылся за поворотом городской улицы, а смотритель музея всё стоял на крыльце и размышлял о человеке, который так хорошо согрел его душу. В Иркутске готовились к осенней, ежегодно проводимой ярмарке. С низовьев Ангары подтягивались купеческие дощаники с товарами, что везлись из России через Великий Устюг, Казань, Тобольск, Томск, Енисейск. Дощаники были с побитыми бортами, с надломленными рулевыми веслами. Глядя на них, можно было сказать, сколь трудный путь они прошли, поднимаясь вверх, минуя страшные Братские пороги, преодолевая быстрое течение могучей сибирской реки. Из-за Байкальского моря сверху спускались лёгкие парусники нерчинских и даурских купцов, везущих в тюках пушнину — богатство своих лесов, забайкальских гор и даурских степей. Причалы иркутской пристани, заставленные дощаниками, лодками, парусниками, байкальскими судами, напоминали большой портовый город. На набережной Ангары все эти дни с утра, как только спадал густой туман над рекой, и до вечера, пока вновь её не кутала белесая завеса, было людно и шумно. Ночами на берегу горели костры — то караульщики оберегали привезённое добро. До восхода солнца гремели их неугомонные колотушки, завывали сторожевые псы, слышались развеселые песни загулявшей ангарщины, крики и брань зверобоев. Гостиный двор, лабазы, подвалы были забиты привозными товарами, а купцы со всех сторон российской земли всё подъезжали. У каждого из них было что-либо своё, отменное от соседа. Иркутск как бы являлся складочным местом для почти всей торговли в этой губернии, простёршей свои владения к западу до великой реки Енисея, к полуночи до якутских земель, к востоку до Алеутских островов, к полудню до снежной Тунки. Знатные ярмарки бывали здесь в конце октября-ноября, иногда забегали на декабрь, если случай допускал судам и дощаникам российским притти из Енисейска, а даурским купцам из-за бурного Байкальского моря. Уже началась предъярмарочная мена товаров, перепродажа и перекупка их большими партиями. На иркутской ярмарке, в отличие от ирбитской и тобольской, торговля производилась гуртом, а в прочее время года — в розницу. Перекупщики сновали между приезжими купцами, выспрашивали их о торговле, приценялись, сбивали цену на привозные товары и набивали на свои. В подвалах и питейных домах подсчитывались возможные барыши, устраивались всякие сделки и торговые махинации. Шумнее всего было на пристани. В эти дни Григорий Иванович Шелехов, любивший торговый шум, споры, предъярмарочную сутолоку, был в гуще купцов и промыслового люда, выспрашивал их о житье-бытье, прислушивался к тому, о чём больше всего говорят в народе. В простом синем сюртуке, в поярковой шляпе, в плисовых брюках, вправленных в сапоги, Шелехов почти ничем не выделялся в шумной толпе приезжих купцов, приказчиков, чиновного люда, носившего партикулярные платья. Многие из тех, кто встречался ему на пристани, знали его, снимали шляпы и поклоном головы приветствовали известного мореходца. Некоторые подходили к нему, здоровались за руку, делились мнениями о предстоящей ярмарке, о торговле на Кяхте, Алеутских островах, Охотске. Григорий Иванович коротко беседовал с ними и шёл дальше, присматриваясь и прислушиваясь к жизни, что била ключом вокруг него. Иногда он сам подходил к промысловикам-добытчикам и заговаривал с ними. Увидев знакомые лица верхнеангарских нерповщиков-зверобоев, Шелехов приветливо поздоровался с ними и спросил о промысле:"Нерпичий промысел ноне тощ будет," — ответил один из них, снимая с головы войлочную шляпу и вытирая ею потное лицо.
"Пошто так?" — поинтересовался Шелехов.
"Не играет нерпа в Байкал-море — верная примета тому."
Другой из зверобоев, что был постарше годами, почёсывая бородку, смуглыми морщинистыми, но ещё крепкими руками, вставил:"Ране нерпу-то сбывали китайцам, а теперя куда её девать? Иркуцкие салотопки завалены, мыло и то не варят."
"А морская губка как?"
"Морскую губку добывать можна,— продолжал первый зверобой,— а куда её? Дядя Гаврила метко сказал — в Кяхте ворота закрыты? Закрыты. Иркуцкие серебряники не берут её. Много ли надо им полировать медные и серебряные изделия? Не выгоден стал промысел морской губки."
Зверобой Гаврила опять перебил:"Башковитый ты, Григорий Иваныч, нашего брата пытаешь, а про морского котика, как там промысел, на Алеутах-то, молчишь."
"Промысел, ребятушки, богатый, да зверобоев-молодцов на Алеутах таких, как верхнеангарские, маловато. Нужда в них у меня," — улыбаясь, проговорил Шелехов.
"Сколь платишь?" — оживился зверобой  Гаврила.
"Обижаться не станете," — ответил Шелехов, присаживаясь на нос парусника.
"Гавриле что не запродаться на дальний промысел," — сказал первый зверобой,— ему и без бабы прожить можно." Остальная ватага нерповщиков гаркнула от смеха:"Женатому без бабы как быть? Ещё болезнь каку подцепишь на Алеутах."
"А ты попридержи свою природную слабость-то," — сказал Шелехов.
"Нельзя, Григорий Иваныч, отвратить ту слабость долгое время без женки живши."
"Теперь с жёнами на Алеуты направляю," — сказал серьёзно Шелехов.
"Подумать можно, коль так."
"А рыба, какая там рыба, ребятушки!"
"Рыбу, Григорий Иваныч, на Байкал-море добыть можна. Что омуль, что хариус—есть. Удачливый башлык, вон как дядя Гаврила, в одну тоню до ста бочек и более загребает."
"Бочка разная бывает."
"Дядя Гаврила, покажи-ка Григорию Иванычу твою бочку."
Дядя Гаврила сдернул рогожу:"Считай полторы тыщи омуля в каждой, не  меньше."
Рядом с парусником нерповщиков-зверобоев покачивалось одномачтовое купецкое судно. Шелехов указал на него рукой:"Сколь поднимает груза?"
Нерповщики посмотрели, куда указал Шелехов:"Корыто-то? — переспросил зверобой  Гаврила.— До десяти тыщи пудов."
"Почто корыто?"
"С парусом на нём при противных ветрах лавировать нельзя, Григорий Иваныч,— пояснил Гаврила,— а выходить в Байкал-море — тем более, сарма перевернёт."
"А те?" — указал Шелехов на казённый транспорт, в отличие от купецких судов, имевший две мачты.
"Другой табак, Григорий Иваныч, на таком хоть в Ледовитое море-океан плыви."
Шелехов уже давно оценил практический ум зверобоя Гаврилы. Он подумал: неплохо было бы сговориться с ним и в очередной партии с мастеровым и промысловым людом направить его к Александру Андреевичу Баранову — правителю северо-восточной американской компании на Кадьяке. Из такого польза выйдет:"Лоцманово дело знакомо?"
"В вожах ходит, Григорий Иваныч," — сказал первый зверобой.
Шелехов встал:"Вот что скажу, ребятушки, надумаете ко мне итти, заглядывайте в контору, думаю сговоримся! Такие, как вы, молодцы и на Кадьяке верноподанными государству российскому будете." Шелехов хлопнул по плечу молодого зверобоя, говорившего с ним:"Как по отцу кличат?"
"Никита Иванов, сын Кудояров."
"И ты, Никита Иванович, подумай,— Шелехов улыбнулся,— жёнку забирай, своячены есть, их прихватывай. Работа и женихи им найдутся. Правитель Кадьяка Александр Андреевич Баранов семейных пособием жалует, а молодожёнам на обзаведенья их необходимое отпускает. Шелехов приподнял поярковую шляпу:"До близкой встречи, ребятушки!"
"Прощевай!" — зычно отозвались в один голос зверобои. Мореходец зашагал вдоль берега. С Ангары тянуло свежими запахами рыбы, водорослей, смолы от рыбацких долбянок, запахами, щекочущими ноздри, такими родными и полюбившимися ему за последние годы его морских скитаний. С Ангары несло приятной прохладой, приветливо шуршала под сапогами мелкая речная галька.
"Господин Шелехов!"
Григорий Иванович удивился этому окрику и понял, что к нему обратился кто-то приезжий. В Иркутске его так не называют. Он обернулся на голос. Перед ним стоял в треуголке, смуглолицый незнакомый человек с открытыми, большими чёрными глазами, повязанный тёплым шарфом. Шелехов догадался кто был перед ним. Измученное, усталое лицо, преждевременная седина и какой-то особенно внимательный взгляд, приветливый и глубокий — да, именно таким представлял себе Шелехов петербургского изгнанника.
"Извините,— обратился к нему незнакомец,— проходя поблизости, я услышал ваш разговор с промысловиками и понял, что повстречал господина Шелехова. Я очень рад, что не ошибся."
"Не ошиблись. И вас отличить можно," — в тон ответил Григорий Иванович,— здешний люд величает меня запросто, по имени да по батюшке, господин Радищев." Шелехов протянул ему руку и дружелюбно пожал её:"Рад, душевно рад быть знакомым с человеком, в делах коммерции и торга внешнего вполне осведомлённом."
Так неожиданно для Шелехова и Радищева произошла их встреча на берегу Ангары, и между этими, столь различными, людьми завязалось кратковременное дружеское знакомство. Им не нужно было заглядывать в своё прошлое, рассказывать его друг другу. Каждый из них ещё раньше, чем произошла их встреча, многое уже знал друг о друге и достойно оценил самое главное, что являлось общим в их характере и что сближало теперь — честное служение отечеству, забота о процветании могущества и независимости его, горячая любовь к российскому народу. Они заговорили о торговых делах в Сибири, как люди не только хорошо знающие что к чему, но давно скрепленные узами дружбы.
"Ярмарка ноне будет менее бойка, чем в прошлые годы,— сказал Шелехов.— У всех на языке Кяхта. Как нужен сей торг с китайцами для края сибирского!"
"Мне передавали: в Кяхте живут Вонифантьев с уполномочиями коммерц-коллегии, Нагель, Алексей Сибиряков."
"Всё сиё так,— горячо сказал Григорий Иванович,— но Урга молчит, как воды в рот набрала. Китайцы выжидают, а каждый день оттяжки дорого нам стоит,— Шелехов вздохнул. — Не понимаю! Я скажу, деньги, которые в торге переходят из рук в руку без пользы для общего дела, похожи на те, что хранят игроки; они меняют хозяев, никого не обогащая."
Радищев осторожно возразил Шелехову:"Надлежит стараться о благоденствии народа, а не жертвовать им для обогащения нескольких купцов."
Григорий Иванович словно знал, что Радищев возразит ему. Он указал рукой на купецкие суда, стоящие у причалов:"Мы заводим корабли. Они нужны нам не токмо для того, чтобы ввозить товары, но прежде всего вывозить свои. Вот о чём думы мои. С возникновением Санкт-Петербурга торговля России привлечена в Балтику. Надо, чтобы такая же бойкая торговля была тут, на Востоке."
Рядом плескалась Ангара. Мимо них проплывали парусники, слышались возгласы ангарщины. Живым серебром переливалась вода, отражая паруса, похожие на крылья огромных бабочек, курчавые облака, неподвижно застывшие в голубой чаще, противоположный берег, покрытый дремучим сосняком. Шелехов и Радищев шли вдоль берега в направлении конторы Российско-американской торговой компании и беседовали о жизни на землях факторий Кадьяка, Уналашки, Кенайского пролива и Курильской гряды.
"Минувшим летом удалось создать две компании: «Северо-восточную» и «Предтеченскую»; нынешним, ценою огромных усилий — еще «Уналашкинскую»,— рассказывал Шелехов, "прошлым летом на «Трёх святителях» ушёл на Кадьяк предместник наш и товарищ Александр Андреевич Баранов. На днях получены от него тревожные вести."
Радищев слушал Григория Ивановича с захватывающим вниманием. Всё было ново и незнакомо для него. В эту минуту он разделял с мореходцами все их путевые трудности. Шелехов умел увлекательно рассказывать о далеком  крае, который любил до самозабвения, о жизни мореходцев у берегов Нового Света. Это была удивительная повесть о мужестве и героизме, стойкости и твердости простых русских людей. Шелехов рассказывал, а Радищев думал о замечательных чертах характера народа российского. Он живо рисовал себе картину, как гальот «Три святителя», на котором плыл Баранов, был разбит бурей у берегов Уналашки, как стойко команда его перенесла все ужасы постигшего их бедствия; люди голодали, питаясь гнилой китовиной, и строили байдары, чтобы с весной пуститься на них морем к заветному Кадьяку. Он переживал боль и тревогу Баранова, как свою, когда Шелехов рассказал о пиратских намерениях испанских, британских, шведских кораблей, которые остановились в тех водах, где плыл Баранов, с намерением занять доселе незаселенные земли, открытые  русскими мореходцами.
"Несносно допускать иностранцев обторговывать нас, видеть, сколь обманно они слабостью нашей пользуются," — говорил Шелехов,— "на вид все они ласковы, на словах желают с россиянами проводить всё в обоюдном друг другу вспоможении, а на самом деле чуть зазевался, волчьи клыки свои обнажают. Англия, Пруссия, Швед, Голландия и Турция всегда могут переменить флаги мирные на военные, а потому осторожны должны быть россияне с иностранцами, должны опасаться всякой каверзы с их стороны."
Радищев думал о Шелехове. Он не был похож на обычных русских купцов. Радищев начинал понимать, не промыслы морским бобром, голубым песцом и котиками были важны для Шелехова. Он умел превращать свои плавания купца в неведомые страны в важные и значительные походы, сочетая коммерцию частную с интересами государственными. Александр Николаевич все более и более укреплялся в мн
ении, что ошибочно и неправильно представлял себе раньше обширнейшую деятельность Григория Шелехова и его компании. Он вспомнил, как ещё из Тобольска писал графу Воронцову о хищнической торговле на Алеутских островах, нелестно отозвавшись о Шелехове. Он назвал в письме этого человека царьком, который вместе с солдатами полковника Бентама подавлял туземное население, чтобы удовлетворить корысть наживы на торговле пушным товаром. Радищеву было сейчас не по себе от сознания, что он поступил тогда опрометчиво и несправедливо. Александр Николаевич извинительно сказал:"Покаюсь, я превратно представлял дела компании на Алеутах, я был другого мнения о вас, Григорий Иванович."
"Злые языки что не наговорят, господин Радищев. У меня очень мало друзей и много недругов."
"Я переменил свое мнение."
Они незаметно подошли к улице, спускающейся к Ангаре, где помещалась контора Российско-американской компании, остановились у парадных дверей. Радищев взглянул на большую вывеску с изображениями купцов, их судов, покачивающихся на морских волнах, и фортуны с рогом изобилия — непременного спутника счастья в торговых делах. Рисовальный мастер, малюя вывеску, не поскупился на краски. Шелехов молчал. Радищев подумал, не обиделся ли он на него за чистосердечное признание, и, чтобы проверить, спросил:"Сколь выгоден торг пушным товаром на Кяхте?"
"Полные сведения имеются в конторе,— дружелюбно и приветливо сказал Шелехов,— пройдемте ко мне."
"Рад буду узнать эти сведения," — сказал Радищев и следом за Шелеховым переступил порог учреждения прославленного мореходца, соперничающего в славе своей с Колумбом.
Генерал-губернатор Пиль настоял на том, чтобы часть багажа и слуги Радищева были направлены в Илимск водой, а сам Александр Николаевич и семья, дождавшись санного пути, тронулись бы окружной дорогой по Лене, через Усть-Кутский острог. Советы Пиля вполне устраивали Радищева. Он имел возможность подольше пожить в Иркутске, побольше разузнать о Кяхте, о торговле с Китаем, поближе познакомиться с делами мореходной компании Шелехова, встретиться с Лаксманом. Большую радость в эти дни доставил Радищеву ящик с книгами, присланными Воронцовым. Рассматривая их, он обратился к Елизавете Васильевне:"Кажется, будто я сам выбирал их в книжном магазине."
Среди книг были: «Описание Российского государства» Германа, «Новая Элоиза» Руссо, «Неслыханный чудодей или Дон-Кихот» Сервантеса, сочинения Ричардсона, «Библиотека физико-математическая», «Библиотека человека общественного» и многое другое. В ящике Радищев обнаружил также мемуары герцога Ришелье. Не читая их, а лишь перелистывая страницы, Александр Николаевич спрашивал себя: почему этот ничтожный человек стал знаменит в истории. Он знал, герцог Ришелье находился на русской службе, участвовал при осаде Бендер. В столице много говорили, как перед штурмом Измаила у Ришелье пуля пробила кивер. Екатерина II наградила герцога за участие в войне с Оттоманской Портой золотой шпагой, георгиевским крестом третьей степени и чином генерал-лейтенанта. Радищев догадывался, как могло это произойти, и негодовал. Александр Николаевич потряс книгой:"Не верю в то, что герцог Ришелье совершил подвиг и творил благие дела в России. Проныра и царский лизорук! В Афинах он был бы вторым Алкивиадом, во Франции его могли бы сделать маршалом в Бастилии." Радищев отбросил его книгу и взял другую — мемуары Феррер де-Совбефа. Они были гораздо интереснее. Автор мемуаров тоже писал о турках. Он находился при армии визиря и мог рассказать многое, чего ещё не знал Александр Николаевич. В ящике были вложены описания многих путешествий и странствований, но больше всего Радищева обрадовала книга «Российского купца Григория Шелехова».
"Сколь велик этот человек, дорогая сестра! Я виновен перед ним и на душе моей все ещё неспокойно. Я не скрыл угрызения совести, и Григорий Иванович выказал благородство, когда понял и простил моё заблуждение." Александр Николаевич сделал паузу, подумал и продолжал:"Григорий Иванович  истиннейший государственный муж. Слава его в будущем! Строгие наши судьи — потомки оценят его деяния, воздадут ему заслуженную похвалу. Верю, верю в это, Лизанька!" Он взглянул в ласковые глаза подруги, затуманенные счастливой слезой."Что с тобою, Лизанька?"
"У тебя всегда свой большой и заветный мир. Я завидую, Александр, полетам твоей мечты и радуюсь за тебя," — сказала Рубановокая. Елизавета Васильевна боялась незаслуженно обидеть Александра Николаевича и не сказала ему, что хотела бы услышать от него такие же горячие и страстные слова о любви, о себе, о их жизни. Рубановская не то, что сетовала в эту минуту на своего друга, нет, ей хотелось, живя в его большом мире, чувствовать всё время их маленький личный мир. Радищев, эти дни занятый то сборами к отъезду в Илимск, то изучением города, увлечённый встречами с новыми людьми, словно забыл о ней. Но Елизавета Васильевна не обижалась, её захватило то, что Александр Николаевич рассказал о Шелехове. «И сам он гражданин будущего,— думала она о Радищеве,— всегда весь в будущем, он скрашивает вдохновенными мечтами будни и житейские невзгоды в настоящем». Елизавету Васильевну не огорчало, что Радищева тянуло к людям. «Он привык быть в живом общении с ними,—рассуждала она,— поэтому уходит в город, днями бродит по улицам, вслушивается в разговоры, записывает их». Рубановская знала также, что не будь вокруг Александра Николаевича этого живого людского потока, который подхватывал его и нёс на своих волнах, он не был бы, как неиссякаемый родник, вечно кипучим и полным энергии. Она сознавала: он не смог бы тогда так глубоко вникать в жизнь, смело заглядывать в будущее, видеть его почти зримо, забывая свою участь изгнанника. И все же в эти дни, когда она впервые готовилась стать матерью, ей хотелось большего от Радищева. Хотя Рубановская была по-своему счастлива и не чувствовала себя одинокой и обиженной невниманием друга, ей все же хотелось, чтобы Александр Николаевич поглубже заглянул в её душу, спросил что у неё на сердце, и понял бы, в чём её настоящее счастье. Радищев словно угадал мысли своей супруги. Он отложил книги, подошёл к ней и прижался головой к её груди:"Я много занят собой и мало внимания уделяю тебе. Ты ревнуешь меня?" —спросил он.
"Немножко," — призналась Елизавета Васильевна.
"Мир слишком широк и многообразен. Мне хочется объять его и понять законы, по которым из века в век течёт река жизни,— сказал Александр Николаевич и ласковыми, любящими глазами взглянул на подругу:"Не ревнуй! Призвание моё к отечеству превыше любви нашей. Не обижайся. Во имя счастья нашего, бережно вынашивай новую жизнь, что уже бьётся в утробе твоей." Он схватил голову Елизаветы Васильевны и горячими поцелуями осушил слёзы, блеснувшие на её глазах, потом встал и уже спокойно, твёрдо сказал:"Пойми, сердце мое чувствительности не чуждо, Лизанька!"
"Какой ты милый, хороший," — вполголоса отозвалась Елизавета Васильевна.
"Степанушка!— окликнул Радищев. Слуга появился в дверях. Заколачивай ящики, а завтра, благословясь, и в путь-дорогу тронетесь."
"У нас всё готово," — сказал Степан.
"Вот и отлично! Встретите нас с Елизаветой Васильевной в Илимске. Помнишь, как в Тобольске, с горячим самоварчиком на столе."
"Встретим. Настасья самоварчик согреет, как в Аблязове."
"Это будет уже в Илимске," — поправил Радищев и дружески потрепал Степана.
Не было дня, чтобы кто-нибудь не посетил дом Шелехова. К нему частенько заходили иркутские купцы, прибывающие с берегов Охотского моря, чиновники, приезжающие из столицы, учёные, путешественники по делам компании и разный служилый и торговый люд. Жена Шелехова, Наталья Алексеевна, привыкла к многолюдству в своем доме и, прислушиваясь к разговорам, знала всё, что происходило в столице, на Кадьяке, в Охотске, на Кяхте, в канцелярии иркутского наместничества. Общительная от природы Наталья Алексеевна умела держать себя в любом обществе. В трудном плавании совместно с Шелеховым к берегам Аляски она была для Григория Ивановича незаменимым другом и советчиком. Здесь, в домашней обстановке, Наталье Алексеевне прекрасно шла роль хозяйки. Наталья Алексеевна вполне сознавала, что такой человек, как её муж, занятый не только торговыми делами на Охотском побережье, но и заботой о процветании отдаленного края, не мог безраздельно принадлежать семье. В часы, когда в комнате Григория Ивановича находились люди, Шелехова была внимательна к ним, показывая этим, что многие вопросы, касающиеся дел её мужа, она может решать совместно с ним, как равный член семьи, с мнением которого считаются. И Григорий Иванович действительно дорожил её мнением и подчёркивал это. Он словно хотел сказать: можно ли встретить ещё одну такую женщину, как моя жена, которая смело пустилась со мной в дальнее плавание к неведомым берегам. В общности интересов, в горячей приверженности к мореходным делам таилось самое драгоценное зерно семейного счастья и радости Шелеховых. Григорий Иванович всегда делился с женой новостями, своими впечатлениями о поездках, плаваниях, встречах с людьми. На этот раз, возвращаясь из конторы к обеденному часу, он, едва переступив порог дома, рассказал жене о неожиданной встрече с Радищевым. Наталья Алексеевна, уже много слышавшая о Радищеве, с интересом спросила:"Загадочная личность?"
"Напротив, чувствительной души человек! Он непременно будет у нас. Мы впервые встретились, а кажется знаем друг друга годы. Глубоко проницательный и светлый ум."
"Каков он собой?"
"Убелен сединой, видать ущемлен судьбой, но горд духом. Такие бурям  наперекор идут." Григорий Иванович смолк, подыскивая нужные слова, точнее и полнее передающие его впечатления о Радищеве. "Великан мечты! И хотя у мечтаний его крылья подрезаны, все же суждено ему быть для своего века кормчим дальнего плавания. Поборник Свободы, враг всякого угнетения и несправедливости."
"Я вижу, он увлёк тебя, как юношу," — сказала Наталья Алексеевна. Шелехов посмотрел на жену, немножко удивлённый её полушутливым тоном.
"Пламень Души его обжигает." Радищев навестил Шелехова под вечер. Григорий Иванович сидел в рабочей комнате и перебирал записи, сделанные им этим летом при посещении Охотска, куда прибывали корабли с Кадьяка. Письменный стол его был завален деловыми бумагами. На большой подставке, вровень со столом, стоял голубой глобус, на стене висела синяя карта, испещрённая пунктирами, указывающими морские походы судов компании к берегам Нового Света. Рядом с нею, на резной полочке, искусно сделанной из моржовой кости, стояла крохотная модель, точный прототип гальота «Три святителя», на котором Григорий Иванович с Натальей Алексеевной совершали своё плавание в водах Тихого океана. Александру Николаевичу живо припомнились пророческие слова Михаила Ломоносова и он не утерпел и прочитал их:"Я вижу умными очами Колумб Российский между льдами. Спешит и презирает рок."
В застекленном шкафчике, вместе с мореходными книгами и описаниями земель разных путешествий, любовно хранилось двенадцатитомное сочинение историка Голикова «Деяния Петра Великого» в новиковском издании. На верхней полочке лежали предметы национального обихода чукчей, курильцев, алеутов — ножи, стрелы с наконечниками, курительные трубки, фигурки медведей, оленей, тюленей, человеческие фигурки, сделанные из моржовой кости. Григорий Иванович, желая познакомить своих соотечественников с бытом и нравом жителей Алеутских островов, велел своему правителю Самойлову вывезти в Охотск образцы предметов местного обихода: плетеные из трав и выдолбленные из дерева шляпы, кожаные цыновки, игровые наряды — личины, шапки, венки, бубны, побрякушки. Самойлов был исполнительным человеком и сделал всё, что просил его Шелехов. Предметы обихода и украшения туземцев были вывезены в Охотск, а оттуда доставлены в Иркутск. Григорий Иванович пожертвовал их в музей, а часть вещей алеутов оставил на память себе. Это была редкостная и интересная коллекция, на которую обращали внимание все, кто бывал в доме Шелехова. Полкомнаты занимала шкура белого медведя, постланная вместо ковра на полу, обращенная головой к двери. На стене, в дополнение ко всему, красовалась оленья голова с ветвистыми рогами и чучело совы с красновато-огненными глазами. Рабочая комната Шелехова как бы являла собою уголок заманчивого и богатого края, красноречиво говорила о великих открытиях, свершённых мореходцами шелеховской компании. Радищеву, прежде всего, бросилась в глаза эта необычная обстановка, придающая особый уют и прелесть рабочей комнате Григория Ивановича, сразу вводящая в сокровенный мир хозяина, обстановка невольно располагающая к разговору о делах, свершаемых за тысячи вёрст от Иркутска.
"Я прочитал ваше описание странствования, но то, что вижу здесь, дополняет чудесную летопись мореходца,— вместо приветствия сказал Радищев, пожимая руку Шелехова и рассматривая его комнату.
"Пожалуйста, Александр Николаевич," — указывая на кресло возле стола, сказал Григорий Иванович.
"Нет, разрешите познакомиться с редкостными богатствами края," — отказавшись от приглашения сесть и внимательно рассматривая содержимое застекленного шкафчика, сказал Радищев.
"Что касается моей книги, о которой вы изволили упомянуть, то я недоволен её выходом в свет. Нездоровые аппетиты сей книгой у иностранцев возбудил. Бросились к американским берегам, как псы на лакомый кусочек. Драку затеяли, заспорили, кому честь открытия сих земель принадлежит." — Шелехов резко махнул рукой. Радищев отошёл от шкафчика, испытующе взглянул на хозяина и указал на карту:"Открытые нашими мореходцами земли, занесённые на карту, останутся в веках за Россией."
"Карта что?— возразил Шелехов.— Разве нет примеров, когда копии наших карт выдавались англичанами за собственноручные творения? Морские чертежи, Александр Николаевич, ненадежны. Чтоб потомки наши неподдельную правду знали, я тридцать гербов государственных на железных досках с надписью «земля российского владения» зарыл в местах, где ступала нога наших людей."
В комнату неслышно вошла Наталья Алексеевна в мягких туфлях, опушенных морским котиком. Ни Радищев, ни Шелехов, увлечённые беседой, не заметили её появления.
"Я не помешаю вам?" — приятным грудным голосом спросила она.
"Моя супруга, Наталья Алексеевна," — представил жену Шелехов.
Радищев шагнул навстречу Шелеховой — молодой, золотоволосой красивой женщине, и крепко пожал её руку. Наталья Алексеевна прошла к столу и присела в кресло так, чтобы незаметно наблюдать за Радищевым, который стоял возле шкафчика. Она приготовилась слушать беседу мужа с гостем.
"Я напомню один случай,— Григорий Иванович протянул руку к глобусу и привычным жестом повернул голубой шар. "Два корабля нашей флотилии пристали в сём месте у острова Беринга. Наталья Алексеевна была со мной в первом плавании," — взглянув на жену, добавил Григорий Иванович. Радищев тоже посмотрел на Наталью Алексеевну и встретился взглядом с её карими живыми глазами. Шелехов продолжал:"На пустынном берегу мы нашли покосившийся крест. Под ним покоились кости бесстрашного командора," — голос Григория Ивановича чуть дрогнул.— "Кругом были ямы с осыпавшимися краями. В них зимовала экспедиция Беринга." Шелехов, собираясь с мыслями, сделал невольную паузу, а потом окрепшим, твёрдым голосом сказал:"Не крест надгробный на сём месте хотелось увидеть, а герб российский, утверждающий славу и бесстрашие мореходцев, вступивших на эти неведомые и суровые земли."
"Слава их — слава земли российской," — сказал Радищев, как бы продолжая мысль Григория Ивановича. Наталья Алексеевна всё время наблюдала за гостем.
И не говори Радищев этих слов, она все равно прочла бы их на его побледневшем, необыкновенно выразительном лице. Радищев почувствовал на себе внимательно-пристальный взгляд Натальи Алексеевны и смущённо умолк. Розовое, совсем молодое лицо Шелеховой, чуть тронутое веснушками, задорные, горячие карие её глаза были особенно привлекательны в эту минуту. Молчание становилось неловким и показалось Радищеву чересчур продолжительным. Александр Николаевич давно заметил золоченый ковш с гербом, хранящийся в шкафчике. Как бы между прочим, он спросил Шелехова об этой реликвии.
"Награда государя Петра Первого родичам моим за честную службу,— с заметной гордостью сказал Шелехов,— чту, как святыню семейную. Пётр разлучил тьму со светом, явил новую твердь государству нашему. С него началась новая история государства российского."
"Пётр не в пример многим другим царям, именуемым великими,— ответил Радищев,— действительно был мужем необыкновенным, название великого заслужившим правильно." Александр Николаевич в этом был твёрдо убежден. Хорошо знавший отечественную историю, он часто искал в ней ответа на волнующие его вопросы о формах политического бытия русского народа. Радищев ненавидел царей, закабаливших народ, но он знал, что среди них встречались полезные деятели, которые возвеличивали и укрепляли государство российское:"Скажу прямо, Пётр не отличался созданием учреждений, к народной пользе относящихся,— продолжал Радищев,— этот властный самодержец, победитель Карла XII, первый указал цель и путь столь обширной громаде, которая была бездейственна, хотя народу российскому принёс более тягостное закабаление."
Радищеву в этот момент припомнилось его первое сочинение — «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», напечатанное в домашней типографии. Он долго вынашивал мысли, изложенные в этом письме, адресованном Сергею Янову, служившему тогда директором экономии в Казенной палате Тобольского наместничества. Это был его старый друг: они вместе учились в Пажеском корпусе, а затем в Лейпцигском университете. Однажды в их руки попало сочинение Жан-Жака Руссо «Об общественном  договоре». Они, не отрываясь, прочли его залпом и горячо заспорили между собой: прав ли был женевский гражданин, видевший в Петре «подражательный гений» и обвинявший русского царя в том, что он слишком рано стал насаждать цивилизацию среди своего народа. Это был страстный, затянувшийся на несколько ночей спор друзей. Радищев с молодой пылкостью протестовал и возмущался, Янов пытался защитить Руссо. Открытие памятника Петру Первому в 1782 году с новой силой воскресило в Радищеве память о споре с Яновым. Теперь мысли Александра Николаевича были зрелы, устойчивы, подкреплены знаниями истории. В письме к другу Радищев разбивал положения Жан-Жака Руссо, обвинявшего Петра, и утверждал, что Пётр являлся мужем необыкновенным, вполне заслужившим название великого.
"Я не унижуся в мысли,— сказал Радищев,— превознося хвалами столь властного самодержца, который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества. Он мёртв, а мертвому льстить не можно!"
Шелехов слушал внимательно, боясь пропустить хотя бы единое слово Радищева, испытывая на себе чарующую силу этого человека. Как он хорошо сказал о государе Петре: «истребил последние признаки дикой вольности своего отечества». Глазам Григория Ивановича представился отдаленный край отечества, где ещё не истреблена эта дикая вольность, и по-новому увидел он всю деятельность мореходной компании. Компания Шелехова на землях Кадьяка началась с того, что русские мореходцы попытались установить дружеское отношение с островитянами. Без этого нельзя было приобщить туземное население к осёдлой жизни, к земледелию, скотоводству, привить ему любовь и стремление к подлинно человеческому существованию. Григорию Ивановичу припомнилось до мельчайших подробностей, с каким трудом он организовал первую школу для мальчиков-туземцев. А сколько врагов у него было при дворе Екатерины, особенно среди вельмож-иностранцев, и как мучительно трудна была борьба!
"Я скажу, что мог бы Пётр прославиться больше, вознеся себя и отечество своё тем, что утвердил бы вольность частную." — продолжал Радищев. Голос его стал сразу звонче и ещё более убедительнее. "Большой человек велик своим сочувствием к угнетенному народу. У Петра этого не было. Смелый и дерзкий деятель широкого русского размаха, он оставался царём, как все цари, которые, сидя на престоле, добровольно не отдадут и частичку своей власти."
Шелехов порывисто подошёл к Радищеву, поймал его руку и дружески пожал её:"Спасибо, большое спасибо за урок! Я видел Петра Первого с одной стороны, вы помогли разглядеть его с другой. От слов ваших, горячих и правдивых, государь Пётр стал ещё славнее для меня."
Александр Николаевич мельком взглянул на Наталью Алексеевну. Она тоже поднялась и встала возле кресла. Взгляд ее благодарил Радищева.
"Вот теперь разрешите присесть," — сказал Александр Николаевич и опять улыбнулся сначала хозяину дома, потом хозяйке.
"Я принесу сейчас горячего кофе,— предупредительно сказала Наталья Алексеевна, почувствовав, что гость устал. Шелехов одобрительным кивком ответил на слова жены.
"Я перебил ваш разговор о плавании к берегам Нового Света своей тирадой о Петре Первом. Я охотно выслушаю вас," — как бы извиняясь, сказал Александр Николаевич.
"Можно ли бросить начатое предприятие? — с вопроса начал Шелехов и тут же ответил:— Нет нельзя! Я буду продолжать своё дело, которое принесёт желанные плоды, и матушка-государыня со временем поймёт, сколь велико начинание мореходной компании."
«Едва  ли»,— хотелось сказать Радищеву, но он умолчал и подумал о Шелехове: «русский мореход смело ломает дикие нравы завоевателей». Александр Николаевич вспомнил, что писал в своей книге о европейцах, опустошивших Америку, обагривших землю кровью туземных жителей. Чего хотели они, покоряя опустошенные страны? Злобствующие завоеватели приносили с собой смерть и порабощение. «Ни грабежами и разорением курильских и алеутских земель занимались люди мореходной компании Шелехова,— слушая Григория Ивановича, размышлял Радищев,— а присоединением их к государству российскому, насаждением там скотоводства, земледелия, грамоты среди туземного населения». А Шелехов продолжал: "Я предложил план экспедиции по Ледовитому морю." Григорий Иванович шагнул к карте и взмахом руки очертил весь север. Мне хочется узнать берега американской земли, лежащей ближе к полюсу, и я сиё сделал бы."
Шелехов давно написал об этом официальное представление генерал-губернатору Пилю, а тот осторожно сообщил о планах мореходца государыне. Но кабинет её величества молчал. Молчание не обескуражило упрямого мореходца. Он брался снарядить вторую экспедицию на север за свой счет. Ему хотелось проверить оставшиеся неизвестными пути в Ледовитом море и Беринговом проливе. Морская карта его родины могла быть обогащена новыми путями. Смотря на неё, Григорий Иванович думал, что можно отправлять суда из устья Лены, Индигирки и Колымы прямо на манившие его воображение противоположные берега Нового Света. Так рождена была первая идея установить связь с Америкой северным путем — самым кратчайшим и выгодным для России:"Летось я подал рапорт государыне, что могу крейсировать одними суднами из Кадьяка на Северный полюс, другими,— продолжал Шелехов,— отважиться пройти туда из устья Лены."
"Изумительный и смелый план!" — горячо сказал Радищев. Разве в недавно отправленном письме графу Воронцову он не писал об этом же? Разве не предугадал он, что потомки Ермака будут искать и откроют себе проходы через льды Ледовитого океана, слывущие непреодолимыми? Разве он не готов сам вызваться найти этот проход, несмотря на все опасности, обычные в такого рода предприятиях? Александру Николаевичу живо припомнились пророческие слова Михаила Ломоносова и он не утерпел и прочитал их:
"Я вижу умными очами Колумб Российский между льдами. Спешит и презирает рок."
"Не могу жить без думы о родине, Александр Николаевич. Ласкаюсь послужить ей трудами."  с глубоким волнением проговорил Шелехов и смолк.
"Григорий Иванович, продолжайте, пожалуйста, о вашем Кадьяке,— попросил Радищев,— вы так хорошо говорите."
И Шелехов рассказал, каким он представляет будущий новый город «Славороссию», выстроенный там на далеких холодных берегах. При въезде в этот город будут стоять большие ворота, от которых начнутся прямые улицы. На площадях города он воздвигнет красивые обелиски в честь русских патриотов, а вокруг всего поселения соорудит редуты с установленными на них пушками для охраны горожан от налетов морских пиратов. Слова Шелехова находили живой отклик в душе Радищева. Григорий Иванович говорил без тени самонадеянности, без фигурных фраз и патетических возгласов, он говорил убедительно и просто, как человек, обладающий не только богатым взлетом мечтаний, но, прежде всего, как человек дела, человек трезвого, настойчивого и практического ума. Почти незаметно сгустились сумерки и окна затянулись вечерней синевой. Наталья Алексеевна принесла на подносе серебряный кофейник, разлила горячий кофе и подала чашечки Радищеву и мужу, а сама присела в кресло напротив гостя.
"Жизнь человеческая коротка, а свершить хочется многое," — мечтательно сказал Григорий Иванович, отпивая из чашечки кофе. Открытый лоб, смелый и решительный взгляд, резкие движения и подвижность всей атлетической фигуры Шелехова говорили не только о физической силе, но и о большой духовной энергии этого человека, вышедшего из народных низов. Неукротимый, упорный и настойчивый в своих делах, Григорий Иванович был близок и понятен Радищеву.
"Разве россияне не могут завести сначала торговлю, а потом завязать свои отношения с Японией, Китаем, Кореей, Тибетом и Бухарией?"
"Сия заветная мечта твоя,— сказала Наталья Алексеевна. "Мы будем на Филиппинах и в Индии, ибо это важно для процветания отечества, для нашего народа."
И Радищев думал, что вот таких исполинов и должна родить земля русская, что русскому народу предстоит свершить великие деяния во славу отечества, во славу всего мира. Но для этого ему придется вынести на своих могучих плечах тяжелую и длительную борьбу. Пламя свечей тускнело. Наталья Алексеевна щипчиками снимала нагар и комната снова озарялась ровным светом. А задушевная беседа друзей всё продолжалась и продолжалась.
С восходом Солнца над площадью взвился вздёрнутый на мачту торговый флаг. Иркутская ярмарка открылась. Радищев все эти дни тщательно наблюдал за приготовлениями к знатному торгу. Город на Ангаре преображался на глазах. Раньше всех завершили приготовления к ярмарке в провиантских и винных магазинах. Повсеместно обновили вывески, подкрасили двери, раскинули дополнительные торговые палатки и шатры. Шумнее всего было у питейных домов. Китайские фокусники устроили тут свои балаганы и удивляли народ иноземной невидалью: глотали аршинные шпаги, метали ножами в человека, приставленного к щиту, змеей извиваясь, пролезали в кольца, словно были бескостными существами — много чудес-фокусов показывалось за копейку и пятак подгулявшего купчика или его приказчика. Были у питейных домов и русские чудодеи, хвалившиеся своей силой и удалью. Они водили на цепях больших косолапых медведей и дразнили зверей. Медведи оглашали улицу рёвом, а потом под хохот и крики толпы чудодеи затевали борьбу с разъяренным зверем. В разодранных платьях, обливаясь кровью, они собирали в кружки медяки из рук захмелевших от азарта зрителей. Рядом с медвежьей травлей устраивались и кулачные бои. Смотреть их также стекалась большая толпа. Иногда подгулявший зверолов, подстрекаемый другими промысловиками, выходил из толпы на середину круга, разгоряченный вступал в кулачный бой и дрался до тех пор, пока хватало силы.
Каких только утех не насмотрелся Радищев в эти дни в городе на Ангаре, где на здании губернского правления красовался серебряный щит, на фоне которого изображался тигр, бегущий по зеленому полю с соболем в зубах. Этот намалёванный герб Александр Николаевич невольно связывал с только что увиденными забавами толпы, напоминающими кровожадную повадку тигра, поймавшего соболя. Радищев думал о том, как незначительны ещё плоды просвещения народов Сибири, если в городе, богатом торговлей, именуемом путешественниками и купцами «сибирским Санкт-Петербургом», живут такая темнота, и такая дикость. Оживлённый гомон стоял возле пёстрой карусели. Большое колесо, вращаемое людьми, чуть поскрипывая под брезентовой крышей, носило по кругу на железных прутьях, ярко раскрашенных деревянных лошадей, слонов, верблюдов, собак, львов. На них важно восседали не только подростки, но и чубастые парни, главным образом, приехавшие на ярмарку из окрестных сел. В коробах карусели, напоминающих тарантасы, считали за большое удовольствие покататься не только дети, но и важные, толстоватые купчихи, полногрудые деревенские девки в простых холщёвых рубахах и юбках с кружевами, в цветистых платках, концы которых, спадая на грудь, прикрывали её. Весёлые возгласы, хохот, крики, визг катающихся и пёстрой толпы, окружившей плотным кольцом карусель, слышались тут весь день. Хозяйчик карусели в синей рубахе, подпоясанной шёлковым, кручёным пояском с кисточками, в плисовых шароварах, в блестящих сапожках, с сумкой через плечо, сам собирал медяки с катающихся. Рядом с ним юлой крутился бойкий подросток и, надрываясь, кричал:"Заплати грош, прокатись на чём хошь. Смелым — развлечение, боязливым — зрелище. Подходи, подходи. Дёшево и весело."
Радищев вбирал всю эту ярмарочную пестроту впечатлений — шум, гомон, крики, зазывы, ругань, смех. В гостиных дворах торговали купцы московские, вологодские, соликамские, великоустюжские, тульские, суздальские, тобольские, енисейские, даурские. Каждый из них не поскупился на вывески, на приказчиков и мальчиков, что громко зазывали к себе покупателей. Вся торговая Россия предстала глазам Радищева здесь, в Иркутске. Товары лежали на прилавках: большие куски сукон, шерстяной и гарусной материи, парчи, сермяжины, чешуйки, сделанных из тверского шелковистого льна полотен; тут же была посуда серебряная, медная, оловянная, были картины, ковры, московские зеркала — самый ходовой товар у сибирских покупателей. Радищев с огромным удовольствием ходил по торговым рядам — скобяным, соляным, кожевенным. На миллионы рублей хранили красного товара торговые ряды. Здесь особенно отменны были приказчики-крикуны, поражавшие своей словесной кудрявостью покупателей и глазевший люд, ходивший от лавки к лавке. Через русских купцов, приехавших сюда из центральных губерний России, проникали в Иркутск товары Западной Европы. Не заходя в купецкие лавки и не смотря товар, выкинутый на прилавки, а только слушая приказчиков-крикунов, Радищев мог представить себе весь этот торговый круговорот, в котором смешались в одну кучу богатства и изделия Азии и Европы.
"Бритвы аглицкие! Полушали и шали флорентийские! Сукна голландские! — кричал приказчик у лавки вологодского купца.
"Сукна шпанские! Чашки саксонские! Ярь венецейская!— вторил ему другой крикун великоустюжского купца. Александр Николаевич не только хорошо знал эти товары, мог сказать о добротности их, но он знал хорошо повадки и характеры английских, флорентийских, голландских, испанских, французских, немецких купцов, привозивших большие партии своих товаров в Санкт-Петербург. Он встречался с купцами в таможне, определял пошлину с их товаров, проводя в этом твёрдую политику коммерц-коллегии, оберегающей российских купцов от наплыва охочих иноземных торговцев. Радищев шёл дальше и слушал крикунов.
"Гарус немецкий! Табак черкасский!—  надрывался один. "Изюм царегородский!"— стараясь заглушить голос соседа, кричал другой у лавки московского купца. Возле прилавка с сушёными фруктами остановился мужичок в зипуне с перекинутым за спину мешком.
"Чем торгуешь?" — бойко спросил он.
"Раскрой шире зенки, товар перед тобой,— грубо отозвался приказчик. Мужичок почесал топорщуюся бородку и протянул руку к изюму. "За попробу деньги платят,"— сказал приказчик.
"Мы без пробы не берём,— ухмыльнулся мужичок,— на вкус надо заморское кушанье бар попробовать."
"Не купишь, а лясы точишь."
"Можа куплю. Мы теперь богаты: гривна в кармане, вошь на аркане, запродам тебе подешевле и закуплю всю твою изюмину." Мужичок раскатисто засмеялся, довольный своей шуткой.
"Отходи, отходи,— ворчливо сказал приказчик,— купишь на грош, а разговору на рубь."
"Чай дешёвый есть?" — уже серьёзно спросил мужичок.
"Был, да весь сплыл, а что есть, в Кяхте лежит. Иди к палаткам, чай там продают."
"Был,— простодушно отозвался мужичок,— чай тот кусается."
"Подожди, когда дешевле будет,—вразумительно ответил приказчик и опять закричал:"Пшено сарацинское! Чернослив французский!"
Радищев заходил в купецкие лавки. Прилавки ломились под тяжестью привезённых дорогих бархатов и дешёвых тафтяных лент, индийской кисеи и толстых миткалей, ситцев, шелковистого терно и грубых фризов, белоснежных батистов и посконной холстины. Выбором товаров Иркутск мог посоперничать с самой Москвой-матушкой—столицей купецкой. Александр Николаевич бродил по ярмарке, словно в сказочном торговом царстве, поражённый обилием и богатством завезённых сюда товаров со всех концов родной страны, и из-за её кордонов. И все же, несмотря на многоликую пестроту, не сразу улавливаемую взглядом, Радищев отметил в ней нечто своё, самобытное, не похожее на виденные им большие торги в других городах России. Иркутск стоял на перекрестке внешних торговых дорог с Востоком и сюда стекались редчайшие богатства обширнейшего края, что начинался от берегов Аляски, Северного моря и тянулся по великим рекам Сибири, прокладывающим водный путь прямо на Москву и до Санкт-Петербурга. Несмотря на строгий запрет пограничных властей, сюда просачивались, словно сквозь решето, китайские товары через торговый город Маймачен. На это указывали верблюжьи караваны, спускающиеся Кругоморской дорогой, что начиналась у китайской границы. Радищев видел, как в шатрах и палатках, разбитых поблизости с гостиными дворами, русские купцы вместе с китайскими ухитрялись торговать пекинскими шелками, канфой, флерами, атласами, рисованными по тафте и шитыми по канве цветистыми покрывалами с жар-птицей, шёлковыми обоями, дорогими каменьями и нефритовыми изделиями, флеровыми и бумажными веерами, галстухами, чаем — жуланом, байховым, кирпичным, ботогонным, азямами, халатами, разных сортов фруктами, сладостями и пряностями. Радищев дивился этому. От китайцев ещё не было ответа об открытии торга на Кяхте, а товары «подсолнечной империи», как называли местные купцы Китай, упорствующий и проявляющий непонятную медлительность в подписании торгового соглашения, потайными путями проникли в Иркутск и заполнили ярмарочные прилавки. Возле небольших лавок мелких купцов, находившихся вдали от базарной площади, торговля шла не так бойко, как в центре города. Около таких лавок Радищев встречал купцов, сидящих на скамейке с нарисованной шашельницей и играющих то с соседом, то с прохожим человеком в шашки. Александр Николаевич особо внимательно присматривался к таким купцам, а иногда и беседовал с ними о торговых делах.
"Торгуешь или в шашки играешь?" — спросил Радищев, останавливаясь возле одного из них.
"От скуки забавляемся, барин. В игре-то, как в торговле, надо взять не столь знанием, сколь хитростью да оплошностью игрока. Вот и постигаем сию науку, чтобы ловчее сражаться с сильными."
"Враждуете что ли?"
"А как же иначе? Коршун цыплёнком сыт бывает. Душат нас, не дают развернуться," — пожаловался купец и продолжал играть в шашки. Радищев заинтересовался. Обыграв партнера, купец запросто сказал:"Садись, барин, ради интереса сыграю с тобой."
Радищев присел. Купец быстро расставил шашки и сделал первый ход:"Торопишься, братец," — заметил Радищев.
"Нашему брату зевать нельзя, чахлые барыши и те упустишь. Хочется, барин, пожить не на отварных калачах, а медку отведать. Зеваешь, барич."
Купец снял пешку Радищева, перевернул и дунул на неё:"Когда другие зевают, нам больше достаётся, барыш ловчее перепадает."
"А ты попробуй без прибытка торговать," — пошутил Радищев.
"Хе-хе! Смеёшься, барин! Промежду нашего брата иной разговор. Кто из торгового люда не хочет иметь жирную лошадь, толстую бабу, светёлку, баню, да лавку с китайскими товарами, выгодными в торговле? А попробуй без барыша-то заимей такое? Смеёшься, барин! Скудна ещё жизнь наша и торговлишка незавидна." Купец снова снял пешку Радищева, дунул на неё, как в первый раз, и огорчительно добавил:"Игрок ты неважный, поучиться возле тебя нечему."
Александр Николаевич не обиделся на замечание:"Правду говоришь, играть не могу."
"Худо!— нравоучительно сказал купец.— В жизни надо играть и подыгрывать, не то человека зло задавит."
"Не лучше ль бороться со злом?
Купец недоумённо поглядел на Радищева.
"Чудной ты, барин! Зачем на рожон лезть!"
Радищев подзадорил купца:"Не ты ль говорил, сильные душат, развернуться тебе не дают."
"О-о, барин! Ты зоркий, как рысь. Люди — звери, из-за барыша да выгоды в горло вцепятся и перегрызут его зубами. А попробуй, поборись с такими тузами иркутскими, как Мыльников, Передовщиков, Сибиряков. Они сплелись воедино. Всеми делами заправляют со своим расчётом." Купец тяжело вздохнул, опять взглянул на Радищева, словно проверяя себя, можно ли высказать ему всё, что накопилось в душе. И должно быть удостоверившись, что можно сказать всё, продолжал:"Сподряд какое треёхлетье выбирают Сибирякова главным заправилой дел, городской головой? А он там всякую смету составляет, самовольно измышляет стеснительные и неопределенные установления вроде взимания штрафа за какую-то потаённую торговлю. Страшная сия статья, дюже тягостна для нас, небогатого торгового люда, а скажи вслух, разорят в неделю тёмными поборами. Сам лавку закроешь, оденешь суму за спину и дай бог ноги отсюдова. Вот тебе, барин, как бороться со злом-то!"
У лавки появилась бурятка в широком платье, опоясанном ремнём с бляхами из олова и серебра. Грудь её отягощали десятки нитей корольков разных цветов. Покупательница вошла в дверь. Купец поднялся со скамейки и вбежал за нею в лавку.
"Весь товар на тебя глядит, заходи," — нежным голосом пропел он. Женщина на ломаном языке попросила купца показать ей нанковый материал. Купец выбросил на прилавок кусок, проворно развернул его, растянул материал на руках так, чтобы свет от него падал в глаза бурятки. Он назвал цену нанки, готовый отмерить на аршин и, не медля, выдать покупку женщине. Бурятка что-то говорила о цене. Радищев, стоявший у дверей, не мог разобрать её гортанного произношения.
"Чего торгуешься?" — бойко сказал купец.— С землячки много не беру. Сколь отрезать тебе? Пять аршин? Но и покупатель же ноне пошёл! Пять аршин!— и купец стал отмеривать материал, вытягивая его на аршине, а сам бойко разговаривал с женщиной и этим отвлекал её внимание. Радищев заметил уловку купца. Она невольно напомнила ему городской герб. Чем отличался этот купец от тигра, державшего во рту пойманного соболя? «Люди — звери, из-за барыша да выгоды вцепятся в горло и перегрызут его зубами». И слова-то какие подобрал! От них отдаёт повадкой хищника.
"Коршун цыплёнком сыт бывает,— со злобой повторил Радищев купецкие слова. Тот понял, что уловку его разгадали, угодливо улыбнулся, ответил:
"Барин, нашего брата аршин кормит."
Радищев окинул купца презрительным взглядом и быстро зашагал от его лавки туда, где шумела иркутская ярмарка, где над городской площадью слышался людской крик и базарный гомон.
Александр Николаевич не хотел возвращаться к семье без подарков и долго бродил по торговым рядам, толкаясь в живом людском круговороте, как льдина на реке во время ледохода, пока не нашел нужные вещи для Елизаветы Васильевны, детишек и Дуняши. Своей великолепной и тонкой работой внимание его привлекли китайские будумиловые духи в подушке, нефритовые кольца, изящные шёлковые веера. Вечером Радищев делился впечатлениями со своим столичным другом. Он писал графу Воронцову: «Иркутск — место, которое заслуживает большого внимания, в особенности вследствие его обширной торговли. Город — складочное место для всей почти торговли в губернии, за исключением того товара, который везут из Якутска прямо на Енисейск.» Перед его глазами ясно, до мельчайших подробностей встал первый день этого знатного сибирского торга. В ушах ещё шумела базарная площадь. Он видел многие торги российских городов, знал как они проходили в Великом Устюге, Суздале, Вологде, в Москве. Сами по себе возникали сравнения. С какими из городов сравнить Иркутск? Перо Радищева остановилось. Он задумался. Разве торговые дела компании Шелехова и Голикова не простёрли влияние торгового Иркутска на американские берега? Разве Григорий Иванович не лелеет мечты завязать через Иркутск торговые связи с Японией и Индией? Не всем городам российским выпадала столь почётная заслуга перед государством. Александр Николаевич начал быстро писать, потом отложил перо и вслух прочитал: «Иркутск может равняться с лучшими российскими торговыми городами и превосходить многие из них по своему призванию и назначению.»

Глава  седьмая - НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА - "Мужайся и будь твёрд, с тобой пребуду я." - А. РАДИЩЕВ.

АЛЕКСАНДР Николаевич прогуливался по набережной Ангары, любуясь величественным фасадом дома купца Сибирякова. К особняку примыкал небольшой молодой садик, ветви деревьев едва достигали высокой каменной ограды с чугунной решёткой. Где-то вдали над крышами низких деревянных домов поднимались церковные купола, а над ними вились еле заметные стаи голубей. Осенний ясный день клонился к вечеру. Солнце садилось за горой, покрываясь пышными, расцвеченными облаками. Фиолетовая пелена повисла над рекой. У подъезда стукнула парадная дверь. Вышел приказчик Сибирякова и заложив самодовольно руки в синий кафтан, высокомерно поглядел на Радищева. Что-то вызывающее и надменное было во всей его фигуре. Покручивая головой в картузе с большим околышем и козырьком, он стал насвистывать незнакомую песенку. Приказчик важно зашагал по каменным плитам тротуара, чётко выстукивая каблуками, и вскоре скрылся за углом сада. Алексей Сибиряков, всё ещё не вернулся из Урги, задерживаясь там по торговым делам. Радищев решил наведать дом своего петербургского приятеля: жена Сибирякова не раз передавала ему через губернаторшу своё приглашение. Хозяйка радушно встретила Радищева на лестнице. Александр Николаевич прошёл в светлый зал, обставленный совсем во вкусе петербургских богатых домов.
Прекрасные картины украшали стены. Среди других произведений искусства Радищев увидел портрет Державина, вставленный в тяжёлую лепную раму. Портрет был сделан очень искусно, и Гавриил Романович будто живой строго глянул на него из-под нахмуренных бровей. Александр Николаевич вспомнил, как на манускрипте «Путешествия», который он преподнёс Державину, тот, как передавали ему позднее, написал:

"Езда твоя в Москву со истиною сходна;
Некстати лишь смела, дерзка и сумасбродна;
Я слышу на коней ямщик кричит: вирь, вирь!
Знать, русский Мирабо, поехал ты в Сибирь!"

Воспоминания его прервала любезная хозяйка дома, которая спросила, знаком ли ему живописец, чьей кисти принадлежит портрет Державина; Радищев промолчал. Сибирякова не могла знать, какую бурю чувств поднял в его душе этот портрет в багетовой, крытой бронзой, массивной раме. Сибирякова, несколько смущенная, но не обиженная молчанием гостя, пригласила Радищева присесть в кресло у круглого столика и кивнула горничной, тут же скрывшейся за стеклянными дверями. Откинув длинное бархатное платье и аккуратно подобрав его, хозяйка присела напротив, облокотившись на стол полными руками, украшенными дорогими браслетами и кольцами, на которых всеми цветами радуги переливались драгоценные камни. Открытые глаза хозяйки с нескрываемым сочувствием и затаённым любопытством смотрели на гостя:"Господин Радищев,— придав голосу как можно больше теплоты и сердечности, заговорила Сибирякова.— Вы задержались, рассматривая портрет почтенного одописца,— и заметив прежнюю удручённость, появившуюся на лице Радищева, продолжала уже в полушутливом тоне, пытаясь развеселить странного гостя:"У картины своя забавная история. Послушайте. Мой муж, обожая талант Державина, послал в подарок ему соболью шубу и шапку. Это было в наш знаменательный семейный день. Гавриил Романович ответил нам дорогим подарком."
Радищев встал с кресла и прошёлся по комнате. Раскрылась стеклянная дверь и показалась горничная, которая несла на серебряном подносе стаканы с чаем, печенье и янтарный сибирский мёд.
"Пожалуйста, отведайте."


Радищев вновь присел и, молчаливо позванивая ложкой о хрусталь, отпил несколько глотков горячего, крепко заваренного чаю. Потом, откинувшись на спинку кресла и показав рукой на портрет Державина, он сказал каким-то чужим голосом:"Я знавал его хорошо. Чудеснейший человек!— Радищев говорил о Державине внешне равнодушно и безразлично и, вдруг, почувствовал себя страшно одиноким в этом доме. Вполголоса он прочитал на память державинские слова:"Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог." Почему припомнились ему именно эти стихи? Может быть потому, что всё внутри его протестовало против них. Только раб, пресмыкающийся перед властью сильных, мог назвать человека рабом. Человек венец природы, гордость её! Как же мог так написать Державин— кудесник слова?! Нет, нет, он этого никогда не простит ему:"Извините меня,— сказал Радищев,— я должен поспешить домой." Выходя из зала, он ещё раз остановил свой взгляд на портрете Державина и уже на лестнице, прощаясь с хозяйкой, проговорил строки Державина:

"Не зрим ли всякий день гробов
Седин дряхлеющей Вселенной...
Не слышим ли в бою часов глаз смерти,
Двери скрип подземной."

Он крепко пожал руку удивленной Сибиряковой и быстрыми шагами направился к двери. А в душе его похоронным звоном отдавались строки Державина. Был уже поздний час вечера, когда Радищев возвращался в казённый домик, где ему было разрешено остановиться. Посещение особняка Сибирякова напомнило ему, человеку, больше жизни любившему свободу и независимость, что отныне всё в его судьбе зависит от милости сильных мира сего. Радищев торопливо шёл по Большой улице, прямой и широкой, но грязной и пустынной. Навстречу ему двигался простой люд: женщины под накидками, мужчины в синих кафтанах из китайской дабы, буряты в своих национальных костюмах. Лица их казались ему угрюмыми и озабоченными. Во дворах гремели цепи сторожевых собак, спускаемых на ночь. Кухарки и дворовые мальчишки, выбегавшие из домов, спешили закрыть на ставни окна, мимо которых он торопливо проходил. Там же, где окна еще были открытыми, невидимая рука задергивала их занавесками. И ему казалось, будто люди, живущие в этих домах, чурались его, изгнанника. С наступлением сумерек тишина нависала над городом и улицы, придавленные немотой, походили на глухие, наполненные вечным полумраком и тишиной, казематы Петропавловской крепости. Александр Николаевич торопливо шагал, желая поскорее вырваться из, сковавшей всё живое, тишины. Ему хотелось быть возле семьи, чтобы скорей схлынула нетерпимая боль воспоминаний.
Вблизи городской управы, возле питейного дома «Тычок», Радищев различил настежь открытые двери, людей, толпившихся в полумраке закопченной от светца избы. Здесь пропивали последние гроши, чтобы в бражном угаре забыть невзгоды и житейские горести. Из питейного дома, как из помойной ямы, распространялся едкий, кислый отвратительный смрад, доносились неразборчивые крики и ругань. Возле дверей валялись пьяные, сшибленные водкой, которая была разбавлена известью, а те, кто ещё держался на ногах, блажили и невнятно тянули песни. Радищев заметил выбирающегося наружу пьяненького унтер-офицера, признал в нём Николая Смирнова и удивился, что тот до сих пор находится в Иркутске и не возвращается в Тобольск. Смирнов тоже приметил Александра Николаевича и, стараясь твёрже держаться на ногах, направился к нему.
"Здравствуйте, господин Радищев,— произнес по-французски унтер-офицер,— ничему не удивляйтесь, я рад, что повстречал вас."
"Здравствуйте,— ответил по-русски Радищев.— Вот не ожидал вас здесь увидеть в столь неурочный час."
Унтер-офицер объяснил, что получил увольнительную от городничего на несколько часов накануне возвращения в Тобольск и, от скуки и тоски, обуявшей его, решил заглянуть в питейный дом. Они отошли от «Тычка».
"Я давно понял вас и хотя не знаю истинных причин вашего несчастья, но догадываюсь о них,— с горячностью всё ещё по-французски продолжал Смирнов. Радищев, сбитый с толку, в первый момент не знал, как ему лучше вести себя с унтер-офицером. Перед ним на мгновение пронеслись все дни пути от Тобольска до Иркутска: коляска Смирнова неотлучно следовала за его экипажем, на совместных ночёвках в крестьянских и заезжих домах, на стоянках в дороге унтер-офицер держался молчаливо-сдержанно и, казалось, был безразличен к нему. И вдруг в последнее время Смирнов резко изменился и упорно старался сблизиться с ним. У Радищева мелькнуло страшное подозрение. Он пытался припомнить, где, когда, с кем и о чем говорил по-французски в дороге и был ли при этом Смирнов. Но в памяти образовался провал и ошеломлённый Александр Николаевич ничего не мог восстановить. Подозрения Радищева, главным образом, питались теми событиями, которые произошли в последние дни его жизни в Тобольске: выговор императрицы Алябьеву и резко заметное, осторожное отношение к нему одних, неприязненное и враждебное — других. Не было ли тогда специального, тайного предписания верного слуги Екатерины II Степана Шешковского — установить за ним особую слежку здесь, не был ли подставлен к этому делу унтер-офицер Смирнов, нечаянно выдавший себя, будучи пьяным? И Александр Николаевич резко и холодно спросил Смирнова, для чего и где он обучался французскому языку и что ему надо от него сейчас? Унтер-офицера не обидел недружелюбный тон. Он понял, что какое-то предубеждение мешало Радищеву завязать с ним задушевный разговор:"Я просил вас ничему не удивляться,— сказал уже по-русски Смирнов.— Я заговорил на французском, ибо слышал, вы изъяснялись на этом языке. Пусть не смущает вас мой мундир унтер-офицера и моя неблаговидная служба. Вы можете ничего не говорить о себе, выслушайте только мою исповедь, ежели располагаете временем, и я на всю жизнь останусь благодарен вам." В голосе Смирнова зазвучали нотки отчаяния, голос его чуть дрогнул:"В пути я был при исполнении служебных обязанностей, хотя и тогда порывался рассказать вам о себе. Сейчас я волен и хочу быть откровенным с человеком, к которому проникся уважением, ещё не зная его."
Александр Николаевич поверил в искренность слов Смирнова. Он понял, что перед ним несчастный, непоправимо обиженный человек:"Говорите, пожалуйста, говорите,— как можно задушевнее попросил Александр Николаевич, почувствовав, что своей холодностью и незаслуженным подозрением обидел Смирнова.
Они присели на лавку у тесовых ворот какого-то дома.
"Унтер-офицеру совсем не обязательно знать рисовальное искусство, живопись, архитектуру, геодезию, физику, историю, географию, химию. Но ведь я же не помышлял стать унтер-офицером. Я дворовой человек князей Голицыных постиг начало сих наук и преуспел во многом. Видя мои старания и способности, меня наставлял на дому господин Десницкий — профессор Московского университета, господин Бланка — архитектор, статский советник."
Смирнов рассказывал торопливо, словно боясь, что кто-нибудь прервёт его исповедь или Радищев не пожелает выслушать его до конца:
"В учении моём господа чинили мне всякие препоны, делая жизнь мою тяжёлой и постылой; они не давали мне увольнения и вынуждали меня влачить жалкое существование холопа-раба." Унтер-офицер перевёл дух. "Я был оторван от желанного мною учения и послан господами в их деревни вести счётные книги, заниматься вотчинными и домовыми делами. Я ходатайствовал о получении вольности, но мне было отказано. Потеряв всякую надежду получить драгоценную свободу, я отчаялся и ещё сильнее почувствовал омерзение к рабству. Тогда я принял гнусное, навеки погубившее меня, решение — тайно оставить отечество моё и, похитив необходимую на проезд и житье сумму, бежать в иноземное государство. Ослеплённый, я намеревался окончить там в университете начатые науки, получить учёное звание, испросить вольную у господ и, возвратясь в отечество свое, записаться на службу."
Радищев, взволнованный рассказом унтер-офицера, слушал его с всё нарастающим, горячим интересом. Он проникся уважением к Смирнову, этому одарённому человеку, который упорно и стойко искал выхода из своего тяжелого положения крепостного. Александр Николаевич думал о том, что всё пережитое Смирновым не было единичным случаем в суровой крепостнической действительности. Как много талантливых, способных людей из народа вынуждены были гибнуть под бременем рабства! А Смирнов продолжал говорить. Он словно чувствовал облегчение от того, что полностью открылся человеку, который понимает его. Простой, незамысловатый рассказ его был полон неподдельного горя. Он рассказал, что убежать за границу ему не удалось: его настигли в Санкт-Петербурге в одном из столичных трактиров, где он скрывался под чужим именем. Дело Смирнова рассматривалось в нижнем и верхнем надворных судах и в Палате уголовного суда.
За свершённое преступление ему грозила смертная казнь или публичное наказание кнутом и ссылка в вотчину господ. Палата уголовного суда приговорила Смирнова к повешению, но затем, основываясь на указе об отмене смертной казни, решила дать ему 10 ударов кнутом, вырезать ноздри, заклеймить и отправить в кандалах в Ригу на каторжные работы. Сколько таких приговоров было осуществлено, сколько таких дел было известно Радищеву, когда он служил обер-аудитором в штабе генерала Брюса! Дела о казнях и наказаниях всегда поднимали в нём гнев, возмущение. Исповедь Смирнова с новой силой подняла в душе неугасавшую никогда ненависть к деспотии и крепостничеству. Дело Смирнова пересмотрела тайная экспедиция и, после доклада Шешковского, императрица нашла возможным сдать его в солдаты:"Всю надежду в постыдном моём предприятии я возлагал на слепой случай,— говорил Смирнов,— не усматривая, в какой ужасный лабиринт завела меня безрассудная моя горячность и неопытность молодости. Только теперь я понял, сколь заблуждался.
Вольность обретается в борьбе, господин Радищев. Скажите, ошибаюсь ли я?"
Радищев быстро встал и сказал твёрдо и горячо:"Нет, вы не ошибаетесь! Вольность завоёвывается в кровавой и нещадной схватке угнетённых со своими притеснителями. Только вольному человеку будет открыта широкая дорога к наукам и честному служению отечеству."
"Спасибо, господин Радищев, спасибо за сказанное." Смирнов схватил руку Радищева и крепко, дружески потряс её: "Мне с хладнокровием советовали терпеливо нести определенную судьбою участь. Сейчас я понял: терпеливость, смирение — опасный враг человека, червь, разъедающий душевные силы. Я никогда не забуду ваших слов. Прощайте, господин Радищев!"
Унтер-офицер повернулся, быстро зашагал и вскоре скрылся в густой синеве наступившей ночи. Радищев, как прикованный, не мог двинуться с места. Вокруг было тихо. Смолкли крики и брань возле питейного дома «Тычка». Улицы погрузились в глухой покой.
"Какая умница этот унтер-офицер Смирнов, какой большой человек!" — с восхищением вслух произнёс Александр Николаевич. Недавней грусти и усталости, охвативших его в доме Сибиряковой, не было и в помине, их словно свежим ветром сдуло с его души. Радищев возвращался к Елизавете Васильевне, объятый светлыми и горячими думами о благородстве, внутренней красоте простых людей, его соотечественников.
В середине ноября затянувшуюся сухую осень сменила зима. Еще вчера Радищев гулял по серым, неприветливым улицам Иркутска, а сегодня на подмёрзшую землю выпал искристо пушистый снег. Город словно обновился: на улицах и площадях его стало сразу светлее. С утра над Ангарой от плотного тумана было мглисто, как над Невой. Наступающий день походил на санкт-петербургский. К полудню туман рассеялся и солнце залило ярким светом первый зимний день. Воздух был удивительно чистым, небо бездонно-голубым. Особенно хороши были городские сады, опушённые поблескивающим на Солнце куржаком, который неслышно осыпался с деревьев на головы пешеходов. Огромное наслаждение доставляла прогулка таким зимним днём. Прозрачный воздух, полный серебристого сияния от обилия невидимых паров незамерзшей Ангары, целебно действовал на человека. Радищев вышел на прогулку сначала один, но почувствовав, как легко дышится на улице морозным воздухом, возвратился обратно за семьей. Он уговорил Елизавету Васильевну совершить небольшую прогулку вместе с детьми и Дуняшей. Рубановская, боявшаяся выходить на улицу, чтобы не обострить своей простуды, согласилась на непродолжительную прогулку. Елизавета Васильевна укутала в шарфы детей, сама оделась потеплее. Они сначала прошли по Амурской улице до сада спасской церкви, обогнули его и очутились на берегу Ангары, недалеко от кафедрального собора и архиерейского дома. Среди сверкающей зимней белизны неприятно чернела река, похожая на чуть дымившееся парами зияющее ущелье в горах. Зато вдали отчетливо проступали на голубом небосводе снежные вершины совсем синих Саян и своим резко очёрченным контуром придавали особую прелесть окрестностям Иркутска. На обратном пути Александр Николаевич решил вместе с Елизаветой Васильевной зайти в оранжерею Эрика Лаксмана, чтобы осмотреть редкостные экземпляры растений, привезённых из полуденных стран. И пока путь продолжался до Трапезниковской улицы, начинающейся от тихвинской церкви, что соединяла Ангарскую часть города с Идинской, Александр Николаевич, много узнавший о делах Эрика Лаксмана, рассказывал своей подруге о замечательном человеке, посвятившем всего себя изучению сибирского края:"Мне сказывали, в прошлом году крестьяне нашли вблизи Иркутска череп носорога и принесли его господину Лаксману, снискавшему их любовь своей бескорыстной дружбой. Сей муж, похвалы достойный, снял рисунок с черепа, послал рисунок в Санкт-Петербург и сообщением своим Палласу возбудил общее внимание к себе учёного мира. Елизавете Васильевне не терпелось побольше услышать о Лаксмане, и она попросила Радищева подробнее рассказать об этом знаменитом учёном, вечно странствующим по родной земле и прозванном за это «минералогическим путешественником».
"У него счастливая рука на открытия!— продолжал Радищев.— Паллас и Георги, живя в Иркутске, отказались от исследований Байкальского моря, говоря, что там ничего нельзя ожидать нового для минералогии и ботаники. Лаксман усомнился. Он годы изучал байкальские берега и горы и открыл лазоревый камень. Этим дорогостоящим камнем Россию снабжала раньше Бухария." Радищев хотел сказать, что открытие Лаксмана обратило на себя внимание Екатерины II, пожелавшей украсить ляпис-лазурью царскосельский дворец, но умолчал об этом, не желая произносить имени императрицы.
"Не сибирским ли редким камнем выложена синяя зала дворца?" — спросила  Рубановская.
"Да!" — приглушённо сказал Радищев.
"Какая прелесть! Бывая во дворце, я любила проходить через синюю залу. Мне казалось, что стены её хранят вечный покой."
"В мире нет вечного покоя." — тихо, почти про себя, произнёс Александр Николаевич и стал рассказывать своей подруге о том, что Иркутск благодаря энергии Лаксмана состоит в оживленных связях с Российской Академией Наук и учёными страны, возглавляющими различные экспедиции в этом крае. В прошлом году в городе полтора месяца задержался талантливый ботаник Сиверс, искавший растение ревень, обладающее целительным свойством. Говорили, что время, проведённое Сиверсом под кровом гостеприимного Лаксмана, оставило в душе ботаника светлое, неизгладимое впечатление. Всё это, слышанное в разное время и от разных людей, вспомнилось Александру Николаевичу сейчас, когда они приближались к низенькому домику Лаксмана, почти упрятанному в густой заросли сада. Калитку открыл дворник, учтивый старик в тёплом зипуне с метлой в руках. Он посторонился и пропустил внутрь двора незнакомых ему посетителей.
"Госпожа Лаксман дома?" — обратился к старику Александр Николаевич.
"Катерина Ивановна всегда дома,— ответил дворник, снимая шапку без ушей, прозванную «оськой», и кланяясь Радищеву:"Прикажете доложить?"
"Скажи, любезный, госпоже Лаксман, желаем осмотреть жилище истинного любителя природы, её мужа, господина надворного советника Эрика Лаксмана."
"Все, кто бывает у нас, непременно теплицы поглядят. Диковинного там много. Пройдите, барин,— старичок указал в глубь двора, где сквозь ветви заснеженного сада виднелась стеклянная крыша оранжереи,— а  я доложу о вас Катерине Ивановне."
Дворник поднялся на крыльцо и скрылся за дверью. Радищев и Рубановская прошли к оранжерее. Александр Николаевич обратил особое внимание на метеорологические орудия, устроенные в саду. На высоком столбе, поднимающемся выше деревьев, был закреплен железный флюгер, на маленьком столбике — влагомер. Тут же, в открытой будке, находилось несколько термометров, саморучно сделанных Лаксманом, как узнал об этом позднее Радищев. Судя по этим метеорологическим инструментам, можно было легко представить, какие наблюдения за природой вёл хозяин дома. Александр Николаевич подумал о том, что без помощи инструментов естествоиспытателю невозможно работать. Такие же метеорологические орудия придётся соорудить ему там, в Илимске, ведя наблюдения за природой. Чтобы попасть в оранжерею, Радищев и Рубановская спустились вниз по ступенькам в помещение, находившееся в углублении. Как только Александр Николаевич, пропуская вперёд Елизавету Васильевну, переступил порог оранжереи, на него дохнуло запахами дремучего леса, полного прелых испарений или цветущей степи, обласканной солнцем после проливных дождей. Знакомые с детства, пьянящие душу запахи земли и поля! По обе стороны прохода, в ящиках, рядом с сибирскими растениями жили иноземные гости, совсем неизвестные в этих холодных краях. Коллекция их была удивительно обширна и разнообразна. В оранжерее росли вишня, яблони, персиковые и лимонные деревья, дикий виноград, финиковые и кокосовые пальмы, туя, кактус и другие обитатели полуденных стран. В глиняных горшках цвели садовые розы, олеандры, тюльпаны, георгины, туберозы, флоксы, пионы, японская мимоза, и казалось, что на дворе стоит не морозный ноябрь, а напоенный солнечным теплом, знойный июнь.


Елизавета Васильевна, вся зардевшаяся, удивлёнными глазами рассматривала эту роскошь растительного мира. Она нежно прикасалась к пышным бутонам цветов, с наслаждением вдыхая их благоухание. Взгляд её блуждал с одного цветка на другой: хотелось в один миг объять всё это богатство природы, созданное трудолюбивыми руками ученого. Александр Николаевич читал на карточках аккуратно сделанные надписи, поражаясь множеству названий, собранных здесь растений. Он бывал в ботаническом саду при санкт-петербургской гимназии, которым последнее время заведовал Иван Лепёхин — неутомимый натуралист и путешественник по отдалённым, ещё неизведанным местам России, но то, что он наблюдал здесь, превзошло всё, виденное им раньше. Радищев был несказанно благодарен Лаксману за наглядный урок по естественной истории. Восхищенным глазам его открылась жизнь растений, которые по воле человека цвели и благоухали в искусственно созданных для них условиях, в краях, далеких от их родины. Радищев подумал, что человек волен сделать много больше, если грядущие поколения продолжат настойчивые изыскания сегодняшних ученых. Внутренний голос подсказывал ему, что сама природа будет содействовать и помогать человеку в этом великом деле. Александр Николаевич спросил себя: разве нет тому примеров? И тут же ответил: «животное, водворённое в ином климате, едва привыкает к нему, но родившееся от него будет с ним согласнее, а третьего по происхождению потомка можно будет почитать истинным уроженцем той страны, где дед его почитался странником».
Радищев вдруг почувствовал, как мало он сведущ в естественной истории, которая помогает понять и лучше осмыслить законы, управляющие человеческой жизнью и обществом. Ему захотелось непременно восполнить пробел в своих знаниях. Он с сожалением и осуждением подумал о себе, что, будучи в Лейпцигском университете, мало занимался изучением естественных наук. В оранжерею вошла средних лет женщина в сером шерстяном платье с белым воротником и накинутой на плечи пуховой шалью. Рядом с нею стоял старичок-дворник. Увлеченные осмотром оранжереи, Радищев и Рубановская заметили появление Екатерины Ивановны Лаксман только после того, как она приветливо заговорила с ними:"Рада встретить вас у себя и познакомиться."
Радищев обернулся на голос. Перед ним стояла красивая светлоглазая женщина — хозяйка дома и сада:"Радищев!" — виновато и торопливо сказал Александр Николаевич, крепко пожимая руку Екатерины Ивановны. Рубановская приветствовала хозяйку низким поклоном головы.
"Моя подруга, Елизавета Васильевна," — добавил Радищев.
"Осмотр сей обители доставил нам блаженные минуты," — сказала Рубановская.
"Теплицы наши с удовольствием посещают приезжающие в Иркутск люди. Надолго ли в наши края?"
"Нет, проездом, Катерина Ивановна,— ответил Радищев и, спеша предупредить расспросы о себе, проговорил:"Не мог упустить случая посетить столь прославленное жилище любителя природы. Очень сожалею, что не засвидетельствовал личного почтения господину Лаксману."
"Днями он должен возвратиться из Санкт-Петербурга. Если до его приезда не оставите Иркутск, господин Лаксман и я будем очень рады видеть вас в нашем доме."
"Признательны за приглашение, но нам с Елизаветой Васильевной предстоит скорая дорога."
Они стояли посредине оранжереи. Над головой у них вился бархатистый плющ и стебли других невиданных растений, почти закрывая густой листвой стеклянный потолок.
"Какое прелестное создание юга!" — сказала Рубановская, перебирая рукой зелёные листья плюща."
"Завезено, кажется, из Китая нашими мореходцами,— пояснила Екатерина Ивановна и добавила чуть смущённо:— Я не совсем сведуща, муж рассказал бы вам историю каждого растения. Вы всё успели осмотреть? Видели земляные яблоки? У сибиряков они вызывают усмешку и любопытство. А какие плоды дают! У мужа несколько сортов разведено." Екатерина Ивановна прошла в дальний угол оранжереи и указала на буйно растущую ботву. Александр Николаевич прочитал надпись на карточке:"Митрич!— окликнула хозяйка старика.— Где у тебя запрятаны тартуфили?"
"Яблоки-то земляные?" — старичок проскочил вперёд и достал из ящика несколько крупных картофелин. Это была новинка, завезённая в Сибирь Лаксманом. Картофель хорошо родился в открытом грунте, не боясь здешнего климата и его могли употреблять в пищу деревенские жители, но «земляные яблоки» пока сажали только горожане.
"Великой пользы в народе не уразумели,— с сожалением в голосе проговорила Екатерина Ивановна.
Митрич громко хмыкнул:"Чушек кормить, а в людскую еду не годится, безвкусно, Катерина Ивановна, трава и трава."
"Многие вот так же рассуждают,— с огорчением добавила госпожа Лаксман,— а какая превосходная пища!"
У Елизаветы Васильевны закружилась голова от одуряющих и сильных запахов цветов, скопления влаги и испарений:"Александр, я выйду на воздух!"
Радищев взглянул на подругу и по её лицу, сделавшемуся бледным, понял, что ей нехорошо.
"Здесь тяжело, угарно,— испуганно проговорила Екатерина Ивановна,— у меня всегда бывают головные боли после посещения теплицы."
Они вышли из оранжереи. Елизавете Васильевне стало лучше на свежем воздухе. Радищев вернулся к прерванному разговору о разведении картофеля в Сибири, но Елизавета Васильевна напомнила, что им пора возвращаться домой. Прощаясь с хозяйкой, Радищев спросил, может ли он в случае надобности получить нужные ему семена для проведения опытов и не будет ли обременительной его просьба. Екатерина Ивановна обещала лично сама исполнить всё, что потребуется, и добавила:
"Мужу и мне будет приятно видеть в вашем лице подлинного любителя природы."
"Польщён, польщён вашими словами. Непременно займусь опытами. Я давно мечтал об этом и рад случаю подружиться с господином надворным советником, который может быть полезен мне, новичку в сих делах. Свидетельствуйте ему наше глубокое почтение."

Александр Николаевич неожиданно встретился с Шелеховым в здании главного народного училища. Здесь в специальном классе обучались российской словесности и музыке двенадцать алеутских мальчиков, вывезенных в Иркутск с берегов Аляски. Григорий Иванович заглянул сюда, чтобы проверить, как обучают его воспитанников. Радищев обрадовался встрече. Ему давно хотелось поговорить с Шелеховым о затянувшихся переговорах с китайцами, о возобновлении торга на Кяхте. Александру Николаевичу хотелось быть в курсе этих событий, вызывавших общий интерес, хотелось предугадать ход их развития. Где-то подсознательно жила и билась надежда, что его могут все же послать для ведения переговоров в Кяхту, как об этом сообщил ему в Тобольске Пётр Дмитриевич Вонифантьев. Он вполне верил в возможность такого варианта, ибо за него брался ходатайствовать граф Воронцов.
"Все сроки прошли, в кои ответ ждали,— сказал Григорий Иванович,— может, китайцы думают, что выгода торга велика и важна только для нас? Они заблуждаются. Пользоваться правом торговать на Кяхте могут купцы иркуцкие первой гильдии. Городовое положение воспрещает вести сию торговлю, мещанам, купцам других гильдий, братским крестьянам и иноверцам. Выгода Иркутску от сего торга невелика. К ней надлежит отнести прибытки от построения и содержания судов, плавающих по Ангаре, Селенге и Байкал-морю. Плавание сиё может лишь удвоиться с открытием торга."
"А всё же желательно, чтобы китайцы быстрее согласились на открытие торга,— заметил Радищев И желая проверить свои давние мысли о причинах  падения курса рубля, вспомнив разговор с Петром Дмитриевичем Вонифантьевым, добавил:"Мнят, якобы вексельный курс падает от пресечения торга на Кяхте?"
Шелехов сдвинул свои вороньей черноты брови:"Чепуха, Александр Николаевич! Бумажные деньги тому причиною, а не Кяхта. Я тоже нетерпеливо жду ответа китайцев. Кяхта — ворота государства нашего на Востоке. Отсюдова можно направлять караваны в Тибет, Бухарию, Индию, выйти к морям, омывающим малоизведанные страны, с которыми россиянам давно следует завязать торговлю и братскую дружбу."
"Ежели медлительность китайцев происходит не от упорства, подождать не беда. Долго ждали, Григорий Иванович, можно ещё подождать, но ежели что другое, то ладить с ними видно мудрено."
"А всё же сладят наши люди!— Шелехов подмигнул и многозначительно улыбнулся.— Сколь ни медлительны китайцы, а терпеливости русских не выдержат."
К окну, где они беседовали, подошёл учитель истории и математики. Лицо его было измучено и бледно, глаза воспалены.
"Степан Петрович Бельшев,— представил его Шелехов,— чтимый всеми учитель, но...— Григорий Иванович дружески похлопал его по плечу и добавил:— большой поклонник Бахуса." Шелехов вдруг спохватился, что опаздывает, извинился и сказал, что спешит в контору Российско-американской торговой компании. Он распрощался с Радищевым и быстро ушел. Александр Николаевич остался с Бельшевым. Он знал о нём по разговорам в Тобольске. Бельшев был корреспондентом журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» и в одном из последних номеров Панкратий Сумароков опубликовал его речь, произнесённую в церкви тихвинской богоматери при погребении тела генерал-поручика Арсеньева. Это был панегирик правителю иркутского наместничества, память о котором была отнюдь не светла, ибо Арсеньев был человек корыстолюбивый, алчный. Речь Бельшева, напечатанная в журнале, показалась Радищеву неискренней, льстивой.
"Столь ли светла память об Арсеньеве?"— спросил Радищев и пристально, испытывающе посмотрел на учителя.
"Покойников плохим словом не поминают."
"Вот как!" — усмехнулся Радищев.
"Михайло Михайлович был добрым человеком и хлебосолом."
"Царство ему небесное, ежели того заслужил правитель," — снова усмехнувшись, но более добродушно сказал Радищев.
Ему хотелось поговорить с Бельшевым о другом, о преобразовании методов воспитания и обучения в Сибири. Они обошли классы и заговорили о воспитании. Александр Николаевич спросил Бельшева, слышал ли он о новых методах Базедова и согласен ли с его системой? Учитель ничего не знал о Базедове. Радищев уловил, что отвечает он неохотно, сдержанно, всё время поглядывает по сторонам, словно чего-то страшится. Не зная подлинных причин такого поведения Бельшева, Радищев приписал это странностям его характера. Александру Николаевичу хотелось всё же вызвать на разговор Бельшева, и он горячо заговорил о Базедове:"Всякий человек, действующий на общее умонастроение, заслуживает того, чтобы его знали." Он изложил коротко, как понимал сам, новые методы обучения детей, применяемые Базедовым, который стремился воспитание согласовать с природой, получаемые знания с их практической применимостью:"В системе Базедова есть драгоценное зерно,— продолжал Радищев,— время покажет превосходство или негодность его методов, но обучение в наших семинариях, выпускающих недоучек Кутейкиных, и в гарнизонных школах, плодящих Цифиркиных, нуждается в серьёзном преобразовании."
Учитель Бельшев никак не отзывался на слова Радищева. Александр Николаевич снова посмотрел на него внимательно. Бельшев показался ему больным.
"Вам нездоровится?" — спросил Радищев.
"Прошу извинить, недомогаю."
"Будет лучше, заходите ко мне, побеседуем."
"Нет, благодарю за приглашение" Бельшев, пятясь от Радищева, несколько раз поклонился ему, а потом торопливо скрылся в дверях.
«Странный человек,— подумал о нём Радищев,— чем-то расстроен и потрясён.»
В Иркутское наместническое правление поступило секретное предписание. Оно гласило:«Упомянутого арестанта Александра Радищева посредством нижнего земского суда отправить в Илимский острог с исправными унтер-офицером и двумя рядовыми солдатами, немедленно на десятилетнее безысходное пребывание в оном остроге. Тому унтер-офицеру приказать явиться для получения по расчислению вёрст отсель до Илимска, с солдатами быть при нём, Радищеве, и иметь его в смотрении. Посему дать ему от наместнического правления особливое наставление, а казенной палате выдать на две подводы прогонных денег. С приписанием сего сообщения здешнему нижнему земскому суду дать знать указом с таковым предписанием, дабы оной затем Радищев сверх приставной стражи имел и свое надзирание к надлежащему о сём сведению правительствующему сенату сим отрапортовать.» Как ни секретно было это предписание, а о нём стало известно чиновникам наместнического правления. Генерал-губернатор Пиль вызвал к себе Радищева и, не говоря ничего о предписании, завёл речь об установившемся санном пути:"По Якутскому тракту ушли первые обозы с товарами на Киренск. Намедни мне донесли из Илимска, воеводский дом, где вы остановитесь, отремонтирован."
Радищев понял, что Пиль намекал ему об отъезде из Иркутска, но облекал свое требование в мягкую форму. Александр Николаевич думал и сам, что пора было трогаться до Илимска. Он снова, как в Тобольске, почувствовал, что в его отношениях с людьми появилась трещина. Те, кто с первого дня приезда в Иркутск были с ним учтивы и доброжелательны, теперь боязливо встречались с ним, или совсем избегали встреч. Он не заметил этого сразу, но после слов генерал- губернатора, предупредившего о необходимости отъезда, ему стало понятнее, почему в недавнем разговоре с ним учитель главного народного училища вёл себя так странно."
Может быть и Григорием Ивановичем, который тогда поторопился уйти из училища, руководила боязнь получить неприятность за общение с человеком, следующим в ссылку и вызывавшим гнев императрицы. Но Радищев отгонял эту мысль от себя. Шелехов в его глазах был выше и благороднее."
"Вы слишком общительны с людьми,— продолжал генерал-губернатор,— в вашем положении сие чревато всякими неудобствами и последствиями."
Слова наместника ударили Радищева обухом по голове. Лицо его передернулось судорогой, стало мрачным и бледным. Пиль делал вид, что ничего не замечает.
"Мои люди сказывают, ползают слухи, якобы, сделан донос в Сенат, что с вами обращаются лучше, чем следовало бы обращаться властям. Иркутск исстари славится кляузами." Генерал-губернатор торопливо расправил усы и извинительно добавил:"Ябедниками здесь хоть пруд пруди. Гнездо осиное — чуть тронь его, зажалят до смерти."
Радищев взглянул на генерал-губернатора. Большое, некрасивое лицо с выступившими красными пятнами, с толстым, вечно багрово-красным носом, силилось улыбнуться, но лишь криво ухмылялось.
"За резкость и причиненную неприятность, прошу прощения. Служба, господин Радищев, служба-а-а! Не поймите противно." Пиль развёл руками. Он стоял перед Радищевым непреклонно-властный и в то же время льстиво-услужливый. Радищеву стало ясно, что разговор с генерал-губернатором окончен. Выходя из кабинета Пиля, он с новой силой ощутил унижение и боль изгнания. Посещение наместнического правления, где у ворот и парадных дверей прохаживались солдаты с тупыми безразличными лицами от многолетней однообразно-скучной и тяжёлой службы, напоминало ему дни следствия и суда в Санкт-Петербурге. По телу пробежала холодная дрожь. Александр Николаевич понял, что милости, оказываемые ему людьми власти, кратковременны, что они неизбежно должны оборваться, что имя его также неизбежно станет предметом раздора и интриг в городе. Он вспомнил, что об этом дружески предупреждал его Шелехов. Значит, слова Григория Ивановича сбылись. Радищев подумал, что в Иркутск, как и в Тобольск, по всей вероятности, последовало строгое предупреждение из Санкт-Петербурга. Ему не хотелось, чтобы кто-то вновь имел из-за него неприятности по службе. Оставалось одно — ускорить отъезд в Илимск. Тяжкие думы с этого дня не давали ему покоя. Чуткая и восприимчивая ко всему душа его была уязвлена унижением, одиночеством, вынужденным отрывом от большой жизни общества. Он не жаловался никому на свою участь: лишь иногда, в порыве откровенности и нахлынувших чувств, говорил об этом самому близкому своему другу — Елизавете Васильевне.
"Чем более удаляются люди от центра государства, тем менее чувствуют они энергию, движущую обществом." Елизавета Васильевна убеждала его не думать об этом и постараться сосредоточить свои мысли на отъезде в Илимск.
"Это именно так!— продолжал настойчиво Радищев.— Так, дорогая моя! Разве не то же самое происходит и в физическом мире? То же самое; чем более движение удаляется от центра, от которого берёт своё начало, тем слабее оно становится. Санкт-Петербург всё отодвигается дальше и дальше от меня. Согласись со мной, что дальность расстояния повергает меня в уныние, мне страшно остаться совсем одиноким там, в Илимске."
"Связи твои с друзьями и родными не прекратятся. Всё будет так же." Елизавета Васильевна подошла к нему, ласково взглянула в глаза и полушёпотом добавила:" Я с тобой буду, дети. Разве твоё сердце присутствие наше не утешит?"
Радищев крепко обнял подругу:"Не обижай меня такими словами. Я говорил тебе о другом одиночестве — о разлуке, отдаляющей меня от большого мира, который ничто не заменит в моём сердце."
Было уже всё готово к отъезду и назначен день, как совсем неожиданно Павлик простудился и заболел. Выезд пришлось отложить на неопределенный срок. Недомогал и сам Радищев. В последние дни пребывания в Иркутске Рубановская наблюдала, как Радищев, несмотря на физическую слабость, заканчивал одно, другое, третье письма друзьям и родным и спешил их направить в наместническое правление для пересылки с курьерами, отъезжающими в Санкт-Петербург. Время за письмами у него шло быстрее и незаметнее. Елизавета Васильевна, улавливая сосредоточенное спокойствие на его лице, благословляла эти минуты и часы. Ей хотелось, чтобы Александр Николаевич собрал в себе силы и смог благополучно завершить последние сотни вёрст пути к месту изгнания. С последней почтой Рубановская получила от Воронцова записку, в которой граф просил не задерживаться в дороге и следовать скорее до назначенного места жительства Александра Николаевича. Видимо, какие-то злые слухи дошли из Иркутска до Санкт-Петербурга, и Воронцов дружески советовал ускорить отъезд в Илимск, чтобы избежать лишних неприятностей и ненужных разговоров. Елизавета Васильевна была сердечно благодарна Воронцову за добрый совет и тут же написала ему:«Милостивый государь! Я получила Ваше письмо, заставившее нас окончательно решиться на выезд, который Вы нам советуете ускорить. Я задержала его лишь для того, чтобы дать время поправиться моему другу и детям. Не без труда я согласилась на это. Если бы состояние здоровья детей и моего друга позволяло пуститься в дорогу сейчас же, я бы не оставалась здесь больше ни одного дня. Зная Ваш образ мыслей по этому поводу и не забыв советы, которые ваше превосходительство соблаговолило мне дать перед моим отъездом, я сообщила их моему другу и именно это заставило его сообщить Вам своё состояние со всей откровенностью его души. Мы решили, повторяю, оставаться здесь лишь в течение того времени, какое нужно для выздоровления. У нас всё готово к отъезду и ничто не может задержать его. Шаг, на который я решилась, последуя за моим другом, является для Вас лучшим доказательством моей привязанности к нему, и нет опасности, которую я не хотела бы разделить с ним теперь. Вы можете мне верить, что я не только не задерживаю его, а мы одинаково томимся с отъездом из большого города, где всегда много больше шума и необходимости соблюдать этикет, чем в убежище, которое нам предназначено. Итак, если Вы соблаговолите почтением к нам, я надеюсь получить несколько слов ответа на это письмо уже в месте нашего назначения.»
Рубановская на минуту оторвалась от письма, перечитала торопливо исписанный ею бумажный лист, взяла песочницу и присыпала невысохшие строчки песком, потом, согнув трубочкой лист, она аккуратно ссыпала песок обратно в песочницу.
Елизавета Васильевна тяжело вздохнула, вспомнив свой разговор с Радищевым. И хотя она успокаивала и уверяла Александра Николаевича, что связи его с друзьями и родными не прекратятся и всё будет по-прежнему, сейчас ей самой показалось, что опасения её друга были вполне основательны. Теперь им предстояло забраться совсем в глухой уголок, отдаленный на сотни вёрст от Иркутска и отрезанный от него бездорожьем весной и осенью. Её так же, как и Радищева, пугала оторванность их нового местожительства от городов, вполне возможные нарушения регулярной связи с родными и знакомыми на продолжительное время. Но она знала, что ей необходимо побороть тоску и страх, чтобы поддержать друга. Рубановская прервала тягостные размышления и, закончив письмо, вывела чётко свою подпись. В комнате неожиданно появилась Дуняша и таинственно сообщила, что к Александру Николаевичу пришёл незнакомый человек:"Не сказал кто?"
"Нет, видно купец."
Рубановская встала и прошла в комнату, где находился Радищев. Открывая дверь, она услышала звонкий голос:"Хотелось мне, Александр Николаевич, отправить из устья Лены, Индигирки или Колымы суда прямо на противолежащие американские берега для измерения тут широт и познания путей сей части Ледовитого моря и Беринговых проливов." Голос незнакомца чуть снизился, а затем с прежней силой продолжал:"А самое главное, ежели есть и можно, то с народами, при сих берегах обитающих, вступить во взаимное дружеское обязательство и торговлю."
Рубановская догадалась, кто мог быть у Александра Николаевича, и обрадовалась случаю познакомиться с Григорием Ивановичем Шелеховым. После лестных отзывов о нём, как о человеке благороднейшей души, радеющем о процветании отдаленной земли государства российского, она прониклась уважением к знатному мореходцу. Когда Рубановская вошла, Радищев и Шелехов сидели на табуретах возле небольшого стола, на котором в беспорядке лежали исписанные листы и гусиные перья. Чуть курчавые, чёрные волосы Шелехова хорошо оттеняли здоровый загар лица, овеянного морскими ветрами, и рядом с ним Радищев показался Елизавете Васильевне совсем болезненным и слабым.
"Моя сопутница, друг мой," — сказал Радищев.
"Очень рад засвидетельствовать своё почтение,— шагнув к Рубановской, пожимая её руку, проговорил Шелехов.
"Александр Николаевич так много рассказывал о вас," — проговорила Елизавета Васильевна,— что я, входя сюда, догадалась, что кроме вас, Григорий Иванович, никто не мог ещё так страстно говорить о берегах далёкой земли.
"О чём же мне ещё рассуждать, Елизавета Васильевна,— простодушно сказал Шелехов,— сиё цель моей жизни и счастье моё. Каюсь, привержен по гроб к сему делу,— смеясь, закончил он и присел на табурет.
"Я не помешаю вашему разговору?" — посмотрев на Александра Николаевича и гостя, спросила она.
"Боже упаси вас,— поторопился сказать Шелехов,— присаживайтесь-ка ближе к нам."
Рубановская обвела взором комнату и смущённо заметила:"Неприглядно у нас, собрались в путь."
"Я ведь привык к чемоданам,— просто сказал он,— дома бываю как гость, больше путешествую, Елизавета Васильевна. Привыкший к сему."
Григорий Иванович приветливо улыбнулся, и Рубановская поняла, что ему не терпелось продолжить разговор, прерванный её появлением.
"Всё ли готово было к такому походу?— спросил Радищев, возвращаясь к прежней теме.
"Я нашёл уже и сведущих в плавании по Ледовитому морю людей, с помощью коих надеялся достигнуть желаемой цели."
Рубановская слушала рассказ Шелехова с глубоким волнением. И хотя она не совсем ясно представляла себе, как Шелехов собирался «обойти страшный Чукотский мыс Беринговым проливом от стороны сей и с другой от цепи Алеутских островов», ей всё же было необыкновенно интересно слушать. Она понимала, что Григорий Иванович рассказывает о большом и очень важном походе в Ледовитое море, имеющем огромное значение для будущего России. Шелехов говорил, что намерен «учинить опыт ко вступлению в коммерцию с островами китайских берегов, чрез цепь Курильских островов». И названия этих островов — Формоза, Макао звучали для Рубановской таинственно и почти сказочно.
"Хорошо бы для сей цели обследовать и присоединить к государству нашему русло реки Амура,— мечтательно продолжал Григорий Иванович,— устроить в устье его компанейским судам безопасное пристанище."
И опять, следя за ходом мыслей Шелехова, Елизавета Васильевна пыталась представить себе «гриву прерывающегося хребта, начинающегося в Иркутской губернии у Байкал-моря, простирающегося на восток и оканчивающегося на берегу того моря, в которое впадает знаменитая река Амур и другая река Удь». По этим рекам мечтал пройти со своими людьми мореходец.
"Я готов послать экспедицию для отыскания удобного пути из Иркутска в Охотск по Амуру и морем на север на свой кошт,— говорил Григорий Иванович,— но сиё токмо дерзкая мечта моя. Государыня, сенат наш зрят по-иному."
"А всё же надобно попытаться на свой риск и страх свершить сиё важное предприятие,— твёрдо сказал Радищев.— Не государыне, не сенату нашему оно нужно, а государству российскому."
"Жду нетерпеливо возвращения нашего сотоварища по мысли Эрика Лаксмана,— сказал Шелехов.— Что-то он привезёт? Радостное или огорчительное сообщение."
"Будем верить, радостное."
"Вот тогда направим курс на острова Курильские,— с горячим увлечением продолжал Шелехов,— и возобновим тамо миролюбивые связи, а в случае и
торговлю. Да, сиё очень важно. Курс токма на Курилы! Если земля российская — богатый дом, то острова Курильские — её сени. Разве будет спокоен хозяин, не ведая, кто может находиться в сенях?"
Рубановская боялась проронить хотя бы одно слово, сказанное Григорием Ивановичем. Перед ней был человек необыкновенно дерзкой мечты и она радовалась тому, что ей посчастливилось встретиться с ним и послушать его. «Колумб российский» — мысленно назвал его Александр Николаевич. Радищев снова, как и при первом свидании с Григорием Ивановичем, вспомнил оду Ломоносова:
"Колумб российский через воды спешит в неведомы народы."
Он хотел прочитать эти строки вслух, но удержался и лишь сказал:"Я верю, Григорий Иванович, мечта твоя сбудется."
"Спасибо тебе на добром слове,— Шелехов приветливо, с благодарностью посмотрел на Радищева. "Однако я долгонько задержался, увлёкся разговором, а в конторе торговой ждут дела, куча дел." Григорий Иванович прошёл к вешалке, взял меховую шапку, пальто. Одеваясь, он сказал:"Услышал в наместническом правлении, что уезжаете и забежал попрощаться."
"Завтра трогаемся в путь,— подтвердил Радищев.
"Желаю счастья вам, друзья."
"За доброе пожелание сердечно благодарны," — сказала Елизавета Васильевна.
"Спасибо тебе, Григорий Иванович, что зашёл ко мне, а я ведь подумал."
"Знаю,— перебил его Шелехов,— потому и забежал,— смеясь, проговорил он,— у меня тонкий нюх, тянет туда, куда надо." Он протянул обе руки Рубановской:"Счастливо вам добраться."
Шелехов крепко сжал руку Радищева и неожиданно сказал:"Спасибо тебе, Александр Николаевич, за тот разговор наш. Не забуду его. Суждено быть тебе кормчим дальнего плавания нашего века. Мечты мои стали теперь смелее, скажу тебе, не таясь, ты мне в этом помог."
Григорий Иванович низко раскланялся и быстро оставил комнату Радищева. В половине дня несколько подвод Радищева оставили усадьбу городской управы. По Якутской улице, мимо Девичьего монастыря, повозки двинулись к заставе. На передней подводе сидели унтер-офицер, завернувшийся в тулуп и два солдата в овчинных полушубках. Унтер-офицер громко окрикнул сторожа заставы и тот поднял полосатый шлагбаум. За Якутской заставой дорога огибала Весёлую гору. С вершины её хорошо был виден город. За ним далеко на запад белели снежные тувинские гольцы, вправо синела незамерзающая Ангара, а за рекой поднималась семнадцатисаженная колокольня Вознесенского монастыря. Радищев обернулся. Он посмотрел прощальным взглядом на Иркутск и погрузился в раздумье. Переехали первый хребет. Лошади тяжело поднялись на второй. Александр Николаевич вновь оглянулся. С этого хребта хорошо виднелись горные кряжи на другой стороне Ангары. Перевалили последний крутой подъём. Лошади легче побежали к Кудинской слободе. Теперь дорога пролегала красивой и широкой долиной речки Куда. Лесистые горы защищали путников от жгучего ветра. Ехать долиной было тише и теплее. Миновав последнее русское село Оёк на Якутской дороге, путники задержались на почтовом стане, обогрелись и попили горячего чаю. Остановка была короткой — унтер-офицер поторапливал, он предупредил, что ночевать придётся в Усть-Ордынском зимовье, до которого ехать было ещё далеко. За Оёком горы перешли в равнину. Начались степи. Стали встречаться братские селения — летники и зимники. То были бурятские улусы. Возле них вольно гуляли отары овец, стада коров и табуны лошадей. На березах и высоких кольях виднелись вздетые козьи и лошадиные шкуры с черепами. Можно было разглядеть, как на них дрались вороны. Вид шкур на кольях навеял тоскливые размышления о диком быте бурят. Тревога снова защемила сердце Радищева: что ждало его там, куда лежал этот последний путь? Он вспомнил, как ещё из Тобольска писал Воронцову, что в неведомой ему Сибири «подле дикости живёт просвещение», теряющееся «в неизмеримых земельных пространствах и стуже». Теперь он сказал бы об этом значительно ярче и полнее. К вечеру ветер стал злее. Серебристыми струйками вилась по степи поземка. Дорогу перемело. Ехать становилось трудно. И когда приблизились к Усть-Ордынскому зимовью, от взмокших коней шёл пар. Над степью по-прежнему проносились багровые облака. Возница, обтирая меховой рукавицей замёрзшие на усах сосульки, говорил:"Завтра стужа будет страшнее."
Вокруг виднелись юрты. Буряты верхом на лошадях, с криком, загоняли баранов и рогатый скот в просторные дворы, обнесенные заплотом, чтобы в ночной степи их не зарезал дикий зверь. Неумолчно лаяли собаки. Вокруг было дико, пустынно. Смеркалось, когда заиндевелые кони остановились у жилища бурята — содержателя усть-ордынского стана. Александр Николаевич быстро поднялся из саней. Он подошёл к крытому возку Елизаветы Васильевны и помог ей, закутанной в меховые одеяла, выбраться наружу. Не желая будить спящих детей, Радищев перенёс их на руках в помещение стана. В чёрной избе, освещаемой сальной свечой, было душно. Постель расстелили на нарах. Елизавета Васильевна с Дуняшей сразу уснули. Радищев долго не спал. В углу избы, на скамье, полудремал солдат. Рядом с ним беззаботно храпел усатый унтер-офицер. Другой конвойный, завернувшись в тулуп, лежал возле камелька. Александр Николаевич вслушивался, как грозно свистел ветер в ветхом оконце, составленном из кусков слюды. Сон не смыкал его глаз. На зорьке, когда тёмное оконце стало светлеть, проснувшийся унтер-офицер приказал собираться. На дворе заложили лошадей и путь продолжался. Якутская дорога лежала степью между редкими бурятскими улусами и зимовьями. Ещё реже здесь встречались дома русских земледельцев. Возле одного из них путники остановились, желая обогреться, но их предупредили, что в доме умер хозяин и постоя нет.


Лошади тронулись дальше до почтового зимовья Манзурки. В этот день путники добрались до деревни Качуг и заночевали. Здесь была пристань и отсюда грузили и сплавляли хлеб в Якутск. От Качуга дорога шла по льду Лены. Река была сжата высокими и обрывистыми берегами. Они поросли сосняком, лиственницами и елями. От бывшего острога Верхоленска, города без ратуши, чаще стали встречаться вперемежку русские и бурятские села, слободки, деревни или заимки в два-три небольших домика. Здешние жители занимались хлебопашеством, рыбной ловлей и охотничьим промыслом. Ниже станка Усть-Илги стоял пограничный столб. Здесь кончался Иркутский округ и начинался Корейский, в который входил Илимский острог. Иногда дорога сворачивала с реки и тянулась берегом. В этих местах, на перекатах, Лена не замерзала и полыньи дымились туманом. Берега реки были крутые. Плиты красного песчаника своими ребрами выступали на утёсах и ярах. У Шаманского камня, отвесно торчащей скалы, на вершине которой сосна казалась маленькой веткой, путники обогнали обоз с товарами, идущий на Киренск. На передней подводе ямщиком ехал бурят в волчьем треухе, в дублёной шубе, цветисто-расшитой узорами. Объезжая подводу, путники наблюдали, как бурят, оторвав лоскут меха от рукавицы, что-то накрыл им на каменной глыбе, схожей со звериной мордой. На почтовом зимовье Елизавета Васильевна спросила солдата, что оставил бурят там, на камне.
"Щепотку табаку положил," — ответил солдат.
"Для чего?" — полюбопытствовала Рубановская. Тяжёлая поездка в Сибирь каждодневно открывала ей что-нибудь новое. Солдат ухмыльнулся:"Так надобно, барыня. Боится прогневать злых духов, замаливает их."
"Сколь ещё дикого суеверия в народе,— огорчённо произнесла Елизавета Васильевна. Она взглянула на Александра Николаевича, сидевшего возле печи с Павликом и Катюшей, ожидая, что он скажет.
"Это в стране, где рождаются великие учёные мужи, подобно Михаилу Ломоносову," — сказал Радищев, не столь отвечая Елизавете Васильевне, сколь высказывая свои мысли, и попросил подать ему дорожную тетрадь, в которую вносил путевые впечатления:«До Усть-Илги хлебопашество входит в счёт крестьянского приобретения,— записывал он,— а ниже главное приобретение состоит в белках и все жители Лены оную промышляют без изъятия.»
Александр Николаевич уже знал, что белка была не единственным богатым промыслом ленского населения. В тайге водились дикие козы, медведи, олени, кабарга. Охота на них хотя и приносила большую прибыль, но здешним жителям предстояло, как думал он, заняться со временем другим делом. Радищева не оставляла мысль о преобразовании Сибири, об использовании человеком её земных богатств. В трёх верстах, не доезжая до деревни Тарасовки, разрабатывались медные рудники, здесь добывали руду и сплавляли её вниз по реке на завод Савельева. Завод находился поблизости. Радищев подумал, что со временем здесь, в Сибири, таких заводов появится больше и на них найдут себе работу многие обездоленные земледельцы, помышляющие о прибытке. В Усть-Куте, бывшем остроге на Лене, путники сделали дневную остановку в почтовом доме, чистом и вместительном. В нём можно было отдохнуть после утомительного и длинного перегона. В Усть-Куте более ста лет назад промышленник Ерофей Хабаров открыл солеварни. Сейчас солеваренный завод принадлежал наследнице иркутского купца Ворошилова. На нём работали каторжане. Радищев вышел прогуляться и осмотреть Усть-Кутский острог. Некогда здесь размещалась первая крепость на Лене. Сейчас это была небольшая сибирская деревенька с избами, засыпанными глубокими сугробами, с крестьянскими дворами, обнесёнными высокими и добротными заборами. В Усть-Куте жили ссыльные поселенцы из российских губерний, попавшие сюда в разное время и за разные дела. Жители одевались в овчинные шубы, носили на голове меховые шапки, смотрели на проезжих людей сердито и недоверчиво. Вечером в почтовом доме собрались все постояльцы. Ямщики размещались в людской избе. К ним частенько заглядывали усть-кутские жители, чтобы передать с ними посылки, посумерничать и послушать ямщицкие рассказы. Радищев тоже зашёл в людскую. В низеньком помещении, слабо освещённом жирником, было чадно и душно. Пахло дегтем и конским потом от хомутов и сбруи, кислой капустой от онуч и пимов, сушившихся возле печки. В переднем углу на скамье сидел крепкого телосложения ямщик со стриженой бородой и рассказывал быль-небыль про уральского казака Марушку. Радищев прислушался.
"Сослали того Марушку в Сибирь, значит, в наши края, за дела мужицкие,— говорил ямщик,— присягнул, значит, Марушка на верность Пугачеву. Разъезжал, значит, с его знаменем по уральской землице и честно служил атаману."
"Пострадал Марушка?" — нетерпеливо спросил голос.
"Знамо!— ответил ямщик и продолжал:"Секли того Марушку, значит, плетями, прогоняли сквозь строй, а казак не раскаивался в своих делах. Был он человеком выносливым душою и телом. И тогда, значит, сослали Марушку на каторгу в Нерчинск. Но и здесь он слыл человеком своей веры, и вольной думки, значит, из головы не выбрасывал. Спрашивали Марушку все: «За какие такие дела, значит, попал ты на каторгу?», и говорил им казак такие слова:«Не пытали мы, значит, кто был Пугачев и знать того не хотели. Бунтовали же потому, что хотели победить, а тогда заняли бы место тех, значит, которые нас утесняли. Мы были бы господами, а вера свободной. Проиграли мы: что же делать? Их счастье, наше несчастье. Выиграй мы, произошли бы, значит, всякие изменения. Господа, значит, были бы в таком угнетении, в каком нас держали. Вот он каков, значит, казак Марушка! Голову ложи на плаху, а он все своё говорить будет. Сказывали, недолго прожил на каторге Марушка, сбежал. Ищут его, значит, стражники, а он в тайге хоронится, где-то тут, братцы, подле Усть-Кута, на Лене живёт.»
Александр Николаевич посмотрел на ямщика, и казак Марушка представился ему таким же могучим детиной, как этот ядрёный ямщик-сибиряк. Радищев охотно поверил его словам, ему было радостно слушать историю смелого пугачевца, молва о котором жила и распространялась здесь, в глухой деревеньке на Лене. Кому знать, какими отважными думами взволновались сердца ямщиков и мастеровых, слушавших сказ о смелых делах уральского казака Марушки.
Утром путь продолжался. До Илимского острога оставалось три перегона. Дорога теперь лежала речкой Куть. Ехать приходилось в её верховья, мимо солеваренных промыслов. Завод был окутан чёрным дымом и густым паром. К воротам его гнали ссыльных. Сейчас они спустятся в варницы, к печам в глубоких ямах, или поднимутся на полати, где сушится соль, и будут её перелопачивать, задыхаясь от удушливого чада и дыма. Мог ли думать Радищев, что ему придётся жить по соседству с этими, обречёнными на медленную смерть людьми. Жалость, любовь, уважение к ним переполнили его душу. Нет, не простится деспотам и крепостникам это постыдное и омерзительное угнетение человека. Жив, жив казак Марушка! К Радищеву впервые за последние месяцы дорожной жизни пришло вдохновение:«Почто, мой друг, почто слеза из глаз катится»,— настойчиво повторял он. Монотонно поскрипывал под полозьями саней снег, а Александр Николаевич искал нужные ему, самые дорогие и верные слова. Судьба людей, которых он только что видел, была схожа с его судьбой изгнанника. Но насколько их была страшнее и мучительнее. И он почувствовал с необыкновенной силой свою ответственность за судьбу этих несчастных. Какими словами рассказать об этом? «Почто, мой друг, почто слеза из глаз катится,— шептали его губы. Ты бедствен не один!»
От зимовья Каймоново дорога свернула в тайгу. Она пролегала теперь то березняком, то густым, почти непроходимым ельником, то взбиралась на кручи, то сбегала с них в низины. Над тайгой вздымались высокие горы. Сколько потребуется усилий человеку, чтобы одолеть эту глушь, прорубить просеки, дать взглянуть земле на небеса и солнце? Переезжали глубокий распадок, где под снегом, скованным льдом, дремала речушка. Деревья, вырванные её полыми водами ещё весной, беспомощно лежали на берегу, и обнажённые корни их были засыпаны пушистым снегом. Тревога за свою судьбу и судьбу близких вдруг на какой-то миг заслоняла всё остальное:

"Мне пользует ли то? лишен друзей и чад,
Скитаться по лесам, в пустынях осуждённый.
Претящей властию отвсюду окружённый,
На что мне жить, когда мой век стал бесполезен?
Но трезвый голос поэта-борца тут же заглушил эту внезапную слабость.
Скончай же жалобы, подъятыя, бессрочно!
Или в пороки впал и гнусность возлюбил,
Или чувствительность из сердца истребил?
Александр Николаевич почувствовал прилив новых сил, новой энергии. Из самого сердца вырывались горячие, радостные строки:
"Душа моя во мне, я тот же, что и был."
Да-да, ничто в нём не изменилось и не изменится до конца жизни! Много счастья и горя, удач и провалов испытал он за свои сорок два года. Но ничто не убило в нём любви к народу, к отечеству. Ему вспомнились тихие, ласковые слова нянюшки Прасковьи Клементьевны, этой простой и рассудительной русской женщины: «Без народа — человек сирота». Когда он подрос, его оберегал и воспитывал Пётр Мамонтов по прозвищу Сума. Дядька читал ему первые книги, учил его русской грамоте. Глубокое уважение к своим первым воспитателям сохранилось в нём на всю жизнь. Они заронили в его душе святое чувство любви к народу, к простым людям. Человек постареет, появятся глубокие морщины, поседеют волосы, но чистая совесть остаётся неизменной. «Я страдаю за правое дело, совесть моя чиста, и тяжелые испытания должны закалить меня для дальнейшей борьбы»,— подумал Радищев и вслух сказал:"Да, я стал сильнее, я должен быть сильнее."
Проезжали последнюю деревеньку Муки. Несколько домиков её были совсем засыпаны снегом и, казалось, что они спрятались в сугробы от постороннего взгляда. Унтер-офицер озяб в пути. Он решил заехать в крайнюю избу и погреться. Лошади повернули к её ограде. За оградой, совсем на отшибе, стояло несколько остроконечных чумов, похожих издали на небольшие египетские пирамиды. Над ними поднимался сизоватый дымок. В загонах виднелись рогатые олени. Радищев на мгновение залюбовался этим для него совершенно новым видом тунгусского стойбища. Его потянуло заглянуть хотя бы в один чум. Он сказал об этом унтер-офицеру. Тот безразлично махнул рукой и направился в русскую избу. Александр Николаевич помог Рубановской свести детей в избу и тут же направился к ближнему чуму, С ним пожелала пойти и Елизавета Васильевна. Возле чума стояли лёгкие санки-нарты и лежали другие примитивные снасти оленьей упряжки. Неловким и непривычным движением Радищев осторожно приподнял полог у входа и заглянул внутрь. В чуме было темно и смрадно. На приветствие Александра Николаевича в ответ послышался слабый женский стон, детский визг, а потом мужской голос:"Будь гостем."
Радищев наклонился и, посторонившись, пропустил вперёд Елизавету Васильевну. Они не сразу разглядели, кто был в чуме. Присмотревшись, они заметили хозяина, который сидел возле очага и занимался несвойственным ему делом — варил еду; на шкурах лежала женщина, возле неё ползали детишки. Елизавета Васильевна участливо спросила у хозяина, что с женщиной. Тунгус Батурка, испуганный и удивленный столь неожиданным появлением незнакомых людей, долго не мог ответить на её вопрос. Он в недоумении щипал реденькую бородку.
"Больна?" — переспросила Рубановская. Присутствие женщины не внушало ничего страшного, да и мужчина участливо смотрел на него. Батурка сжал грудь руками, показал на голову, объясняя жестами что с хозяйкой, потом сказал:"Шибко худо."
Женщина металась. Она была в бессознательном состоянии. Александр Николаевич подошёл ближе и наклонился над больной. Ребятишки испуганно отстранились от матери и забились в угол. Александр Николаевич приподнял женщину, осмотрел её и проверил пульс. Смуглое, кругловатое лицо тунгуски пылало от жара. Мутные глаза больной бессмысленно смотрели куда-то в сторону. Женщина забилась и замахала свободной рукой.
"Злые духи давят,— беспомощно сказал Батурка,— худо делала им."
В чум ввалился солдат и сказал, что пора ехать дальше. Александр Николаевич ответил солдату, что в чуме больная, ей нужна срочная помощь и попросил его принести из повозки чемодан с лекарствами. Солдат повиновался и вышел.
"Что с нею?" — вновь спросила Рубановская.
"Горячка,— ответил Радищев и по-французски добавил, что исход болезни женщины мог быть смертельным, но теперь можно надеяться на её силы и выносливость, так как по всем признакам кризис уже миновал. Александр Николаевич обратился к Батурке и сказал, что жена его простудилась и скоро поправится от лекарства, которое он даст. Тунгус понял его. Он указал на медвежью лапу, висевшую над пологом при входе в чум. Лапа, по словам Батурки, имела таинственную силу против болезни. Потом тунгус достал сушёный желчный пузырь медведя:"Джо с водой пила, а худо..."
Возвратился солдат с ручным чемоданчиком. Александр Николаевич заставил больную принять порошки. Потом он дал Батурке сушеной малины и объяснил, что ягоду следует разварить в кипятке, а малиновым отваром напоить женщину и потеплее укутать её шкурами.
Батурка радостно сверкнул глазами, покачал утвердительно головой. Он объяснил, что понял и сделает всё, как велит ему добрый и большой человек.
"Как зовут тебя?" — спросил тунгус. "Радищев." Тунгус задумался:"Ра-ди-ще, — твёрже и теплее сказал он, будто вслушиваясь, как звучит это новое для него и очень важное слово, забыть которое ему нельзя.
"Радищев," — повторил Александр Николаевич.
Батурка довольно покачал головой:"Ага!" —отозвался он и вышел из чума, чтобы проводить своего нового друга. "Илимска?" — спросил он через некоторое время, показывая рукой направо.
"В Илимск," — ответил Радищев. Батурка замолчал и погрузился в раздумье. Когда Радищев сел в возок и лошади тронулись, тунгус сделал предупредительный знак рукой.
"Он хочет что-то сказать," — молвил ямщик и натянул вожжи. Радищев приподнялся в возке. Батурка шагнул к нему и снял с пояса охотничий нож:"На тебе."
Александр Николаевич растерялся и не знал, как лучше поступить.
"Бери,— проговорил ямщик,— не то обиду причинишь человеку."
Радищев принял подарок Батурки, и это был самый для него дорогой дар. Он растроганно взглянул на тунгуса, стоящего перед ним в меховой одежде с обнажённой головой.
Под вечер лошади поднялись на крутую гору. Перевалив её, путники увидели внизу Илимск. Предзакатное солнце золотило кресты церквей, горело на их куполах, заливало крыши домов этого заштатного городка. Наконец-то длинный путь завершился. Прошло пятнадцать месяцев, как Радищев оставил Санкт-Петербург, но они были равны десятилетию.
За это время Александр Николаевич увидел и узнал так много нового, необычайного о родной земле, простирающей свои владения до американских берегов и китайской границы. Как велика, обильна богатствами его страна! Каких замечательных людей родит она! Эти истинные сыны отечества жили и работали в Казани, Тобольске, Томске, Иркутске, Кадьяке. Они честно трудились в тысячах деревень, сёл, посёлков, через которые лежал его путь от Санкт-Петербурга до Илимска. То был Великий Русский Народ, рождённый к славе и смелым подвигам. И Радищев гордился тем, что был Сыном Этого Народа!
Ему живо припомнились встречи и разговоры с Панкратием Сумароковым и Михаилом Пушкиным, с тобольским губернатором Алябьевым и архивариусом Резановым, наконец, в Иркутске с Колумбом российским — мореходцем Шелеховым. И самая яркая, самая сильная из них была последняя встреча и разговор с Григорием Ивановичем. Он знал, что не раз ещё в своем илимском уединении вспомнит этих людей, оставивших каждый свой след в его Душе.
Лошади под гору бежали быстрее. И чем ближе становился Илимск, тем сильнее сжималось сердце Радищева при виде сторожевых башен и высоких бревенчатых стен острога. Но печаль сердца была сейчас спокойна и светла. Он знал, что с ним его лучшие друзья — простые люди, народ российский, что одиночества нет и не будет. Внезапно рождённое в дороге «Послание» — первое его сибирское стихотворение также внезапно завершилось. Радищев, приподняв голову навстречу легкому ветру, проговорил:

"Оружьем радости вся горесть низложится,
На крыльях радости умчится скорбь твоя,
Мужайся и будь твёрд, с тобой пребуду я."

Повозки въезжали в ворота потемневшей от времени, срубленной из круглого листвяга, сторожевой башни. За ними Радищева ожидала новая жизнь, ожидали люди, обитающие в этих низких деревянных избах, запрятанных в сугробах, с еле освещёнными окнами от лучины, горевшей в светце. Повозки петербургского изгнанника, покрытые куржаком, встретил безудержный лай лохматых собак и безлюдные улочки угрюмого Илимского острога."

"Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? -
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду."

Петербургский изгнанник. Книга вторая

Глава первая - В СТЕНАХ ОСТРОГА - «Народ в Сибири приветлив». А. Радищев.

Илимск встретил петербургского изгнанника сурово. Обширный воеводский дом с островерхой крышей и со службами стоял под глубоким снегом. На резных коньках оконных наличников сидели нахохлившиеся воробьи, загнанные сюда лютым морозом. Одна половина двустворчатой двери на красном крыльце с витыми столбиками, некогда затейливо расписанной, была сорвана с крюка и болталась. На крыльце стояли тяжёлые сосновые скамьи. Встарину отсюда воевода Лаврентий Радионов объявлял казакам указы, зачитывал московские грамоты, принимал от инородцев ясак — собольи и лисьи меха и другую мягкую рухлядь. Теперь заштатным городом Илимском управлял Киренский земский исправник, изредка приезжавший сюда. Бывший воеводский дом оказался запущенным. Он был холодным. Ссыльные мастеровые, прибывшие ещё осенью из Иркутска, отремонтировали его на скорую руку. Просторные комнаты с узорными перегородками слабо обогревались потрескавшимися и дымившими печами. Пришлось их заново подправлять своими силами. Но всякий раз, как только протапливали печи пожарче, в доме становилось угарно.
На дворе держались сильные крещенские морозы. Ртутный термометр, вывешенный Радищевым на крыльце, замёрз и лопнул. Густой изморозью подёрнулась тайга. Днём от багрового солнца золотился воздух. Лохматые собаки попрятались на сеновалы, и улицы не оглашались их лаем. Ночью в маленькие замёрзшие оконца дома слабо пробивался молочно-зеленоватый свет луны. Александр Николаевич не сразу по приезде явился к земскому исправнику Дробышевекому, прискакавшему на ямских, чтобы предупредить приезд государственного преступника в Илимск. Радищев видел его мельком и первый день. Исправника показал ему Степан, встретивший Александра Николаевича. Радищеву, после дальней и утомительной дороги, было не до исправника. Он лишь запомнил его окладистую бородку. Земский исправник, выжидательно стоявший у крыльца дома в дублёной шубе с большим курчавым бараньим воротником, вскоре ушёл недовольный и обиженный невниманием к нему Радищева. Из воеводской канцелярии второй раз пришёл посыльный — старый, седенький канцелярист. Переступив порог избы, он околотил о косяк двери оську — меховую шапку, протер ею мокрые усы и бороду, а потом хриповатым голосом спросил, можно ли ему видеть хозяина. На его голос из комнаты выглянул один из солдат — Родион Щербаков, сопровождавший Радищева по этапу от Иркутска до Илимска. Прищуря левый глаз, он округлил правый, похожий на совиный, и, ничего не говоря канцеляристу, лишь выразительно показал рукой. Молчаливый жест Щербакова означал: «проходи, я разрешаю».
Канцелярист, провожаемый пристальным взглядом солдата, чувствовавшего себя полным хозяином в доме, мелкими шажками просеменил в конец коридора, где помещались комнаты, занимаемые Радищевым. Канцелярист осторожно приоткрыл внутреннюю дверь и с порожка объявил:
"Земский наказывал зайти в канцелярию… Серчает…, — старик мялся, не зная, как удобнее назвать Радищева. Он всё ещё не понимал, за какие дела мог попасть в Илимск Радищев, похожий на барина, тихий и смиренный собой, человек."Серчает земский на тебя, барин, — мягче и теплее повторил канцелярист, — зашёл бы к нему…"
"Какой я барин, — отозвался Радищев, — зови меня просто Александр Николаевич, — и, почувствовав доброе расположение к себе канцеляриста, пригласил его пройти в комнату, в беспорядке заваленную дорожной поклажей, добавив, что непременно будет сегодня в канцелярии. В коридоре слышались тяжёлые шаги солдата, его строгое покашливание. Седенький канцелярист, хитровато поведя глазами, добавил тише:
"Бражничает земский, прямо беда. А ты, Александр Николаевич, с достоинством держись, слушай, да молчи. Земский вразумлять спорый…"
Слова канцеляриста, смысл их не сразу дошли до сознания Александра Николаевича. Старик поклонился и исчез. Радищев схватился за голову, словно раскалывающуюся пополам от боли. Снова все угорели в доме. Он один, напрягая свою волю, старался быть бодрее других, держался на ногах. Елизавета Васильевна, туго перевязав полотенцем голову, не вставая, лежала в постели; болели дети — Павлуша с Катюшей; с головными болями ходили слуги — Степан с Настасьей, Дуняша. Александр Николаевич не имел и минутки свободного времени. Его занимали хозяйственные дела по дому, заботы о Рубановской и детях, начало работы над философским трактатом «О человеке, о его смертности и бессмертии». Так приближалась к концу первая неделя его жизни в Илимске. Он подошёл к кровати Елизаветы Васильевны, дотронулся рукой до её лица. Она открыла глаза:"Я схожу к исправнику. Посыльный был…"
Рубановская ничего не ответила, а лишь согласно кивнула ему, слегка приподнявшись в постели. Он знал как тяжело было ей сейчас и от жуткой головной боли, и от гнетущей обстановки, и от неустроенности жилья в Илимске, но Рубановская не говорила об этом, не жаловалась на жизнь и её неудобства. Александр Николаевич высоко ценил выдержку своей подруги. И то, что Елизавета Васильевна молчаливо переносила свои страдания, не высказывая ему жалоб на окружающее, подкрепляло его. Рубановская просила лишь о том, чтобы в переднем углу у неё всё время теплилась лампада, и Александр Николаевич исполнял её желание. И сейчас она тихо сказала:"Поправь лампадку, Александр, и иди…"
Радищев поцеловал Рубановскую, поправил лампаду и, одевшись потеплее, направился в земскую канцелярию. Морозный воздух, словно настоенный на спирту, сразу захватил дыхание, как только Радищев вышел на крыльцо. Багровое солнце, что держалось совсем низко над угрюмыми горами, расплылось вдруг в огромный огненный шар и заслонило всё перед глазами. Александр Николаевич грузно сел на скамью, облокотился на, перила крыльца. Он почувствовал, как к горлу подступает тошнота и по телу пробегает озноб. Несколько минут Радищев просидел неподвижно, пока не пришёл в себя. Надо было бы вернуться домой, отлежаться, но прояснившееся сознание подсказывало — его ждёт земский исправник. Он поднялся со скамьи и, осторожно спускаясь по ступенькам, пошёл со двора. Земская канцелярия находилась в конце улицы, вытянувшейся по берегу Илима. Пока Радищев шёл, ему стало лучше, хотя попрежнему знобило. Когда Александр Николаевич вошёл в канцелярию, земский исправник Дробышевский сидел на лавке в переднем углу, за длинным столом. Он бросил косой, мутный взгляд на вошедшего, разгладил здоровенной ручищей сначала густую бороду, а потом намасленные длинные волосы, подстриженные скобкой:"Заставляешь ждать, — не глядя на Радищева, прогремел исправник, — а у меня можа дела замерли…" Дробышевский громко, икнул, зажал ладонью рот и уставился на Радищева. Он привык к тому, чтобы при первых его словах люди, с которыми он говорил, трепетали перед ним. Этот спокойно стоял. Не таким он представлял себе государственного преступника, когда получил строжайшие бумаги о нём из Иркутского наместничества, но каким именно, Дробышевский не объяснил бы и теперь:"Молчишь? Порядки нарушаешь, за-а-коны! Не дозво-о-лю! — Земский исправник поднялся с лавки, опираясь на широко поставленные руки, почти выкрикнул:"Я главная власть тут, — он ударил себя кулаком в грудь, — я на всю округу губернатор… Замордую, но ослушаться не до-о-зволю!" Дробышевский ударил по столу кулаком с такой силой, что треснула столешница. Он опять громко икнул и заревел:"Аверка, квасу!"
Молодой подканцелярист в длинной посконной рубахе юркнул за перегородку и, разливая на бегу квас из железного ковша, очутился возле земского исправника. Дробышевский большими глотками осушил ковш и сел на лавку. Наступила томительная пауза. Дробышевский, что-то соображая, уставился на Радищева:"Кирюшка, где ты?"
"Тут, ваше благородие, Николай Андреич…"
"Бумагу окружного надзирателя мне."
"Она на столе, ваше благородие."
"Не вижу, по-о-дать!"
Кирилл Хомутов, приходивший к Радищеву, шагнул к столу, взял пакет и подал его земскому исправнику. Тот долго вытаскивал из конверта бумагу, плевал на пальцы, чтобы ловчее захватить её, а когда вытащил и развернул лист, то ещё дольше водил глазами по написанному, плохо разбирая почерк переписчика окружного надзирателя. Радищев всё это время стоял у порога, не двигаясь с места. Он был поражён грубостью земского исправника. Только теперь, когда Дробышевский уткнулся в бумагу, до Александра Николаевича дошёл смысл слов, сказанных ему писцом. Он знал, как следовало отвечать ему на грубое, неучтивое обращение:"Я не привык к такому тону," — сказал Радищев.
"Обучу, — отозвался Дробышевский и снова, вперив свои мутные глаза в Радищева, заревел:"Словоблудничал!" Дробышевский опять икнул."Аверка!"
Подканцелярист уже стоял перед ним:"Из тебя толк будет! — беря у него ковш одной рукой, а другой потрепав космы парня, сказал исправник, — пронырливый, дьявол, кто тебя такого родил?"
Мамка…
"Знаю, не корова же…"Дробышевский раскатисто засмеялся и, выпив квас, прокричал:"Вольнодумничал! Выморю эту блажь из тебя…"
"Не по плечу груз берёте, не надорвитесь…"
"Непотребно ведёшь себя, супротивно рассуждаешь…"
"Смею и супротивно делать…" Радищев резко повернулся и вышел из земской канцелярии.
"Запеку в Усть-кутские солеварни!" — взревел Дробышевский, когда захлопнулась дверь. Он не ожидал такого оборота. Взбешённый земский исправник осушил ещё один ковш квасу:"Каков, а?!"
"Гордый человек," — сказал Кирилла Хомутов.
"Смутьян!"
"Кремень — душа, Николай Андреич…"
"Тебе откуда знать?"
"У меня глаз приметлив."
"Но-о?" Дробышевский взъерошил волосы, наклонил голову к канцеляристу и, сразу обмякнув, прошептал:"Извет настрочит?"
"Кто его знает, — хитро прищурив глаза, ответил Хомутов, — человек он бывалый, в столичных чиновниках ходил… Зарука у него может быть в Петербурге-то… Приглядеться поперву надо…"
"Поучаешь? — откинув голову вскричал Дробышевский. — А где ты ране-то был?"
Кирилла Хомутов раскинул руки и покорно склонился:"Наше дело бумагу марать…"
"У-ух! Хитрая башка!"
Исправник присел на лавку, обдумывая, как поступить дальше. Решение пришло самое лёгкое — возвратиться в Киренск.
"Аверка! — закричал он, — пущай готовят лошадей мне, — и, подняв свои мутные глаза на Хомутова, продолжал:"Ладь с ним, дьяволом-смутьяном, сам. Но знай, Кирька!" Земский исправник вытянул указательный палец и выразительным жестом дал понять, что канцеляристу надлежит уладить всё, иначе он с него шкуру сдерёт:"Ябед в округе не потерплю…"
"Не сумлевайтесь, ваше благородие…" В ночь земский исправник Дробышевский оставил Илимск и ускакал в Киренск.


…Радищев, не спеша, возвращался домой. После разговора с земским исправником он всё ещё не мог притти в себя и негодовал. Оскорблённый грубостью Дробышевского, Александр Николаевич заново обдумывал разговор с ним. Мог ли он, государственный преступник, прибывший к месту своего назначения, ожидать иного приёма у здешнего начальства! После внешне-сдержанных, но внутренне-грубых и оскорбительных допросов, учинённых над ним Шешковским в Петропавловской крепости в первые дни ареста, разговор с земским исправником не должен был удивлять его. Невежество и самодурство за редким исключением было уделом всей царской администрации, начиная от столицы и кончая захолустьем, каким был Илимск. Земский исправник Дробышевский не представлял исключения. Стоило ли ему сейчас думать об этом разговоре, как о чём-то из ряда вон выходящем в его изгнаннической жизни?
«Это не может тебя оскорбить», — говорил ему внутренний голос борца, осмелившегося первым пойти наперекор представлениям, сложившимся веками и освящённым церковью, показать презрение царям, беспощадно осудить их дела. Нет, ему не пристало оскорбляться словами земского исправника — представителя царской власти, которой бросил он дерзкий вызов, обличил её в невежестве, грубости и бесчеловечности. Радищев остро почувствовал, как хороша жизнь борца.
И всё: январская ночь, заснеженная илимская улочка, громада темневших гор и вызвездевшее синее-синее небо над ним, всё это показалось ему сейчас прекрасными. Он невольно свернул в переулок, ведущий к реке. Сюда ездили по воду к проруби. На самом берегу Илима примостилась ветхая кузница. Александр Николаевич смёл рукой снег с чурки, лежащей у стены, и присел. Луны ещё не было, но небосвод над самой кромкой лесной шапки окрасился в бледнооранжевый цвет, и над дремотной тайгой и горами разлился светловатый туман. В природе царил могучий, всё объявший покой, всё отдыхало. Было настолько тихо, что за рекой слышался редкий треск не то упавшей ветки, не то разодранной морозом коры на дереве. Всё, что ещё полтора года назад казалось Радищеву страшным в этом «безысходном пребывании в Илимске», свершилось. Александр Николаевич видел теперь своими глазами острог, он находился в нём и будет жить здесь все назначенные ему годы ссылки. И хотя первые дни пребывания в Илимске были омрачены трудностями и неудобствами, столь обычными в его жизни изгнанника, Радищев хорошо знал, что всё это утрясётся само собой. Он найдёт здесь и хороших людей, с которыми забываются житейские невзгоды и душевные потрясения, и вновь вернётся к своим важным, неоконченным в Санкт-Петербурге трудам. И чем скорее он это сделает, тем лучше будет для него. Успокоение и удовлетворение Александр Николаевич видел единственно в упорном труде, в завершении начатой им борьбы со злом и произволом в обществе, с унижением человеческого достоинства и прав миллионов угнетённых россиян ничтожной кучкой помещиков, дворян, царедворцев с самодержцем на престоле. Его приговорили к смертной казни за книгу, изгнали в Сибирь, надеясь, что тут заглохнет навсегда в нём борец-революционер. Нет! Слишком рано, преждевременно хотели нравственно умертвить его и предать погребению дело, за которое он боролся! Он будет жить во имя святой борьбы за свободу и освобождение народа, он сделает всё, что в его возможностях! Для этого у него хватит энергии и душевных сил…
Луна спешила выбраться из-за гор, и вскоре её огромный шар повис над тайгой, а потом стал подниматься всё выше и выше в голубоватое, чистое небо, обретая свой холодновато-зеленоватый цвет. Всё вокруг стало видно отчётливее и яснее: петляющая река, горы, разрезанные распадками, сочная тень на снегу от изгородей и заборов, изумрудное сверкание льда, парок, поднимающийся над незамёрзшей прорубью. Александру Николаевичу показалось, что он слишком долго задержался возле кузницы, наедине с природой, окончательно успокоившей его. Он вспомнил об Елизавете Васильевне, детях, слугах, разделивших с ним сибирское изгнание, и подумал, что они нетерпеливо ожидают его возвращения. Радищев вышел из переулка. От ворот одного дома пятилась девушка в шубейке, повязанная светлым платком, к чему-то чёрному, лежащему на дороге. В тот момент, когда она уже приближалась к этому предмету, из-за угла амбара выскочил парень, схватил чёрный предмет, лежащий на дороге, и побежал вдоль улицы. Враз завизжало несколько голосов, и стоявшие в тени забора девушки с криком бросились за парнем:"Терёша, квашню отдай, тётка Анисья ругаться будет…""
Александр Николаевич понял, что девушки гадали, и та из них, которая пятясь наткнулась бы на квашню, должна была выйти замуж. Шагая вдоль улицы, он приметил ещё небольшую кучку девушек. Они подбегали к дому и, постучав в окно, спрашивали: «Как звать жениха?» Услыхав глухой ответ, они звонко смеялись и устремлялись к другому дому. Это живо напомнило Радищеву крещенские гаданья в Аблязове. О них ему любила рассказывать нянюшка Прасковья Клементьевна. Разве можно было забыть прелесть её задушевных сказов о русских богатырях, тихие, грустные напевы народных песен! И с тех далёких детских лет запала в его душу горячая любовь к народу, словно завещанная навсегда Александру Николаевичу в сказках, песнях, загадках, пословицах, услышанных им от нянюшки Прасковьи Клементьевны. Радищев возвращался в неприветливый и неуютный воеводский дом, размышляя о том, какое красивое будущее откроет свобода, завоёванная народом — настоящим хозяином всего прекрасного на земле.
За окнами стояла морозная ночь. В кабинете иркутского губернатора Пиля растекалось ровное тепло от жарко натопленной изразцовой печи. Иван Алферьевич сидел в удобном кресле; всё располагало его к неге и мечтаниям. В кабинете было уютно от роскошных стенных украшений — лепных позолоченных узоров, от богатых штофных занавесей, ковров, от мебели из красного и палисандрового дерева, большого зеркала, стоящего в простенке, картин в массивных бронзовых рамах, от мерно тикающих часов, стоящих в углу. Вся обстановка губернаторского кабинета была выписана из Вены. Губернатор Пиль только что закончил разговор с надворным советником профессором Эриком Лаксманом, в последних числах декабря вернувшимся из Санкт-Петербурга. Учёный был ласково принят Екатериной II. «Чёрт его знает, везёт же человеку, — вслух размышлял губернатор, — сама государыня-матушка удостаивает его вниманием, а тут хоть лоб расшиби, не дождёшься такой милости, не выберешься из глуши в столицу».
Разговор между иркутским губернатором Пилем и надворным советником профессором Эриком Лаксманом происходил деловой. Иван Алферьевич чувствовал себя усталым от настойчивых требований Лаксмана. Надворный советник привёз рескрипт Екатерины II и верительное письмо статс-секретаря графа Александра Андреевича Безбородко. Эти два наиважнейших документа Пиль помнил почти наизусть. В них очень много было высказано доброжелательных слов об Эрике Лаксмане, о готовящейся экспедиции в Японию, но ничего не сказано о нём, наместнике этого края, где совершаются такие важные государственные дела. Ему лишь поручалось сделать одно, другое, третье, осыпать новыми милостями и вниманием надворного советника Лаксмана, участников экспедиции, взять на себя всю тяжесть ответственности за подготовку к поездке в Японию. Пиль поморщился и, скося глаза, взглянул на себя в зеркало, отражавшее важную, позу сидящего в кресле губернатора, и остался доволен выражением своего лица. В рескрипте императрицы было расписано всё до мельчайших подробностей, выражена надежда на его «усердие и радение» и желание — «предписанное исполнить с наилучшею точностью». Указ императрицы гласил:
«Вам известно, каким образом японские купцы, по разбитии их мореходного судна, спаслись на Алеутский остров, и сначала тамошними промышленниками призрены, а потом доставлены в Иркутск, где и содержаны были некоторое время на казённом иждивении. Случай возвращения сих японцев в их отечество открывает надежду завести с оным торговые связи, тем паче, что никакому европейскому народу нет удобностей к тому, как Российскому, в рассуждении ближайшего по морю расстояния и самого соседства…»
Всё это, он — генерал-поручик, правящий должность Иркутского и Колыванского генерал-губернатора, хорошо знал сам, обо всём этом в своё время было говорено и с Эриком Лаксманом, и с Григорием Шелеховым. В беседе они подсказали ему грандиозные планы экспедиции в Японию. У Шелехова с Лаксманом был смелый взлёт мечты. Они давно уже вынашивали, каждый по-своему, мысли об экспедиции в неизведанные края. И когда японцы, потерпевшие кораблекрушение у Курилл, с побережья Охотского моря были доставлены в Иркутск, энергичные профессор Лаксман и мореходец Шелехов переговорили с ними и окончательно пришли к мысли — возвращение японцев на их родину надо использовать, как самый удобный момент для посылки большой экспедиции и установления добрососедских торговых связей с неизведанной страной Восходящего Солнца. Генерал-губернатор Пиль горячо их поддержал. Он лелеял свою заветную мечту, не дававшую ему покоя, — проявить какое-то новое попечение о далёком крае, поднять свой авторитет в глазах императрицы Екатерины II. В столицу было направлено экстраписьмо с известием об японцах, потерпевших кораблекрушение у Алеутских островов. Столица молчала. Ей было не до экспедиций в Японию и иноземных купцов, доставленных в Иркутск.
На юге России беспокойно вела себя Оттоманская Порта, жившая мечтой о реванше. Мир в Кучук-Кайнарджи был короткой передышкой. Григорий Потёмкин навязывал Екатерине II свою идею о необходимости изгнать турок из Европы, завладеть Константинополем, объединить славянские народы Балкан под эгидой российской императрицы. Это был его «Греческий проект». Узел событий завязывался всё туже и туже. Воинственный дух султана поддерживали в Англии и Франции, в водах Балтики крейсеровали шведские корабли, угрожавшие безопасности Санкт-Петербурга. Оттоманская Порта начала войну. Но воинство российское под руководством Суворова одержало блестящие победы под Очаковым, Рымниками, Измаилом. На севере был заключен мир со Швецией.
Японские купцы, потерпевшие кораблекрушение, жили в эти годы в Охотске и в Иркутске, обучались русскому языку и учили русских японскому. О них вспомнили в столице, когда «поутряслись европейские дела». Екатерина II приказала доставить пострадавших в Санкт-Петербург. Сопровождал их в столицу Эрик Лаксман. И вот, сейчас упрямый надворный советник категорически настаивал на своём. Он хотел, чтобы быстрее была снаряжена экспедиция в Японию, возглавлять которую поручили Адаму Лаксману, сыну профессора — юному поручику, служившему исправником на Камчатке. Эрик Лаксман успел уже уговорить двух иркутских купцов, они примкнули к экспедиции и брали с собой в Японию отборные товары для установления торговли с далёкой страной. Надворный советник был очень настойчив в просьбе, Иван Алферьевич обещал ему, что не задержит экспедицию, но инструкция, подписанная его рукой, должна была полно отражать намерения Екатерины, требовала ответственности и губернатор размышлял:
"Нельзя ли как-нибудь переложить эту ответственность на другого? Но в рескрипте императрицы было сказано ясно: ответственность за экспедицию возлагалась на него. Пиль хорошо запомнил это место:«При сём обратном отправлении японцев вы долженствуете отозваться открытым листом к японскому правительству с приветствием и с описанием всего происшествия, как они в Российския области привезены были и каким пользовалися здесь призрением, что с нашей стороны тем охотнее на оное поступлено, чем желательнее было всегда здесь иметь сношения и торговые связи с японским государством, уверяя, что у нас подданным японским, приходящим к портам и пределам нашим, всевозможные пособия и ласки оказываемы будут».
Об этой же ответственности предупреждал его в письме и граф Безбородко. Пиль привстал и отодвинул кресло, плавно скользнувшее по полу, натёртому восковой мастикой. Иван Алферьевич ещё плохо представлял, каким будет этот «открытый лист японскому правительству», но мысли, забегая вперёд, подсказывали ему, что, если экспедиция в Японию увенчается успехом, государыня не забудет его своей милостью и пожалует награду:«Да, воздаяние трудов его, прилежание к сему делу, достойны излияния монаршей особы». Мысль эта вселила надежду на благополучный исход всего дела, затеянного Шелеховым и Лаксманом. Пиль всегда был больше занят самим собой, чем другими, хотя и стремился показать о них внешне заботу. Тщеславный от природы, он частенько ради этого чувства, сознательно шёл и на подлость, скрывая это от других. Ему казалось, что стяжать себе славу лучшего в империи наместника края — самое главное в его жизни. Он не гнушался ничем: чужие мысли о благоустройстве и попечительстве отечества Пиль мог выдать за свои и был доволен этим. Он мог поссорить друзей лишь бы самому выйти правым, а иногда и показать при этом добродетель наставника, чтобы составить о себе хорошее мнение.
Иван Алферьевич лёгкой, лисьей походкой прошёлся по кабинету. Самодовольный, он остановился посередине и окинул всё строгим взглядом. Чего не хватало ему для полноты человеческого счастья? Дом его был — полная чаша, он ни в чём не отказывал себе. Иркутские купцы и мещане уважали в нём наместника края и боялись его. Он умел держать их в руках. Ему не хватало славы, да, славы.
В кабинет вошла губернаторша Елизавета Ивановна. Она не удивилась, застав мужа в задумчивой позе:
"О чём размечтался, Иван Алферьевич?" участливо спросила Елизавета Ивановна.
Мысли Пиля оборвались:"Почему я больше других должен заботиться о попечении этого холодного края, — с подчёркнутым огорчением произнёс он, — и оставаться забытым от излияний светлейшей государыни-матушки?"
"Не гневай бога и монаршей особы, — строго заметила жена. — Взоры её видят твои неусыпные труды и матушка-государыня не забудет твоих прилежании…"
"Хочу верить в твои слова. Живу лучшими надеждами, душа моя…"
"А я зашла напомнить о письме графу Воронцову," — нежнее сказала Елизавета Ивановна.
"Забыл, признаюсь, забыл, не до письма… Тут дела-а с экспедицией в Японию закручиваются, куда поважнее письма…"
"А ты написал бы графу коротенькую весточку… Дашенька-то всё сохнет и сохнет… Пожалел бы дочь свою… Может слова твои и дойдут до сердца Александра Романовича и зятёк обрадует нас своим приездом…"
Иван Алферьевич хотел было отмахнуться от просьбы жены, но потом отцовское сострадание к дочери смягчило его:"Повод-то есть к письму, — продолжала жена. — Андрей Сидорович говорил, вернулись плотники из Илимска, сказывали, дом воеводский отделали что надо, Радищевы довольны будут и письма от них поступили, письма…"
"И правда, написать непременно о сём следует…" Иван Алферьевич твёрдыми шагами прошёл к письменному столу, сел в кресло и, откинувшись на спинку, взял перо, взглянул в зеркало. Он обмакнул перо в китайские чернила и размашистым почерком стал писать графу Воронцову:
«Александр Николаевич, выехав из Иркутска 19 декабря, приехал в определённое ему место. Хотя расстояние от Иркутска не весьма далеко, но по глубоким снегам и просёлочной дороге скорее не мог; но пишет, что доехали здоровы и нашли там приготовленный для них дом довольно спокойным, а летом и ещё поспокойнее сделать можно будет. Полученные после их посылки я на сих днях и письма к нему отправлю с коляскою на рессорах, случившеюся у меня, в чём они там и могут ездить… Смею уверить, что они там, кроме скуки, никакой нужды не потерпят…»
Иван Алферьевич на минутку оторвался от письма, чтобы продумать его конец. Елизавета Ивановна, стоявшая позади его, положила полные руки на плечи мужа и ласково, полушёпотом, произнесла:"О Дашеньке не забудь, о зяте нашем…" Пиль тряхнул головой и приписал:«…Теперь повторяю докучную мою вашему сиятельству просьбу о зяте моём, чтоб он был отпущен к нам на такое время, чтоб успел возвратиться потом к сроку по команде, чем будет обрадовано всё моё семейство».
"Довольна теперь?"
Губернаторша прижалась пухлыми губами к чисто выбритым щекам мужа и поцеловала его:"Я чаёк с медком приготовила…"
"Иди наливай, а я…" Генерал-губернатор чётко вывел свою подпись, присыпал письмо песком из песочницы и, словно отвечая кому-то вслух на свои мысли, сказал:"Ну и денёк же выдался…"
Вскоре Александр Николаевич был щедро вознаграждён: выздоровела Елизавета Васильевна. Теперь её голос слышался то на кухне, то в детской, то в гостиной. Хозяйская рука этой заботливой женщины сразу стала ощущаться в доме. Радищев, до сих пор не разложивший свой багаж в комнате, стал разбирать сундуки, ящики, свёртки, раскладывать книги на полку, сколоченную Степаном. Слуга, тоже поднявшийся на ноги после болезни, соскучившийся по работе, с охотой помогал Радищеву. Первые дни приезда в Илимск, когда все лежали вповалку, то больные, то угоравшие от печей, у Александра Николаевича не поднимались руки привести в порядок свои вещи. Отвлечённый уходом за больными Елизаветой Васильевной и детьми, он был безразличен ко всему. Ему казалось, что дальняя дорога ещё не кончилась и снова, после небольшой передышки, предстоит путь в глубину неизведанного края. Теперь, когда в доме почувствовалась распорядительная рука хозяйки, Александр Николаевич ощутил, что, наконец, он осел здесь прочно, ему предстоит прожить в Илимске долгие годы ссылки. И осадок, вынесенный им после посещения канцелярии и разговора с земским исправником Дробышевским, и тяжёлая, гнетущая обстановка дома, подействовавшая на Радищева, заставили погрузиться в раздумье, реально представить своё существование в изгнании. Были минуты, когда разум вдруг поддавался слабости, им овладевало отчаяние и жизнь в Илимске казалась беспросветной. Он боялся бездеятельного, унылого и унизительного существования. Великое призвание борца заслонялось обречённостью, и тупое отчаяние готово было охватить Радищева.
Да! Такие минуты были, но они быстро прошли. Отчаяние, уныние миновали. С выздоровлением Елизаветы Васильевны, с возвращением к ней жизнерадостности и тёплой заботливости о семье и о нём, этот душевный недуг рассеялся, как туман.
"Тацита одушевляло негодование, — шутил Александр Николаевич, — меня твоя жизнерадостность и забота о семье."
"Будет тебе, милый, преувеличивать, — отвечала обрадованная Рубановская. — Бодрый дух твой и мне даёт силы…"
Так они, взаимно ободряя друг друга, старались забыть тяжесть изгнания и трудности непривычной для них обстановки. Лишения, невзгоды, неудобства суровой и грубоватой действительности воспринимались обоими не так остро и глубоко. Елизавета Васильевна стремилась всеми силами к тому, чтобы сделать жизнь Радищева в изгнании не столь тяжёлой. Александр Николаевич, благодарный Рубановской и высоко ценивший её самоотверженную решимость, толкавшую эту женщину с геройской душой на крайние жертвы, платил ей тем же. Он всячески оберегал подругу от лишних неприятностей, подобных тем, с которыми ему уже пришлось столкнуться в земской канцелярии. Радищев оберегал её покой. В комнату вошла Рубановская:"Ещё не закончили наводить порядок?" — удивилась она.
"Не спешим, Лизавета Васильевна," — сказал Степан.
Семь раз отмерь — один отрежь," — добавил Радищев.
"Что ж тут мерить и отрезать?" — живо вмешалась Рубановская и посмотрела широко открытыми глазами на Александра Николаевича и слугу. — Делать вам нечего, вот и возитесь тут…"
"Тут книги разместим, — советовался Александр Николаевич, — тут стол для работы, а тут лежанку для отдыха поставим. Тут шкаф с приборами, тут…"
"А я сделала бы по-другому," — прервала его Елизавета Васильевна. Действительно, то, что предложила Рубановская, было куда лучше, чем распланировали они вдвоём со Степаном. И непосредственное участие её, осторожные советы о том, как удобнее обставить комнату и разместить в ней необходимое для работы Радищева, практически отвечали тому, что хотелось иметь Александру Николаевичу в своём рабочем кабинете. Когда вещи были разложены, книги расставлены на полки, всё нужное оказалось под руками Радищева. Можно было садиться за стол и начинать работать, но требовался какой-то внешний побудитель, толчок, а он ещё отсутствовал, поэтому не было нужной целеустремлённости для творческой работы. Не было писем от Александра Романовича Воронцова, не было вестей от отца, старших сыновей. Чувствуя всегда близкую привязанность к той прошлой жизни, Радищев сейчас испытывал состояние какой-то неопределённости, неизвестности. Прошло два месяца, как он выехал из Иркутска. С тех пор он не получал никаких известий из России. Беспокоили разные мысли, порой ему казалось, что он, видимо, всеми забыт. Александр Николаевич делился сомнениями с Елизаветой Васильевной:"Нет писем от родных и друзей…"
Рубановская успокаивающе поглядела на него:"Сердце подсказывает мне, письма скоро будут."
Радищев гладил её волосы и совсем по-иному всматривался в её чуточку рябоватое, приветливо-спокойное лицо, похудевшее после болезни. Теперь он ещё глубже понимал, как много он был обязан Елизавете Васильевне, какое большое счастье, что она была около него, здесь, в изгнании. И он открывался подруге:"Увидеть бы ту жизнь, о которой мечтаю, пожить бы часок в благословенной свободе! Не скоро мечта сбудется. Может, дети наши, подышат воздухом свободы…" Александр Николаевич прищуривал глаза и задумчиво заключил:"Всё, все будет по-иному, не похоже на теперешнее. Изменится не токмо жизнь, изменятся люди. Они поднимутся. Всё, что веками было задавлено, смято в них, расцветёт. Откроются таланты, исчезнет зависть, вражда… Вот каким я вижу будущее, Лизанька. Ради него, нам с тобой не трудно переносить невзгоды, скажу более, если потребуется, не страшно будет и умереть…"
"Хорошие слова, Александр, запоминающиеся… — и призналась, — у меня от них дух захватило…"
"А ежели хорошие, — добродушно смеясь, сказал Радищев, — значит пронесём их, Лизанька, сквозь нашу изгнанническую жизнь…"
Канцелярист Кирилл Хомутов на своём веку пережил многих земских исправников. Они приходили и уходили, он оставался и двадцатый год нёс честно свою незаметную, тяготившую его, неблагодарную обязанность канцеляриста. Сколько бумаг им переписано, сколько гусиных перьев поиспорчено, сколько славных и бесславных людей перевидано, дел переделано, а Кирилл Хомутов так и не поднялся выше канцеляриста — человека, подчинённого исправникам, всем другим должностным чинам, частенько наезжающим в Илимск то из Киренска, то ещё страшнее — из самого Иркутска. Хочешь оглядывайся назад, хочешь нет, но много страху пережито Хомутовым за годы службы канцеляристом. Оттого раньше времени, в пятьдесят лет, голова сединой покрылась, а у родителя — в семьдесят годков ни единого серебряного волоска не появилось, так и умер с головой чёрной, как дёготь. Зато Кирилл Хомутов научился великой премудрости — угадывать людей, видеть с первого взгляда, кто чем дышит. В зависимости от этого он по-разному относился к людям: с хитрецой, уважением, а иногда и чувствовал своё превосходство над ними. И люди эти, по понятию Кирилла Хомутова, сами по себе разные бывают: иной прямой и крепкий, как лиственница, другой — кудряв и мил, как берёзка, сердцем располагает; третий, что боярка — колюч, сразу не подступись к нему; четвёртый с горькой душой вытянулся, как осина, и вечно дрожит от грехов и дел своих, как её беспокойный, шумливый лист.
Присмотрелся Кирилл Хомутов к земскому исправнику Дробышевскому, распознал и его; криклив, шумлив, самодурен, особенно под пьяную руку, а встретится с человеком сильнее его — страх возьмёт, выветрится бражный угар из головы и трясётся, как осиновый лист. Над таким и он, Кирилл Хомутов, духовно повластвовать может, хоть на минутку подняться выше канцеляриста и почувствовать, как земский исправник бессилен что-либо сделать с ним: правда на его, кирилловой, стороне. Был Кирилл Хомутов человеком широкой натуры, тяготился своими скучноватыми обязанностями канцеляриста. Хотелось ему попытать счастья в других делах — пуститься в странствия по родной земле, поискать свою удачу в торговых делах. Хотел съездить в заманчивую Кяхту, славящийся Енисейск, сказочный Якутск, понаведывать незнакомые землицы, что на самом краю света лежат, куда добрались только смелые шелеховские мореходы. Заезжали не раз в Илимск приказчики Григория Ивановича Шелехова, подбирали народ, желавший поехать в те далёкие края, что лежат у самого восхода красного солнца, но земские исправники не пускали, отклоняли его просьбу, бумагу, поданную им, без последствий оставляли. Да ещё накричат, обрушатся на него — как, мол, смел царскую службу менять на торговые мразные и купецкие дела. А те края, где над родной землёй всегда вставало утро, манили к себе.
Говорили, что там предприимчивым людям богатство само в руки идёт, удача в ногу с ними шагает. Но, видно, не суждено было Кирилле Хомутову оторваться от скамьи илимской канцелярии, передать бумаги и перо, многолетний навык свой, умение своё — отроку Аверке Бадалину, подававшему надежды стать исправным канцеляристом. Много думал о Радищеве Кирилл Хомутов после отъезда Дробышевского. Разговор с ним земского исправника в памяти свежо стоял. По-своему старик соображал: не по исправникову топору попало дерево, топорище сломать можно, а дерево стоять будет, крепко оно, с листвяжной сердцевиной. И Кирилл Хомутов, обдумав всё глубоко, решил послать Аверку в воеводский дом, позвать в земскую канцелярию Радищева для объяснения. Разговаривать у него дома канцелярист Хомутов считал не совсем правильным; как-никак речь шла о казённых делах, а служба, для него всегда оставалась службой. Потом, в воеводском доме были лишние солдатские уши и глаза. Бог с ними! Подальше от них — подальше от греха! Аверка наказ его исполнил аккуратно. Он быстро вернулся и, запыхавшись, доложил:"Так что, Кирилла Егорыч, они будут тут…"
"Молодец, Аверка! — сказал Хомутов и поучительно добавил, — придёт человек-то, чинно держись, языком брехнуть не вздумай… Ты — канцелярский служитель…"
Вскоре пришёл Радищев. Хомутов встретил его приветливо, пригласил сесть на скамью, встал из-за стола сам, отложив перо и оставив бумаги, специально вынутые из ящика, залепленного сургучом возле замка. Канцеляристу казалось, так было много внушительнее встретить опального столичного чиновника. Кирилл Хомутов подсел к Радищеву и сразу, без лишних слов, заговорил:"Не серчай, Александр Николаевич, на земского… Дров в тот вечер нарубил он много, сам уехал, а на меня обуза выпала — щепу собрать, навести порядок…"
Александр Николаевич немного удивлённо посмотрел на добродушное лицо Хомутова. Глаза Егорыча с хитринкой приветливо глянули из-под лохматых бровей и словно сказали Радищеву: «человек этот с доброй душой говорит искренне и доброжелательно».
"Не пойму, к чему такая речь?"
"Хмельная голова — дурна, языком много сору намела, вот теперь и расчищай его…"
Радищев догадался, чего боялся земский исправник, нагрубивший ему в тот вечер, что хотел от него и к чему сейчас клонил весь разговор этот хитрый и добродушный старик, внешне похожий на дьяка:"Уважаю старость и ценю искренность, как вас по батюшке?"
"Кирилл, сын Егоров."
"Кирилл Егорович, забудем тот неприятный разговор, ежели он был первым и последним."
"Благоразумно, с достоинством говоришь… Я ведь многих видывал людей… Не тот характер у земского, в бражьем чаду наглупил, а так, он человек-то — осина-а, одним словом — осина-а…"
Радищеву понравилось это яркое и удачное сравнение человека с осиной. В этом сравнении было сказано всё, что почувствовал Александр Николаевич сам при разговоре с Дробышевским, и верность его впечатления только утвердилась после слов Кириллы Хомутова. А канцелярист, поняв, что самый главный разговор его удачно окончен и неприятное дело улажено, облегчённо вздохнул.
"Как живётся, Кирилл Егорович?"
"Часом с квасом, а порой с водой"
Радищев улыбнулся:"Давно в канцеляристах ходишь?"
"Служил три лета, выслужил три репы, а красной ни одной," — усмехнулся Хомутов и тоже поинтересовался, живы ли у Радищева отец с матерью, чем они занимаются и что за служба была у него в бытность его в столице? Канцелярист внимательно выслушал ответы и спросил ещё о петербургских новостях, о войне со шведами и турками, слухи о которой с опозданием докатились в Илимск, слухи смутные, но как всегда разжигающие жадное любопытство в людях. Александр Николаевич рассказал о войне России с Оттоманской Портой и со Швецией. Ему приятно было говорить об этом ещё и потому, что радостные вести о победе русских над шведскими войсками Густава III в Нейшлоте, у Готланда, у Красной Горки, мир России со Швецией в Вереле послужили предлогом для замены смертной казни ссылкой в Илимск. Так гласил «милостивый» указ Екатерины II. Кирилл Хомутов и Аверка, с удивлённо открытыми глазами слушавшие Радищева, были увлечены его рассказом; Александр Николаевич говорил занимательно и вместе с тем доходчиво просто с людьми, проявляющими такой живой интерес к большим делам России. Радищев засиделся допоздна в канцелярии. Он не заметил, как на дворе наступил вечер. Стали темнеть слюдяные оконца. Аверка, без подсказки Хомутова, запалил жирник и поставил его на стол. Александр Николаевич сослался на домашние дела и распрощался.
"Заглядайте в канцелярию, — сказал Кирилл Хомутов, — есть у меня подарочек для хорошего человека."
"Загляну," — пообещал Радищев. Когда скрипучая дверь закрылась, Хомутов, помолчав, сказал:
"Государственного ума человек, Аверка, кумекай…"
"И то кумекаю, Кирилла Егорыч," — почёсывая космы, важно ответил Аверка.
"То-то! Столишный человек. Понимать надо-о," — поднял вверх указательный палец канцелярист. Служивые люди илимской канцелярии ещё долго толковали о Радищеве.





Наконец прибыл губернаторский курьер с почтой, с посылками и рессорной коляской, привезённой на широких санях. С почтой было несколько писем от Воронцова, от родителей, доставленных в Иркутск ещё Лаксманом, возвратившимся из столицы вскоре после выезда Александра Николаевича в Илимск.
С письмами и посылками словно ворвался новый мир в дом илимского невольника. Первыми были прочтены письма отца. Он извещал, что на родине всё благополучно, старшие его внучата — сыновья Александра Николаевича — успешно учатся, что о них проявляет родительскую заботу граф Александр Романович…Письма Воронцова были полны всевозможных вопросов. Графа интересовало описание страны, по которой проезжал Радищев; каков собою город Иркутск, чем он примечателен и отменен от других сибирских городов: оживит ли открывающаяся торговля на Кяхте Илимск — заштатный город, славившийся своей торговлей мехами? Словом то были письма, в которых мало было заметно, что корреспонденты — это два различных человека, находящиеся на крайних ступенях своего общественного положения: один — придворный сановник и президент коммерц-коллегии, ведающий торговыми делами России, другой — опальный писатель, сосланный в Илимск.

Переписка между ними сохраняла ещё прежние официальные и деловые отношения, неожиданно прерванные стечением обстоятельств. Граф Воронцов словно не мог смириться с их прекращением и втягивал Радищева в деятельность коммерц-коллегии, как если бы он попрежнему находился у него на службе. Президент знал, как полезен был этот широко образованный человек отечеству, и не мог допустить того, чтобы Радищев не занимался торговлей и экономикой государства. Сквозь официальные фразы в их переписке сквозило глубокое человеческое чувство, пронизанное обоюдной любовью и уважением друг друга. Это искреннее чувство дружбы не в силах были разорвать никакие внешние причины и обстоятельства. И их письма чаще всего были заполнены задушевными разговорами, помыслами, внешне прикрываемые деловыми вопросами. Александр Николаевич читал в письмах графа Воронцова многое между строк и писал ему ответы с таким же расчётом, чтобы и тот понял многое из ненаписанного, но глубоко и хорошо знакомое им обоим. Граф Воронцов вновь призывал Радищева к терпению и покорности, уверяя, что чистосердечное и решительное раскаяние могло бы содействовать смягчению его теперешнего положения. Александр Николаевич не осуждал за это Воронцова. Он понимал, что граф по-другому и не может поступить. Благодарный ему за значительное облегчение своей участи, материальную и духовную поддержку, он знал, что Александр Романович не разделяет его взглядов. Дружба их ещё не означала единства убеждений. Воронцов не терял надежды облагоразумить своего несчастного друга, Радищев, ценя дружеское искреннее отношение к себе, принимая его, твёрдо стоял на своём, однажды избранном пути. Среди почты, привезённой губернаторским курьером, было и письмо Глафиры Ивановны Ржевской к Рубановской. Пока Александр Николаевич знакомился со своими письмами, Елизавета Васильевна успела дважды перечитать весточку своей задушевной подруги. Ржевская писала о петербургской жизни так, как она её воспринимала сама, как эта жизнь врывалась в салоны и знатные дома столицы. Подруга рассказывала о пышных приёмах, о сыгранных в театрах новых спектаклях, что примечательного было в этом сезоне в Эрмитаже, кто из заграничных гостей посетил двор, как они были встречены императрицей и её сановниками-царедворцами. Ржевская описывала зимнее веселье близ Таврического дворца, катанье на маленьких санках с ледяной горы и ухаживание за нею одного молодого, красивого кавалергарда. Она сообщала, что в театре шли французская комедия и итальянская опера. Рубановская отложила письмо Глафиры Ивановны и задумалась.
Она закрыла глаза и мысленно перенеслась в Санкт-Петербург, в зрительный зал Эрмитажа, величественный и роскошный, какой мог сотворить лишь гений зодчего. И словно не стало бревенчатых стен воеводской избы с тусклыми оконцами, с промёрзшими углами, с угарным удушьем растрескавшейся печи, замазанной по извёстке красной глиной. Рубановская была сейчас возле матери и сестры, среди знакомых и подруг. Елизавета Васильевна увидела себя институткой в числе четырёх учениц, награждённых большими золотыми медалями. Она должна была получить назначение ко двору, стать фрейлиной, но Екатерина II заменила её ученицей, получившей малую золотую медаль, — красавицей Катей Нелидовой, умевшей хорошо танцовать и играть на арфе. Елизавета Васильевна и теперь не могла понять лицемерия императрицы. При дворе играли комедию Вольтера «Блудный сын». Она исполняла роль сутяжницы госпожи Крупильяк. Её хорошо принимали все и особенно Екатерина II. Исполнение смешило государыню и доставляло ей удовольствие. После спектакля императрица похвально отозвалась о «дивной госпоже Крупильяк».
Рубановская навсегда запомнила этот вечер. Напротив сцены, в широком кресле сидела Екатерина II. Императрица была в светлозелёном платье с коротким шлейфом, в корсаже из золотой парчи с низкой причёской, слегка посыпанной пудрой и украшенной головным убором, унизанным бриллиантами. Рядом с нею, почтительно наклонив голову, в напудренном парике и в богатом камзоле, сидел граф…Елизавета Васильевна пыталась припомнить, кто же тогда сидел, и не могла. Лицо графа исчезло, запомнился только парик да его камзол и сияющая, самодовольная императрица. Тогда Рубановская впервые близко видела Екатерину II и такой запомнила её на всю жизнь. Какая пропасть отделяла теперь Елизавету Васильевну от тех лет жизни! Ей припомнились слова Александра Романовича Воронцова, предупреждавшего её в поворотный момент о том, что с поездкой в Сибирь она лишается всех гражданских прав, порывает на многие годы, а быть может навсегда, с привычной жизнью столицы.
"О чём задумалась, Лизанька?" — неожиданно спросил её Александр Николаевич.
"Думала о Петербурге, — призналась она, — воспоминания сердце моё растревожили. Сколько в прошлом было примечательного!" Рубановская подняла затуманившиеся глаза и, боясь, что могла обидеть своим признанием Радищева, ради которого отказалась от всего и приехала сюда в Сибирь, виновато сказала: "Не вини меня, Александр, за минутную слабость… Всё уже прошло. С тобой и детьми я тут обрела подлинное счастье, совсем не похожее на оставшееся в столице. Я ещё не всё понимаю, но душа моя тянется к этому счастью вместе с тобой. Оно, моё счастье, и в изгнании хорошо. Ты недавно чудесно сказал, что ради большого счастья и умереть не страшно…"
"Лиза, дорогая моя подруга!" — и Александр Николаевич схватил её руки и осыпал их горячими благодарными поцелуями. Когда схлынул порыв глубокой нежности, они стали разбирать ящик с посылками. В нём находилась большая связка книг, обувь, одежда, зрительная труба, компас, разная домашняя утварь, вызвавшая восторг у Елизаветы Васильевны. Воронцов не забыл и маленьких членов семьи. Для них в посылке нашлись календарики. Дети неописуемо обрадовались подарку, и Александр Николаевич, смотря на них, невольно прослезился:"Александр Романович пробуждает во мне ещё большую любовь к жизни," — сказал Радищев.
"Моё уважение к графу кончится лишь вместе с моей смертью," — в тон ему добавила Рубановская. И когда всё присланное было разобрано и распределено по назначению, Елизавета Васильевна пожелала выйти на воздух, прогуляться по Илимску. Рубановская ещё не успела осмотреть город, в котором жила.
В воскресный день тихие и пустынные илимские улочки заметно оживлялись. То казачка в шёлковой телогрейке, отороченной по подолу и рукавам беличьим мехом, с двухставным воротником, повязанная цветным платком торопливо пробежит к своей соседке. То важная купчиха Агнесса Фёдоровна Прейн в пышной шубе и дорогом капоре с лентами, возвращаясь от кумушки, старается не смотреть по сторонам, но привлечь к себе внимание посторонних. А за ней, явно уже навеселе, широко расставляя ноги, проплетётся купчина — её муж Савелий Дормидонтович Прейн в шубе с волчьим воротником. Или из калитки тесовых ворот выбегут подружки и, оглядевшись вокруг, быстро скроются в переулке, ведущем к реке. За ними, словно карауля девушек, появятся парни и тоже направятся к Илиму. То откуда-нибудь вынырнет совсем пьяный мужичок, петляя по дороге, пройдёт из конца в конец улочку, поговорит сам с собой или с встретившимся соседом, прогорланит невнятную песню и исчезнет за калиткой. В это воскресенье на Илиме было особенно весело. Кончалась масляная неделя. Парни и девушки устраивали на реке игрище в кубари, похожие на волчки, подгоняемые кнутом на сверкающей поверхности льда. Александр Николаевич и Елизавета Васильевна тоже направились к реке и стали наблюдать с невысокого берега за игрищем, бывшим уже в самом разгаре. Девушки, не занятые в игре, парни и ребятишки образовали большой круг. Внутри его несколько счастливцев состязались в искусстве гонять кубари. Они щёлкали в воздухе ремёнными бичами, украшенными кистями у кнутовищ, и ухитрялись ударить кубари так, чтобы всё время усиливалось их вращательное движение. Побеждал тот, чей кубарь оказывался неутомимее и, посвистывая, крутился дольше всех на льду. Сбившиеся в кучку и охваченные страстью игры, за кубарями пристально следили все присутствующие. Победителя награждали радостными криками, возгласами одобрений, шутками, вызывавшими общий смех и веселье. Радищев и Рубановская с интересом наблюдали за игрищем. Весёлый, беззаботный смех и шум молодёжи увлёк и их.
"Я ещё не видела ничего подобного, — говорила Елизавета Васильевна, — оригинальная забава…"
"В каждом крае свои игрища. В Тобольске, в масляную неделю, устраивают на Иртыше проводы «маслишки», а тут гоняют кубарей… Есть в сём, Лизанька, что-то своё отменное, определяющее глубже людей, идущее от самой жизни… В столице в такие дни праздная молодёжь развлекается «кадрилью», устраивает катанье на Неве, подражая французским модам; в Тобольске — уже своё сибирское, самобытное — «проводы маслишки», а тут, видишь — кубари — совсем народное…"
А на льду игроки становились всё азартнее. В толпе от удовольствия взвизгивали. С берега было видно, как вращающиеся кубари касались друг друга и от соприкосновения разлетались в стороны. Бывало удар оказывался настолько силен, что выбивал один из кубарей совсем, и тот, сбавляя скорость вращения, начинал «клюковать носом» и, наконец, в изнеможении, совсем валился на бок. Парень, что гонял этот кубарь, обескураженный, выбывал из игры, под свист и улюлюканье собравшихся. Победитель, наоборот, чувствуя своё превосходство, гордо вскидывал голову, помахивая бичом, проходил козырем возле девушек и, выбрав из них самую красивую, мог провести с нею весь вечер. Александр Николаевич, наблюдая за играющими, асе ещё находился под впечатлением только что прочитанных писем. Он заговорил с Елизаветой Васильевной о том, что занимало его в этот момент. Он пересказал содержание письма Эрика Лаксмана, занятого подготовкой экспедиции в Японию.
"Большое, государственное предприятие, Лизанька. Ежели экспедиция увенчается успехом, то подобно Петрову окну, прорубленному в Европу, Россия будет иметь такое же окно на Востоке… Помнишь, последний разговор Григория Ивановича перед нашим отъездом из Иркутска?"
Рубановская хорошо его помнила. Шелехов увлекательно говорил об отыскании удобного пути из Иркутска в Охотск по Амуру и морем, думал проделать это предприятие своими силами, не встретив поддержки в Сенате. И вот Эрик Лаксман сообщал об Указе, повелевавшем снарядить экспедицию в Японию. Великая честь снарядить экспедицию выпала Лаксману и Григорию Ивановичу. Александр Николаевич сказал:"На Тихий океан надо пристально смотреть теперь. По многим доказательствам видно, как говорил Григорий Иванович, недра Курилл и Алеутов очень богаты, а искать те сокровища ещё некому. Богатство само на двор, Лизанька, не придёт, оно требует глаз и рук, таких, как глаза и руки Шелехова и Лаксмана…"
На льду раздался безудержный смех и крик. Толпа приветствовала очередного победителя кубаря. Радищев, прервал свою речь:"Чудится мне, — снова продолжил он, — установление добрососедства с Японией обещает широкие выгоды, открывает просторы не токмо для торговли, но и дружбы, полезной островитянам с россиянами…"




Игрище на Илиме кончилось. Молодёжь гурьбой устремилась к взвозу. Девушки, шедшие впереди, звонко запели. С песней, живым потоком, гурьба вливалась в тесную заснеженную улочку Илимска. Позади шли парочками победители кубарей с избранными девушками; все знали, кто встречал их или рассматривал сквозь тусклые оконца изб, что идут самые удалые парни. На реке остались лишь ребятишки. Они продолжали гонять кубари, во всём подражая взрослым парням. Жизнь шла своим чередом. Ничто не могло остановить её могучего биения, её богатой, чарующей красоты, вырывающейся наружу, как журчащий родник самых, народных глубин.
"Вот она Сибирь — дальняя сторонушка," — высказал Радищев вслух свою мысль. Довольные прогулкой, бодрые Александр Николаевич и Елизавета Васильевна возвращались к семье, в неприветливый воеводский дом.
Александра Николаевича самого потянуло в земскую канцелярию. Ему хотелось, побольше узнать об Илимске. Он был уверен, что Кирилл Хомутов расскажет ему много интересного из истории «заштатного города». Канцелярские служилые оказались на месте. Хомутов сидел у печки и нюхал табак, косо поглядывая на Аверку, лениво заполнявшего сорокаалтынную книгу, в которую вносились распоряжения исправников и списки разных должников и нарушителей общественного порядка.
"Милости просим, Александр Николаич, — приветствовал его старый канцелярист. — Присаживайся-ка ближе к печке, тут теплее…"
Радищев присел на скамейку возле печки.
"Я уж думал, забыли нас," — чихая, хриповатым голосом заговорил Хомутов.
"Где забыть?! — сказал Радищев. — Обещали подарочек показать," — напомнил он.
"Твоё слово — правда." Кирилл Егорович словно загорелся, собираясь с мыслями, почесал густую бородищу. Порассказать Хомутову было о чём. На его глазах Илимск сначала был уездным городом, потом острожным, безуездным, не имеющем своей округи. Кирилл Хомутов с гордостью поведал летопись былой истории города, отгремевшая слава которого всё ещё жила в памяти старожилов. Он рассказал, как возник город и кто был первым его основателем. Много славных страниц открылось Радищеву в истории. Илимска, похожей на все сибирские города. Все они были основаны предприимчивыми русскими землепроходцами, устремившимися из центра России в неизведанные, загадочные, далёкие её окраины. В истории городов Сибири вставало главенство великого Новгорода, Устюга, Каргополя… От прошлого тянулась нить к настоящему и нельзя было оборвать её; нить эта была чем-то единым со всей прекрасной Россией — широкой исторической дорогой из Москвы в Сибирь. Много славных страниц открылось Радищеву в истории Илимска. Внимание Радищева привлекло другое. В конце сентября 1725 года здесь, в Илимске, зимовала знаменитая полярная экспедиция морского флота капитана Витуса Беринга, направленная Петром Великим на Камчатку. В архиве илимского воеводы хранилась переписка между земской канцелярией и Берингом. В ней рассказывалось о прибытии экспедиции, снабжении её припасами, строительстве экспедиционных судов на Усть-Кутском плотбище и наборе плотников, кузнецов и токарей.
Кирилл Хомутов — сухощавый, убелённый сединой старик, живо напомнивший Радищеву Нестора, долго рылся в бумагах, перевязанных бичевой. Отыскав нужное ему «дело», он вытащил из него пожелтевшую, толстую бумагу, написанную орешковыми чернилами:"Вот она!"
Канцелярский писец протянул Александру Николаевичу собственноручные документы Витуса Беринга. Они повествовали о том, как, добравшись до деревни Симахиной, экспедиция задержалась у порогов на реке Илим. Витус Беринг, боясь зазимовать здесь, послал «господину управителю в Илимске» письмо.
«От нас наперёд послан с указы Тобольской земской конторы гардемарин Чаплин о вспоможении пути нашего, — с благоговением читал Радищев, — которые, надеемся, что давно вы получили, а по прибытию нашему к Илимскому устью 11 сего сентября, видим и слышим от людей, что с дощаниками по большой пороге пройтить невозможно, того ради извольте к нам для выгрузки дощаников прислать шесть или восемь каюков или больших лодок и разных судов, какие есть, в чём бы можно уместиться нашим припасам и дойтить до Илимска». События тех лет сразу встали перед Александром Николаевичем. Навстречу Берингу направили помощь. Экспедиция его благополучно прибыла в Илимск. Началась энергичная подготовка к дальнейшему путешествию. Нужно было за зиму построить новые суда, и Беринг официально уведомлял илимскую канцелярию, что «в предыдущию весну для отвозки провианта и материалов до Якутии и далее надлежит построить дощаники или другие суда…»


Суда стали строить на Усть-Кутском плотбище. Закипела работа. Свыше 70 илимских плотников и привезённых мастеров с экспедицией из Тобольска к весне построили 15 дощаников. Это были суда «длиною около семи сажен и поперёк около 15 футов». На них, как вскрылась Лена, отправились в дальний путь 60 матросов, плотников, канатчиков и пушкарей. Среди уезжавших было много илимцев. Это была первая Северная экспедиция капитана Витуса Беринга. И хотя Радищев многое знал как о первой, так и о второй Северных экспедициях, о трагической гибели Беринга на пути к открытию Нового Света, о его смелом и умном помощнике Алексее Чирикове, с которым Беринг пустился во второе плавание к неизведанной земле, читать такой документ было не менее интересно, он воскрешал историю. Беринг нашёл себе могилу на безлюдном песчаном острове, возвращаясь к родным берегам после десятилетнего странствования. Пожелтевшая бумага, написанная самоотверженным, безгранично преданным отечеству, человеком, глубоко взволновала Александра Николаевича. После смерти Беринга Алексей Чириков составил подробное описание и карту плаваний кораблей к американскому побережью. Мысли о Беринговой экспедиции невольно подняли другое дорогое Радищеву имя — возвышающееся среди имён верных сынов отечества — имя бессмертного Михаилы Ломоносова.
Русский учёный горячо интересовался подвигами простых мореходов в Тихом океане. Он, словно, предвидел, что со временем на их открытия позарятся иностранцы-мореплаватели и попытаются присвоить их себе. Ему ли было не знать, как внимательно и алчно следило британское адмиралтейство за плаваниями русских кораблей Чирикова и Беринга, как были похищены копии журналов и их карты английским послом в Санкт-Петербурге. Этому способствовали сотрудники подведомственной ему Российской Академии наук — растратчик Шумахер и его помощник унтер-библиотекарь Тауберт. Много тогда говорили об этом в стенах Академии, обсуждали позорный случай, называя и пособником третье имя — историка Миллера. Всё это было из разных источников известно Радищеву, занимавшемуся изучением материалов о Михаиле Ломоносове, прежде чем написать о нём своё пламенное слово в книге «Путешествие из Петербурга в Москву». «Российское могущество должно прирастать Сибирью и Северным океаном и достигнет до главных поселений Европейских в Азии и Америке», — живо припомнились ему строки учёного, выражавшие его заветную мечту о новом открытии Северных путей России, поразивших Радищева своей глубиной и дальновидностью.
В последние годы своей жизни Михайло Ломоносов настоял и адмиралтейств-коллегия снарядила правительственную экспедицию под начальством капитанов Креницина и Левашёва, выехавшую для изучения Алеутских островов. Об этой экспедиции Радищеву говорил Григорий Иванович Шелехов, хорошо знавший историю плаваний русских мореходов в тихоокеанских водах. Не дремало и британское адмиралтейство. Оно снарядило к открытым берегам Америки экспедицию Джемса Кука, чтобы вновь открыть уже известные миру земли и именем короля вступить во владения всем американским побережьем. Как был прав Михайло Ломоносов, верно предчувствовавший, но не доживший до этих событий! И вот, Джемс Кук, с копией карты плавания кораблей Чирикова и Беринга в руках, появляется близ Кадьяка, встречается на Уналашке с русским мореходом Герасимом Измайловым, который рассказывает ему о главных делах своих соотечественников на американском побережье, не подозревая того, что английский путешественник воспользуется потом его сведениями и выдаст их за свои собственные. Счастливые обстоятельства. История великих деяний русских в этом краю словно сама шла навстречу Радищеву, помогала ему по-новому осмыслить и понять всё, что происходило здесь двести, сто и пятьдесят лет тому назад. Удивительно было то, что ранее разрозненные и не обобщённые им факты, о которых он многое узнал здесь, в Илимске, принимали стройную систему, связывались в единую и последовательную цепочку событий, говорящих о великих открытиях и преобразованиях России, свершённых на далёких восточных окраинах. И пока Радищев, не отрываясь, читал эти редкие, сохранившиеся в Илимской канцелярии документы и думал о подвигах русских мореходов, Кирилл Хомутов стоял, не шевелясь, не спуская завороженных глаз со странного человека, не похожего на всех ссыльных, каких ему довелось видеть на Усть-Кутском солеваренном заводе и здесь, в Илимском остроге. Нет, это был совсем иной человек, умный, любознательный к старине, дворянин в звании, но обходительный с простым людом, как равный ему. Когда Александр Николаевич отложил бумагу в сторону и окинул взглядом Кирилла Хомутова, тому захотелось сделать для Радищева всё, что он его попросит. Канцелярист очень редко ошибался в людях, а в Радищеве он разглядел человека большой души и ума.
"С Беринговой экспедицией отец мой хаживал, — сказал Хомутов, — до Якутска доплыл и вернулся по болезни… А бумага важная, о делах российских, потому и берегу её…"
"О сём надо писать, писать," — страстно проговорил Радищев и подумал о том, что ему пора уже и самому засесть за историю Сибири, рассказать о её героических страницах, не написанных в летописи, о деяниях её сынов — простых и безвестных России людей. Перед Радищевым встал такой далёкий и в то же время близкий 1782 год. Прошло десять лет, как он написал «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске». Рассказав об открытии фальконетовского памятника Петру Великому, он высказал своё мнение о деятельности этого умного и дальновидного царя, оставившего значительный след в истории государства Российского. Теперь Александр Николаевич вновь подумал об этом же: да, Пётр был, действительно, большим государственным деятелем, заслужившим название мужа необыкновенного и великого — человек с сильной волей и характером, остроумный и храбрый царь с широким русским размахом и необузданной, смелой предприимчивостью.
"По Петрову Указу Беринг ходил с экспедицией в Северные моря, — сказал Радищев. — Он дал стремление вперёд столь обширной громаде, как Россия, которая до него не имела широкого действия и выхода к морям." Александр Николаевич немного помолчал и добавил:"Пётр Первый, много заботясь об общественных связях, обращал свои законы на торговлю, мануфактуры, морское и сухопутное войско. В судах учредил порядок течения дел, но ось, так сказать, на коей всему вертеться должно, оставил прежнюю…"
Кирилл Хомутов несколько раз согласно тряхнул густой бородой и вставил:"Царь царём, Александр Николаич, но он без народа никуда, как без рук. По царёву Указу Беринг в Северные моря хаживал, зело похвально. Скажу тебе и допреж Беринга и Чирикова простые люди оставили в тех далёких краях свой след…
"Кто же?" — полюбопытствовал Радищев.
"А-а, кто же? Казаки! Что Илимск, что Братск, аль Усть-Кутский острожек их руками поставлены. Ты загляни-ка в нашу походную казачью церковь, там знамя-хоругвь есть. Казаками сюды принесено… Дело первооткрывателей Сибири Ермаковых сподвижников они распространяли. В моём сосновом ящике много бумаг о тех далёких годах лежит… Будет время — почитай; узнаешь такое, что дух захватит…"
"Спасибо, порадовал меня, Кирилл Егорович," — сказал Радищев, загоревшийся желанием быстрее познакомиться с архивными бумагами илимской канцелярии.
"Ленский казак наш земляк, Ерофей Хабаров на стругах своих в тех Северных морях плавал… А поморы Ломоносовы? Что мужики-казаки?!! Баба, говорили, с тем Берингом в Северной экспедиции была, Марья Прончищева, баба-а!"
"Откуда такие познания?" — удивлённый услышанным, спросил Александр Николаевич.
"Из бумаг да из уст бывалых людей, что проезжали через Илимск. Один одно скажет, другой — другое, а голова моя — кладовая, всё вбирала… — и признался, — сам думку держал политиканствовать, да царёва служба к канцелярской скамье приковала…" Старик прозорливо заметил:
"Вижу, большой к сему интерес имеешь, взгляни ещё бумагу…"
Это была переписка воеводской канцелярии с другим участником Северной экспедиции — с Герардом Фридрихом Миллером. Две промемории академика, писанные им из Братского острога Илимскому воеводе об оказании помощи людьми и провизией. Пытливый и жадный до славы Миллер! Книга его об истории Сибири была среди книг, привезённых Радищевым в Илимск. Он ещё поспорит с Миллером, он напишет по-другому историю этого замечательного края и покажет, что её творил народ, что сущность и содержание истории есть жизнь, деяния народные. Да, он будет писать повествование о приобретении Сибири! Радищев увидел, как подвиг за подвигом встаёт история россиян, устремившихся в Сибирь, начиная с походов Ермака Тимофеевича и кончая знатными мореходами Григория Ивановича Шелехова. Он покажет в своём сочинении, в чём состоит величие духа россиян, в чём твёрдость народного характера, благоприятствовавшие их победным походам! Кирилл Хомутов разохотился и поднял ещё одно дело. Он показал документ о картофеле, завезённом в Сибирь и Илимск по Указу Сената в 1766 году. Это были два печатные наставления, рассылаемые вместе с семенами картофеля. В одном из них описывалось, каким образом «отправленные зимою земляные яблоки, дорогою от замерзания хранить и по привозе в определённые места до наступления весны содержать». В другом предписывались правила о «разведении земляных яблок потетус именуемых». Радищев взял наставление и с любопытством прочёл его. Оно гласило:«…Из перенесённых в Европу американских плодов, ни который так хорошо во всяком климате не родится, а в рассуждении великой его пользы так не спорен, как сей род земляных яблок, который земляными грушами, а в иных местах тартуфелями и картофелями называются…Они тем важные в домостроительстве и для деревенских жителей, а наипаче, где ржи, пшеницы, гречи и прочего известного хлеба весьма мало или ничего не родится, свободно растут и так размножаются, что никакая ненастная погода росту их не препятствует…»
"Растёт?" — спросил Радищев.
"Сей забавой не потребно тут заниматься," — вставил Аверка до сих пор молчавший.
"Аверка!" — прикрикнул на него Хомутов, — молчать, в такие разговоры не встревать, — и, обращаясь к Александру Николаевичу, продолжал, — пытали, но помёрзли…"
Радищев вспомнил, как в Иркутске, в саду Лаксмана видел величиной в кулак и больше картофелины со странной и необычной табличкой, написанной по латыни: «Potetus». Тогда Александр Николаевич не придал особого значения этому. В Европейской России картофель упорными трудами членов Вольного Экономического Общества привился и рос хорошо. Он спросил тогда жену Лаксмана, сопровождавшую его по теплице, как растёт картофель в Сибири, и узнал, что его росту мешают заморозки. Теперь вопрос о картофеле ещё больше заинтересовал его. Он решил, что весной во что бы то ни стало разведёт в своём огороде картофель и овощи, попытается их вырастить.
"Он будет расти, — уверенно сказал Радищев, — илимцы будут выращивать в огородах картофель."
"Попытка — не пытка, — сказал Хомутов, — до тебя, Александр Николаич, охотников не находилось…"
Радищев и не представлял, когда шёл в земскую канцелярию, что сегодняшний разговор с Хомутовым будет так богат содержанием, важным для него. И в уединённой жизни его, илимского невольника, тоже нашлись интересные и полезные архивные материалы. Для начала хватит…Кирилл Хомутов аккуратно сложил бумаги, перевязал их и положил в окованный железом ящик, прибитый к полу, где хранились драгоценные архивные бумаги и все канцелярские книги.
"Заглядывай в другой раз, — весело сказал старик, — остальное покажу…"
Радищев спросил:"До книг охоч, Кирилл Егорович?"
"Грешу. У купца Прейна беру, тот из Иркутска привозит, сам не читает, но другим не отказывает…"
"Заходи ко мне, дам интересные сочинения…"
"Благодарствую," — низко склонился Хомутов, а за ним низкий поклон повторил Аверка.
"И для тебя, Аверкий, книги найдутся. Заходи…"
Аверка не замедлил воспользоваться приглашением Радищева. Назавтра же он направился в воеводский дом. Во дворе он встретил солдата и немного оробел. Прижавшись к заплоту, парень долго стоял в нерешительности, потом осмелел, прошёл через двор, поднялся на крыльцо и быстро юркнул в сени. В сенях он наткнулся на Степана:"Что несёшься, как ошалелый, не приехал ли земский в Илимск?"
"Не-е! У меня своё дело… бойко выпалил Аверка. — Можно к ним зайти-то?"
"Ежели дело, — усмехнулся Степан, — заходи…"
Аверка прошмыгнул в коридор, неуверенно стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, появился на пороге. "А-а, Аверкий! — протянул Радищев. — Что остановился? — и, видя, как парень мнёт шапку в руках, пригласил. — Проходи, проходи…" Парень сбросил под порогом зипун, пригладил взъерошенные волосы и на цыпочках прошёл за Александром Николаевичем в его рабочую комнату. "Садись, гостем будешь."
Аверка присел на табуретку, что стояла у дверей, и замер с широко открытыми глазами. Такого множества книг он ни у кого не видел! Коллекция различных колбочек, стеклянных трубок, приборов, стоявших в шкафу, большая генеральная карта России, висевшая на стене, совсем поразили растерявшегося парня. Радищев с любопытством наблюдал за Аверкой и понимал, какое впечатление произвело на него всё увиденное в комнате.
"За книжкой пришёл?"
"Ага!" — только и выговорил тот, всё ещё не придя в себя.
"Какую же книгу хотелось прочитать?"
"Про странствия всякие, о чём намедни говорили с Кириллом-то Егорычем…"
"Путешествовать хочется?"
"Страшно даже подумать-то, — признался Аверка, — уж где нам…"
"А ты, Аверкий, не падай духом, добивайся своего. Подвернётся случай и поезжай…"
"Тятька не пустит."
"Помогу уговорить отца…"
"Что ж, мы не против."
"Ежели не против," то подходи сюда…" Аверка встал и направился к карте, у которой остановился Радищев.
"Тут вся мать Россия, Аверкий, смотри, какая она большая! Мы, русские, и то не знаем всего, что покоится в её недрах, чем богата наша исполинская земля.
А придёт время и все свои богатства земля раскроет людям и станет тогда русский человек самым счастливым во всём мире. Учиться поедут к нам, как государь Пётр ездил учиться в Европу." Александр Николаевич спохватился, что увлёкся, и пожалел, что не может излить Аверке всего, что чувствует и думает о России. "Вот Илимск, — Александр Николаевич указал на маленькую точку, едва заметную на карте. Аверка вперил глаза и громко прочитал: «Илимск».
"То-то! У нас сейчас полдень, в столице — утро, а там, где живут шелеховские мореходы, на Куриллах — ночь… Вот она какая русская земля-то неоглядная, солнце враз её осветить лучами не может…"
"Занятно, Александр Николаич, аж в голову всё не влазит."
Радищев рассмеялся:"Поймёшь, и всё будет в порядке."
В комнату вбежали Павлик с Катюшей — худенькие и бледные дети Радищева. Они растерялись, увидя незнакомого подростка в длинной посконной рубахе, стоявшего возле карты, и не знали, что им делать дальше: вернуться ли обратно или подойти к отцу.
"Ну, подходите сюда, — ободрил их Александр Николаевич. — Будем с вами изучать науку о землеописании…"
Так неожиданно для самого Радищева начавшаяся беседа с Аверкой у карты вылилась в урок географии, и ему пришла мысль заняться учёбой не только со своими детьми, а также и с другими подростками, желающими обучаться грамоте.
"Начертать генеральную карту России впервые решил государь Пётр Первый. По его повелению разъехались в разные концы русской земли обученные тому люди, прозванные геодезистами, и сняли на местах первоначально мелкие чертежи, а потом свели их в большую карту…"
Александр Николаевич стал объяснять, как следует читать карту и как пользоваться ею в дальних походах и путешествиях. Аверка скрёб рукою затылок и встряхивал своей нечёсанной головой, слушая слова, раскрывающие перед ним мир неизвестный и незнакомый ему доселе. Расширялось его представление о земле, её величии, о строении Вселенной, которую он мог теперь представить и объяснить по-другому, смотря на луну, на звёзды, то мерцающие, то стремительно падающие и гаснущие на лету. Александр Николаевич увлёкся и проговорил очень долго:"А теперь займитесь сами."
Радищев достал с полки большую в кожаном переплёте книгу «Атлас Российский», составленный трудами и стараниями Академии наук и, подавая Аверке, сказал:"Садитесь в кружок, а ты читай…"
Трясущимися от волнения руками Аверка впервые раскрыл такую большую книгу и, запинаясь, стал читать:«Случающиеся на земле многие перемены и великая польза, которая от того бывает, когда всю землю или некоторую её часть вдруг осмотреть можно, кажется, что подали случай к изобретению и распространению географической науки…» Аверка вытер рукавом градом катившийся пот с лица и посмотрел на Радищева:"Смелее, Аверкий! Кто знает, по каким землям придётся тебе странствовать, по каким морям плавать, ежели охота у тебя к тому есть…"
И Аверкий, осмелев, растягивая слова, читал:«Египтяне не могли бы так легко пашни свои, через разливание реки Нила незнаваемыми учинившиеся, распознать, и всякому дачи свои опять назначить, ежели бы они положения оных прежде наводнения чрез измерение и ясное описание не определили.
Победоносные римляне также не в состоянии бы были согражданам своим показывать те завоевания, которые они в многочисленных своих походах учинили, ежели бы географы оных на бумаге в малой мере не представляли. Равным же образом нельзя бы было никакого понятия иметь о толь великих и дальних путешествиях, которые от любопытных людей как сухим путём, так и морем предприняты были, ежели бы морские и земные карты мысли нашей в том не вспомоществовали, и оных бы нам ясными и вразумительными не делали…» Аверка споткнулся:"У-ух, упрел, как в бане…"
"Наука трудом даётся, Аверкий." Александр Николаевич смотрел на этого парня и думал: таким же вот был великий помор Михайло Ломоносов из Холмогор, прежде чем подняться к вершинам науки и стать во главе учёных России. Может и перед Аверкием откроется такая же светлая дорога? Он парень цепкий, хваткий, любознательный! А тот читал:«Как бы можно было о отдалении других народов рассуждать, ежели бы населённые ими земли с тем местом, где мы живём, на одном листу изображены не были, и почему бы мы о близости или дальности, в которой оные от нас находятся, догадываться могли. Славнейшие полководцы имели всегда географическую науку в почтении, потому что они чрез неё в состоянии были свои походы в неприятельских землях с надлежащий осторожностью учреждать».
"На сегодня хватит…" — сказал Радищев и отпустил детей погулять, а Аверкию дал почитать книгу о странствованиях, как тот и хотел. Казалось, живя в обстановке полной лишений и неудобств, среди незнакомых людей, в отсутствии какого-либо общения с ними, Елизавета Васильевна, привыкшая к обществу, должна была острее чувствовать свою подавленность и одиночество. Но с Рубановской творилось что-то совсем иное: ненасытная душа её была полна новых чувств, требовавших от неё самого горячего вторжения во всё окружающее. В Елизавете Васильевне с выздоровлением пробудилась такая потребность к преодолению всех неудобств, которые окружали её и Радищева, что она, не медля, как только встала на ноги, принялась за домашние дела. Она находила в этом особое удовлетворение, зная, что в заботах о семье и доме полнее проявлялась её любовь к Александру Николаевичу, приступившему к работе над философским трактатом. Женское чутьё подсказывало Рубановской, что Александру Николаевичу нужно быстрее заняться своими трудами, уйти с головой в них. От неё зависело создать ему нужные условия для работы, оградить его от тягостной и без того полной всяческих неудобств изгнаннической жизни. И как только Елизавета Васильевна ясно это осознала, существование её возле Александра Николаевича здесь, в Илимске, наполнилось новым для неё светлым содержанием. Счастье Рубановской стало ещё богаче, самозабвенная любовь ещё глубже и содержательнее. Радищев, по убеждению Елизаветы Васильевны, с выпавшим на его долю призванием борца должен был здесь найти себя, полностью отдаться своему делу и быть человеком, полезным своему отечеству. Елизавета Васильевна прекрасно понимала, что сфера общественной деятельности Радищева не могла найти в изгнании такого широкого практического распространения, как в столице, но пусть всё, сделанное им теперь, хотя бы частично, служило его высоким целям. Она верила, что после изгнания Александр Николаевич вернётся вновь на государственное поприще. И эта мысль явилась для Рубановской тем источником энергии, из которого она черпала её во все последующие годы жизни с Александром Николаевичем до их отъезда из Илимска. Елизавете Васильевне Радищев представлялся мужественным человеком всегда и она хотела сохранить и поддержать в нём это мужество, высоко ценимое ею. Такие люди, как он, нужны отечеству и дороги ему, думала она, хотя отчётливо ещё не представляла всей многогранной и обширной деятельности Радищева. Но Рубановская верила в другое: придёт время и она постигнет его высокие идеи и дела, а, постигнув их, будет ещё ближе, дороже и понятнее ему. Она верно угадывала, что кроме обычной женской привязанности к Александру Николаевичу, у неё должна быть обоюдность, общность взглядов с ним, укрепляющая любовь их, ещё больше сближающая их. Теперь, когда внешнее проявление чувств стало умереннее и вместе с тем глубже, когда приостыл пыл чувственности, Елизавета Васильевна осознала, что любовь их должна ещё больше закрепиться, как бы пройдя проверку всеми жизненными испытаниями, выпавшими на их долю. Теперь они были уже связаны: плохо ли, хорошо ли посмотрят на это её и его родные, но они навсегда связали себя той большой любовью и дружбой, которую не в силах разорвать никакие законы, никакие условности, никакие убеждения, никакие превратности судьбы кроме самой смерти. Так думала Елизавета Васильевна, и всю прелесть своих чувств к Александру Николаевичу, своё счастье усматривала в совместном их пути, в создании лучших условий жизни, работы самому дорогому для неё человеку. И хотя общности убеждений, взглядов и стремлений у неё с Александром Николаевичем ещё не было, но Елизавета Васильевна верила, что она сможет настолько приблизиться к нему, что разочарования и радости в его большом деле, которое занимало и занимает её друга, будут ею поняты не только сердцем, но и разумом. Быть может именно в этом следовало искать разгадку той необычной энергии, которая завладела после болезни Елизаветой Васильевной, во всей деятельности, в заботах по хозяйству, ложившихся не только на плечи Настасьи, Дуняши, но и на её. Вскоре она посоветовала Александру Николаевичу купить корову, чтобы не ходить по утрам за молоком к соседям; выкормить под закол поросят, приобрести две-три овечки, кур, словом, обзавестись необходимой живностью. Настасья была первой, к кому Рубановская обратилась за помощью.
"Чем брать молоко, не лучше ли завести корову, как думаешь, Настасьюшка?"
"Без своей-то коровушки, вроде и двор сирота, — сказала просиявшая Настасья и рассудила, — семья-то большая, как без мяса прокормить, чушек завести надо, сало летом будет… И курочек не мешает. Всегда яички, свои будут, матушка Елизавета Васильевна…"
Женщины не встретили возражения со стороны Радищева. Он согласился с их доводами, главным образом потому, что это приятно было Елизавете Васильевне. Всё остальное зависело от Степана. Вместе с Настасьей он подыскал краснопёструю корову-молочницу и ввёл её во двор через свой поясок, затем приобрёл овец, поросят, кур и горластого петуха. Ухаживать ему и Настасье за всей этой живностью, заботиться о своевременной кормёжке, гонять скот на водопой, доставляло большое удовольствие. Уход за скотом напоминал им родное Аблязово, где они долгое время жили в имении отца Александра Николаевича — Николая Афанасьевича Радищева. В этом, как-то сами по себе забывались горести илимского уединения, скука по родным местам. По утрам начиналась беготня Настасьи и Дуняши, покрикивания Степана и распоряжения Елизаветы Васильевны, медленной походкой прохаживающейся по двору. Александру Николаевичу приятно было наблюдать за всем этим с крыльца. Он не вмешивался в хозяйственные дела, замечая, как много внимания уделяет им Рубановская. Радищев удивлялся тому, откуда у неё появился такой живейший интерес к хозяйству — у человека, жившего в столице светскими интересами? От всего этого Рубановская была так далека в Санкт-Петербурге. И, вдруг, тут, всерьёз, увлеклась домашним хозяйством, стремилась познать его, не боясь мелких забот. И это радовало Радищева и нравилось ему в Рубановской. «И хорошо, что она увлечена своим делом», — думал Радищев о Рубановской и, наблюдая за нею, всё более убеждался в цельности её натуры. Елизавета Васильевна была на голову выше тех женщин её круга, которых он хорошо знал. В Рубановской от природы были заложены качества, позволявшие ей дальше других смотреть вперёд. Неосознанно она прокладывала новые пути к раскрытию тех богатств души, которые дремлют в русской женщине, но которые должны пробудиться и обязательно пробудятся. Александр Николаевич не смел осуждать действия подруги, он понимал — кипучая потребность жизни в Рубановской поднята благодатным чувством материнства, побуждающим женщин к усиленной деятельности. Он предупреждал Рубановскую, чтобы она не утомляла себя заботами по хозяйству, но Елизавета Васильевна резонно ему отвечала:"Настасьюшка сказывала, что в моём положении надо как можно больше двигаться…"
Он ничего не мог возразить на справедливые доводы Елизаветы Васильевны. Она, чувствуя, что он понимает и одобряет её, была глубоко благодарна ему за это и счастлива. Все, кто жил в воеводском доме, стремились также сделать приятное Рубановской, показать, как они дорожат тем, что она скоро станет матерью, и вместе с нею нетерпеливо ждали того дня и часа, когда это совершится. На каждом шагу чувствуя к себе добрые отношения Александра Николаевича, Дуняши, не отходившей от неё, старых слуг Радищева — Настасьи со Степаном и даже приветливой улыбки на лице солдата Ферапонта Лычкова при встрече с нею, в Елизавете Васильевне ещё больше разгоралось появившееся у неё чувство любви к будущему ребёнку.
«Будет мальчик — назовём его Афанасием, девочка — Феклушей, в честь их деда и бабушки» — думала она и уже знала: Александру Николаевичу будет приятно, если она ему скажет об этом. Но сказать к случаю не удавалось, а без повода завести разговор о будущем ребёнке, который всё чаще напоминал о себе, она стыдилась и считала преждевременным говорить о нём. Так они жили не только в эти дни, когда Рубановская ходила беременной. Александр Николаевич всегда уступал ей и в последующие годы, поддерживал в Елизавете Васильевне желание действовать рука об руку с ним, её стремления вникнуть в то, что составляло существо всей его жизни. Радищев знакомился с Илимском. Город был обнесён деревянным тыном, во многих местах разрушенным. По углам его сохранились сторожевые башни. Узкие улочки крепости с небольшими домиками и высокими заборами вытянулись вдоль берега реки. Улочки, как ручейки, стекались к базарной площади, где устраивался торг, а в августе собиралась ярмарка. Над городом вздымались бочковые, чешуйчатые крыши трёх церквей с луковичными главками на тонкой шейке. На главках золотели кресты, увитые цепочками. Въезд в город-острог попрежнему оставался через крепостную Спасскую башню с крытыми балкончиками, предназначавшимися для сторожевых постов. На пологой тесовой крыше башни была устроена дозорная вышка с небольшим наблюдательным оконцем. На коньке вышки, растопырив крылья, взирал на крепость, на окрестности Илимска, двухглавый деревянный орёл. На дозорную вышку когда-то поднимался казак и сторожил крепость. Ворота башни закрывались наглухо и запирались на засовы. Теперь крепостная башня пустовала. Ветер завывал под крышей и стучал оторванной дверцей балкона. Александр Николаевич поднялся по внутренней лестнице со сломанными ступеньками на чердак башни, потом в дозорную вышку. Из оконца открывался широкий вид на Илимск. Воеводский дом, где он жил, вместе с городской ратушей, с Спасской церковью, составлял центр посёлка. Радищев насчитал сорок пять домов. Многие из них, он знал, были пусты и необитаемы. Три домика на противоположной стороне реки спрятались в снежных сугробах. Возле них стояли замёрзшие во льду дощаники. Здесь была пристань и отсюда грузились товары для отправки водою до Енисейска. Ещё дальше, в расстоянии версты, вверх по Илиму, виднелись шесть дворов, в так называемом Старом остроге или Слободке. Радищев представил, как рождался Илимск. Он уже знал древнюю историю этого города, рассказанную канцеляристом Кириллом Хомутовым. Начало острожка заложил атаман Иван Галкин в 1631 году. Атаман поднялся по Илиму с наказом енисейского воеводы поставить на Лене острог. Экспедиция Галкина остановилась на полпути там, где надо было переваливаться через горы на Лену, и основала зимовье для временного пристанища. Галкин назвал его Ленским Волоком. В том же году атаман по реке Куть добрался до Лены и заложил там Усть-Кутское зимовье. Позднее Ленский Волок укрепился и стал называться Илимским острогом. Через десять лет здесь побывали первые московские воеводы Пётр Головин и Матвей Глебов. К концу столетия Илимск вырос в город. Он осел чуть подальше прежнего острога вниз по реке. История освоения сибирских земель по Ангаре, Байкалу и Амуру как бы прошла через него, то военными походами, то научными экспедициями, то торговыми караванами с Якутией и Китаем. Так продолжалось до тех пор, пока не был найден другой более короткий путь на Восток, не повзрослели и не окрепли другие города и среди них первое место не занял Иркутск. Сейчас Илимск был уже тихим, заштатным городом, уступившим свою былую славу другим городам. У него осталась история, и о ней напоминал старинный острог, которым любовался Радищев. Илимск замыкали высокие горы и дремучая тайга, спускающаяся по их склонам вплотную к реке. И эта тайга, с виду мрачная и угрюмая, имела свою дикую красоту. Такого могучего океана лесов, простирающихся на сотни вёрст вокруг, Александр Николаевич ещё нигде кроме Сибири не видел и видеть не мог. Не в том ли была вся прелесть природы, его окружающей. Ничто не могло сравниться по силе с сибирской тайгой кроме необозримых просторов вод Балтийского моря, которые он любил и которое казалось ему своенравным и непокорным человеку. И люди, что жили в Сибири и, здесь, в Илимской глуши, были тоже сильны и упрямы душой, держались много свободнее и независимее, чем в центральной России. Он уже знал, как они покоряли свой край, оберегали свою волю, свой покой дикой свободы. Внешне чуть грубые, они имели добрые сердца, были доверчивы и если встречали в жизни хорошего человека, то тут же открывались ему. Эти мысли пришли к Радищеву, когда он смотрел на небольшие избы в два-три окна, что составляли центр Илимска и в которых жили посадские казаки и пашенные крестьяне. Среди приземистых изб особо выделялись пятистенные купецкие дома. Один из них принадлежал чиновнику казённой палаты по питейной части Дорохову и имел во дворе большой склад. В складе хранилось вино. Его хватило бы, чтобы споить тысячи душ на сотни вёрст вдоль Илима. В других домах жили здешние купцы — Савелий Прейн и Клим Малышев, торговавшие мелкими товарами. Клим Малышев являлся комиссионером иркутского купца Мыльникова. Он скупал на илимском базаре пушнину и в мае отправлял её в Иркутск. В самом центре Илимска, ближе к площади, красовалась новая Спасская церковь. Она была двухэтажная, довольно обширная и оригинально выстроенная. Над церковью вздымались четыре купола, обитые жестью с вызолоченными крестами. Окна нижнего этажа были с фигурными решётками — слюдяные, а верхнего — из разноцветного стекла. Спасская церковь чем-то напоминала собор Василия Блаженного, хотя и была деревянной. В архитектуре её сказалось мастерство безымянных зодчих. Церковь была обнесена густым садиком из чернолесья, за которым стояли домики её служителей. В безветренном мартовском воздухе высоко в небе держались столбики дыма, поднимающегося из печных труб. Радищев видел горные хребты и густую, синеватую тайгу. Даль тайги и горы тянули к себе. Александр Николаевич решил прогуляться на лыжах в верховья реки, чтобы полнее представить себе окрестности Илимска и написать об этом своим друзьям. Радищев заметил, что по дороге, со стороны Усть-Кута, в долину спускается оленья упряжка. Он стал наблюдать за ней. Когда упряжка поровнялась со Старым острогом, можно было уже различить седока на нартах. Он то и дело подстёгивал оленей длинным хореем и покрикивал на них. Оленья упряжка стала ещё ближе, и Александр Николаевич по однотонному голосу седока-тунгуса понял, что он пел и, сидя на нартах, раскачивался в такт едва уловимой своей песни. Но вот олени подбежали к башне, и Радищев признал в тунгусе своего знакомого Батурку. Он окликнул его. Батурка на минуту перестал петь и, не видя человека, окликнувшего его, опять затянул песню. Александр Николаевич быстро сошёл вниз и встретил тунгуса, когда его упряжка въезжала в ворота башни.
"Здравствуй, Батурка!" — приветствовал его Радищев.
"А-а, друга, Радиссев!" — обрадованно проговорил тот, сдерживая оленей. "К тебе ехал. Садись нарты, друга."
Александр Николаевич сел к нему и сказал, что ехать надо к воеводскому дому. Батурка взмахнул над головой длинным хореем и ласково прикрикнул на оленей:"Хой, хой!"
Радищев спросил у Батурки о здоровье жены, детей.
"Хоросо помогал, — коротко сказал тунгус и прищёлкнул языком. Он достал из-за пазухи парки — меховой шубы — кисет, сделанный из оленьего пузыря, завязанный ремешком, набил трубку табаком и, выбив огнивом искру, закурил:"Баба на ноги стала," — продолжал он свой рассказ о выздоровевшей жене, которой оказал помощь Радищев, проезжая мимо тунгусского стойбища. Александру Николаевичу было приятно слушать тягучую речь тунгуса, чувствовать, как медленно складываются его простые фразы, не сразу находятся нужные слова. Ему было хорошо сидеть рядом с Батуркой в нартах, смотреть на бегущих оленей, постукивающих рогами, наслаждаться новизной впечатлений:"Твой лекарство злых духов прогнал… Сильный лекарство."
Он улыбнулся Батурке и подумал об умственной отсталости тунгусов от русских. «Могут ли они быть равными?» — спрашивал Радищев сам себя и отвечал положительно: «Могут и должны быть равными. Природа без различия одарила всех людей способностями к жизни. Но, чтобы уровнять в человеке умственные силы, нужно воспитать его, привить тунгусам, как и другим отсталым народам далёких российских окраин, культуру, коренным образом преобразовать их жизнь, освободить их от диких поверий и гнёта, как русского крестьянина от пут крепостничества». И мысли о тунгусе Батурке приводили Радищева вновь к единственному выводу — к необходимости замены самодержавия народовластием:"Хоросо помогал, — как бы заключил этой похвалой свой незамысловатый и короткий рассказ о выздоровлении жены Батурки и остановил оленей у ворот воеводского дома. Приехали." Тунгус соскочил с нарт, открыл ворота и ввёл оленей во двор:"Матка тебе. Мало-мало нагулял жир, молоко бери…" Александр Николаевич попытался было внушить Батурке, что это слишком дорогой подарок и что он лечил его жену потому, что хотел помочь больной, а не за вознаграждение. Тунгус мотал большой головой в шапке из лисьих лапок и не хотел ничего признавать:"Подарок надо делать…"
И когда Александр Николаевич в конце концов уступил его настойчивости и согласился взять оленью матку, Батурка обрадовался, как маленький, и проплясал вокруг нарт, а потом заговорил о том, что ему для большого друга ничего не жаль. Попроси он оленью упряжку, Батурка отдаст ему упряжку, скажи, чтобы мешок беличьих шкурок принёс, и Батурка принесёт ему целую понягу белок. Старики говорят: большой друг дороже всего на свете для тунгуса. Он поможет ему, когда будет трудно. Радищев пригласил Батурку зайти в дом:"Однако зайти можно, — сказал он и запросто, словно часто бывал в его доме, прошёл за ним в рабочую комнату, не обращая никакого внимания на солдат и прислугу, повстречавшихся ему в коридоре. Батурка сбросил свою парку на пол и остался в лёгком кафтане, сшитом тоже из оленьих шкур и представляющем не что иное, как целую оленью кожу, передние ноги которой, снятые с животного «чулком», служили ему рукавами. Борты кафтана не сходились и спереди был надет далыс — передник, весь разукрашенный полосками цветного сукна, меха и конского волоса. Штаны Батурки тоже были из выделанной оленьей кожи, снятой «чулком» уже с задних ног животного. Обут он был в меховые унты, красиво отделанные нашивками из сукна. И пока Александр Николаевич любовался одеждой Батурки, впервые всматриваясь в то, как умело она сшита сухими жилами и со вкусом отделана цветной вышивкой и нашивкой, тунгус молча разглядывал совершенно неизвестные и непонятные ему предметы, находившиеся в комнате Радищева и вызывавшие у него двоякое чувство: любопытства и страха.
"Лизанька! — громко позвал Александр Николаевич Рубановскую, — зайди сюда, у меня неожиданный гость…"
Елизавета Васильевна вошла удивлённая и слегка испуганная необычным видом незнакомого ей человека, в нерешительности остановилась у дверей.
"Батурка! — сказал Александр Николаевич. — Помнишь чум, больную женщину…"
"Да, да! — внимательно всматриваясь в тунгуса, проговорила она и призналась:"Только я не узнала бы его… Впрочем узнала бы," — поправилась Елизавета Васильевна, словно боясь, что своим откровенным признанием она обидит тунгуса, тоже внимательно смотревшего на неё.
"Хозяйка?" — спросил Батурка, обращаясь сразу к ней и к Радищеву и поводя своими резкими дугообразными бровями.
"Хозяйка," — подтвердил Александр Николаевич.
"В чуме была?"
"Была…"
"Здравствуй, хозяйка," — приветливо сказал Батурка, низко поклонился ей и быстро забросил назад свои спавшие короткие чёрные, жёсткие косички, похожие на хлыстики.
"Здравствуйте…" узкие, косо поставленные глаза Батурки просияли, по скуластому жёлто-бурого цвета лицу его скользнула улыбка:"Хоросо, друга, помогал…"
Тунгус вынул трубку, набил её табаком, достал из мешочка, висевшего на шее, огниво, трут и кременёк. Он, не торопясь, высек огонь, раздул трут, заполняя комнату пахучим дымком, и лишь после этого закурил трубку, пуская перед собой густые клубы табачного дыма. Глядя на Батурку, казалось, что большего удовольствия чем то, которое выражалось на его лице, он никогда не испытывал. Он присел на подогнутую под себя правую ногу, а на другую, согнутую в колене, поставил локоть руки, державшей трубку:"Однако твоя голова больсая! — указывая свободной рукой на книги, на шкаф с физическими приборами, на географическую карту, висевшую на стене, сказал Батурка. Елизавета Васильевна прошла к столу и села на табуретку, не отрывая пристального взгляда от тунгуса, его одежды, непринуждённой позы. И было видно по напряжённому лицу Батурки, что он пытается осмыслить всё увиденное в комнате и не знает, как это лучше сделать, чтобы понять назначение диковинных предметов. Выкурив трубку и спрятав её, Батурка приподнялся, подошёл к шкафу с книгами, к карте, с боязливым любопытством ощупал их, молчаливо покачал головой, громко пощёлкал языком, выражая этим своё удовольствие и восхищение:"Сибко много думать надо," — заключил он.
Батурку напоили чаем. В отдар за оленью матку Елизавета Васильевна подарила тунгусу купленные для Катюши бусы и просила передать их его жене. Батурка искренне остался доволен всем, а самое главное тем, что большой человек, его русский друг Радищев, принял его хорошо в доме, а жена друга подарила его бабе красивые янтарные бусы. Проводить Батурку вышли все. Это был необычный гость в их доме. Уезжая, тунгус достал из-за пазухи парки медвежью лапу и, отдавая её Радищеву, сказал, что если у оленьей матки затвердеет вымя, то его надо будет растереть нагретой у костра лапой. Александр Николаевич рассмеялся наивности Батурки, но лапу взял и заверил его, что так и сделает в случае надобности.
"Говорили тунгусы — нехристи, души в них нету, — сказал Степан, когда из ворот выехала оленья упряжка. "Как малое дитя, открыт добру…"
"Душевный такой, — поддакнула Настасья, — как бусам-то обрадовался, а?"
Вернувшись в дом, Елизавета Васильевна тоже делилась впечатлениями.
"Да, Лизанька, добродушен, — сказал Александр Николаевич, — и все они такие приветливые…" Рядом с Батуркой встали Кирилл Хомутов, Аверка, вспомнились рассказы, слышанные в разное время о бывалых людях Сибири, и Радищев, желая сказать о том, что думал, заключил:"Народ в Сибири приветлив! Где ещё встретишь такой народ кроме России? Нигде не встретишь, Лизанька…"

Глава вторая - ЛЮДИ ВЕЛИКОЙ ЦЕЛИ

«Твёрдость в предприятиях, неутомимость в исполнении - суть качества, отличающие народ Российский». А. Радищев.

В гамбургских газетах, которые Радищев (в Илимске) получил с оказией из Иркутска, рассказывалось о событиях, происходящих во Франции. Он уже знал, что «Декларация Прав Человека и Гражданина», принятая в 1789 году Учредительным собранием, провозгласившая, что «люди рождаются свободными и равными в правах» и что «Источник Всей Верховной Власти всегда находится в Нации», была грубо попрана тем же Учредительным Собранием, принявшим конституцию 1791 года. Французский народ, поднявший знамя Революционного Восстания, лишался по этой конституции своих Гражданских Прав. И Александр Николаевич Радищев негодовал на изменническую позицию Учредительного Собрания, радовался, что измене самоотверженно противостоял Марат и в своей газете «Друг Народа» называл конституцию позорным отступлением, клеймил закон, запрещавший свободные выступления рабочих…В газетах мелькали сообщения о том, как почтовый чиновник Друэ из местечка Варенна, находившегося вблизи границы, задержал бежавшего из Франции короля Людовика с семьёй. Королевская карета, окружённая вооружённой толпой, была доставлена в Париж. Описывались подробности королевского бегства. Мария-Антуанетта имела паспорт на имя русской графини Корф, король был её лакеем.
Газеты не только намекали, но и прямо указывали — бегству Людовика содействовал русский посол в Париже Симолин, делавший это, как догадывался Радищев, с указанием Екатерины II. Сочувствие русской императрицы положению французского короля Людовика возмущало Александра Николаевича до глубины души. «Ворон ворону глаз не выклюет», — вспомнилась Радищеву народная пословица.Бегство короля вызвало бурю негодования среди парижских патриотов, требовавших суда над Людовиком и его низложения. Короля взяло под защиту Учредительное собрание. На Марсовом поле толпы парижан собрались для того, чтобы подписать петицию о низложении короля. Безоружная толпа была расстреляна гвардейцами Лафайета. И Александру Николаевичу с особой ясностью и по-новому представилось всё, что было связано с этим именем…Бурные события врывались быстрой птицей в их комнатушку на Грязной улице, заваленную бумагой, ящиками, литерами, типографской краской.
"Читали?" — вбегая в комнатушку, спрашивал Богомолов, товарищ Радищева по службе, помогавший ему набирать книгу. Он держал в руках «Санкт-Петербургские ведомости» и потрясал ими. Богомолов садился на ящики с литерами, запыхавшийся, взбудораженный и глазами, сверкавшими от возбуждения, пробегал страницы газеты. «На сих днях приказано было взять под стражу, — громко и негодуя читал он, — писателя Марата, который, имея в своём доме типографию, рассевал в народе великое множество весьма оскорбительных законодательной нашей власти сочинений…»
Как это походило на то, что творили они, здесь, в домашней типографии в маленьком домике на Грязной улице! И от того, что писатель Марат смело выступал в защиту народа, там в Париже, у Радищева и его товарищей прибавлялись силы непримиримого протеста и жажды борьбы с крепостнической действительностью и российским самодержавием.
"Наше дело верное, дорогие друзья!" — с радостью вставлял Радищев, а богомоловский голос продолжал:«Для произведения сего действа назначен был от маркиза де-ла Фаета целый отряд народной гвардии…» Радищев почти не слышал тогда, что читал Богомолов. Он ошибся в Лафайете. Как он любил его раньше за то, что француз самоотверженно сражался за независимость американского народа. А теперь Лафайет с остервенением подавлял свой народ, поднявший знамя свободы, и он ненавидел маркиза с продажной душой, как могут ненавидеть презренного изменника все, кто любит родину и дорожит её свободой.  «Санкт-Петербургские ведомости» делу Марата придавали тогда особенное значение. Газета, которая ещё недавно сочувственно отзывалась о событиях в Париже, теперь развернула травлю французских патриотов, обрушилась на восставший народ и клеветала на их духовного вождя — Марата.
Отряд национальной гвардии, возглавляемый маркизом Лафайет, окружил дом Марата, с тем, чтобы арестовать писателя.
"Марата на фонарь!" — кричали гвардейцы.
"Не дадим друга!" — отвечали защитники революции, оказавшие сопротивление национальной гвардии. Марат успел скрыться. Его типографию разгромили, станки опечатали, издание конфисковали…«Маркиз де-ла Фает, — читал Богомолов, — избегая кровопролития, приказал упомянутому отряду народной гвардии оставить писателя в покое…»
"Враки!" — с возмущением прервал чтение Радищев, подбежал к Богомолову и, выхватив газету, изорвал её на клочки. "За работу, друзья, за работу!" — призвал он и сам, на ходу, стал вносить в рукопись «Путешествия из Петербурга в Москву» поправки о цензуре, о гонении на революционную печать Франции. Тогда он больше чувствовал, нежели достоверно знал о событиях в Париже. Теперь, когда Александр Николаевич оказался сосланным за свою книгу в Сибирь, здесь, в глуши Илимского острога, он полнее представлял всё, что происходило в 90-м году в Париже. По страницам гамбургских газет, из десятка других источников, просачивающихся в Россию, он восстанавливал правдивую картину событий, развернувшихся во Франции. Французская революция была на подъёме. Её пламя грозило охватить пожаром всю Европу, и Радищев радовался за Марата, как если бы это было народное мщение, поднятое им в России. Из этих же газет Александр Николаевич знал, что немаловажные события происходили и в России. В декабре 91 года был заключён в Яссах мир с Оттоманской Портой. Россия получила Очаков, оставив Порте все прочие завоевания. Крым, Черноморское побережье от Бессарабии до Кавказа были навсегда освобождены от турецкого владычества.
Александр Николаевич спешил поделиться новостями с Елизаветой Васильевной. Он вошёл к ней в комнату взволнованный и возбуждённый.
"Мир с турками такое событие, Лизанька, которому все должны радоваться и особенно деревенские жители…"
"Ну, и хорошо!" — с заметным участием произнесла Рубановская.
"Они имеют для того полное основание, — продолжал Радищев, — ибо больше других испытывают тяжёлые последствия войны. Рекрутство, налоги, голод и нищета обрушиваются главным образом на деревню…"
"Объясни мне, Александр, — спросила Елизавета Васильевна, — и зачем надо столь много проливать крови, чтобы всё закончилось миром в одном месте, а в другом началось войной?"
Александр Николаевич сразу и не понял всей глубины вопроса Рубановской:"Границы теперь проходят по Днестру и Черноморью! Дорогая моя, сие понять надо!"
"А по-моему пусть они проходили бы там, где проходили раньше, лишь бы не было страшной войны…"
"Войны всегда были и будут, — утвердительно сказал Александр Николаевич, — пока существует и будет существовать несправедливость, неравенство между людьми…"
Елизавета Васильевна почувствовала, что затронутый ею вопрос, действительно, настолько серьёзен, что, начни отвечать на него Александр Николаевич, она всё равно не примет ответ его сердцем. «Калеки, вдовы, сироты — людское горе и несчастье». Вот что несла война народу в представлении Рубановской и, не желая больше продолжить разговор об этом, перевела его на другое. И хотя Александру Николаевичу хотелось бы в эту минуту продолжить начатый разговор, но раз Елизавета Васильевна переменила его, Радищев не хотел возвращаться к прежней теме. И разговор их перешёл на домашние дела. Рубановская заговорила о приготовлении к тому дню, которого с нескрываемой радостью ждала, как ждали его все в доме. Ей захотелось рассказать Александру Николаевичу о своих каких-то новых чувствах, не то, что страха, но волнующей боязни, присущей всем молодым женщинам, готовящимся стать матерями.
"Ты боишься?" — спросил Радищев, угадав её мысли.
"Не-ет, — сказала она, — меня чуточку страшит таинственность того дня, которого я нетерпеливо жду, — совсем тихо, склоняя на его грудь голову, сказала Рубановская. И, испугавшись, что преждевременно заставит мучиться и думать об этом Александра Николаевича, поправилась:"Ты, пожалуйста, не беспокойся за меня… Я знаю, всё будет хорошо, ведь я здоровая…"
Радищев молча погладил её руки. Он так хотел, чтобы всё было хорошо, чтобы всё закончилось благополучно. Невольно вспомнилось, что в родовой горячке умерла Аннет — первая его жена — родная сестра Елизаветы Васильевны. Вошла Дуняша и спросила, можно ли накрывать стол к обеду.
"Пора," — отозвался Радищев.
"Накрывай, Дуняша, — распорядилась Рубановская и добавила: — Какую уху Настасьюшка приготовила из стерлядки! Степан купил у рыбаков пуд стерляди и осетрины по рублю двадцать копеек. Совсем дёшево, дешевле чем в Иркутске…"
"Ты, Лизанька, становишься расчётливой хозяйкой," — сказал, улыбаясь, Радищев.
"Будешь ею. Приходится дорожить каждой копейкой, Александр. Жизнь учит быть расчётливой хозяйкой," — сказала Рубановская и направилась сама на кухню, где уже Настасья гремела кастрюлями и тарелками…
Радищев подумал: как бы он был несчастлив в Илимске, если бы не было рядом с ним Елизаветы Васильевны. Утренние занятия с детьми близились к концу. На этот раз Александр Николаевич знакомил их с отечественной историей, с событиями давно минувших дней. Он рассказывал им о новгородском вече — Носителе Вольницы, о вечевом колоколе, сзывавшем новгородцев на сборища, о письме, сочинённом великим Новгородом в защиту Вольности. Передавая детям историю родины, он и сам как бы по-новому осмысливал все эти события, волновавшие его. Вслед за Новгородом, учредившим Вольность, он говорил о московских царях, собравших воедино Русь и положивших начало Российскому государству, получившему свой наивысший расцвет и силу при Петре Первом. Радищев не заметил, как невольно, от новгородских князей и московских царей, перешёл к рассказу об освоении Сибири — обширнейшего края русской земли и живо, увлекательно излагал детям историю Ермакова похода. Первое представление о Ермаке, хотя и туманно, начало складываться у него ещё в юные годы, в такие же как у его теперешних слушателей. Он, будучи пажем при дворе императрицы, с каким-то тогда непонятным ему замиранием сердца останавливался в Петергофском саду перед небольшим мраморным обелиском, воздвигнутым Екатериной. Краткая надпись на нём гласила: «Храброму казаку Сибирскому — Ермаку».
Потом первое впечатление юности и разыгравшееся воображение, подкреплённое скудными книжными источниками о покорителе Сибири, ожили в нём с новой силой, когда Радищев, следуя в илимскую ссылку, увидел на городской площади в Кунгуре фальконеты — пушечки Ермака. История завоевания Сибири словно приблизилась к нему во времени, ожила перед ним. Интерес ещё больше пробудился после знакомства с тобольскими архивными бумагами и разговора с архивариусом Резановым. Тобольск имел герб с изображением щита Ермака, навеки запечатлев в нём славу храброго атамана — вождя непорабощённых воинов. Александр Николаевич занимался с детьми…С напряжённым вниманием слушал Аверка рассказ Радищева о новгородских князьях и московских царях, но, как только Александр Николаевич заговорил о храбром Ермаке Тимофеевиче, Аверка сразу загорелся. Он почувствовал своё близкое, а князья с царями, далёкие к непонятные парню отодвинулись, история стала ему знакомее. О смелых походах казаков в Сибирь Аверка знал из народных песен и сказов, услышанных им от стариков от проезжих и бывалых людей:"А ещё, про Ермилу Тимофеевича в песнях поётся, аж душу захватывает." И не думая, хорошо ли или плохо поступает, Аверка запел народную песню о том, как сошлись Ермак Тимофеевич, Степан Разин и боярин Никита Романович под Казанью, а к ним ещё подошёл Емельян Пугачёв и стали они совместно думу думать, как лучше оборонять от врагов русскую землю:

"Они думали-гадали думу крепкую,
Думу крепкую да единую,
Мы Астрахань-городочек пройдём с вечера,
А Саратов-городочек на белой заре,
А Самаре-городочку мы поклонимся,
В Жигулёвских горах остановимся,
Шатрики раскинем шелковые,
Приколочки поставим дубовые…
Сядемте, братцы, позавтракаемте,
По рюмочке мы выпьем — песнь запоём,
Погуляем да в путь пойдём
Под Казань-городок!"

Аверка пел, и по лицу его, блаженному и счастливому; можно было понять, что песня эта давно полонила сердце парня. А Александр Николаевич думал о народе, сложившем песню, в которой были удивительно смещены времена, сдвинуты исторические факты, но чудесно сгруппированы события, самые близкие, дорогие и желанные народу. И получилось очень правдиво: Ермак, Разин и Пугачёв — три могучих русских сына. Дела их и действительно казались былинными в отечественной истории, три судьбы народных вождей, олицетворявших собой Вольницу в сердце народном, как родные братья, боровшихся за общее дело, поднимавших свой меч против общего врага, отнявшего у народа волю, и живших мечтой об этой Воле. А Аверка пел, воодушевлённый песней, пел просто и хорошо. Парень смолк и сразу смутился: не ладно сделал, что оборвал рассказ Александра Николаевича и, словно оправдываясь, проговорил:"Я не виноват, что песню такую слышал…"Аверка испуганными глазами смотрел на Радищева и ждал, что его сейчас наругают, но Александр Николаевич не упрекнул парня.
В песне, пропетой Аверкой, звучали незнакомые Радищеву ранее нотки, наводившие его на новые мысли о подвигах Ермака, Степана Разина и Емельяна Пугачёва.


Пути народных героев оказывались в песне скрещенными, судьбы их переплетёнными, но каждый из них шёл к правде, которую искал своей дорогой, по-своему понимал и объяснял её. Ближе стояли Разин и Пугачёв — народные атаманы, а Ермак со своей боевой дружиной и вооружённой ратью был дальше и стоял особняком. Он шёл походом в неведомые земли Сибири, брал их в тяжёлых схватках, совершая подвиг свой во имя защиты родной земли от набегов и разорения кочевников. И в роковой гибели атамана было тоже своё, совсем отменное. Он погиб на поле брани, как воин. Получив известие, что к Искару идёт караван из Бухарии, а Кучум не пропускает его, Ермак поплыл по Иртышу к Таре и там погиб от руки мстительного Кучума, внезапно напавшего на русскую дружину.
В народной же песне различие подвигов исчезло, и Радищев думал, почему народная память выдвигала прежде всего одно и как бы отодвигала, оставляя в тени, другое? Урок так и не возобновился. Александр Николаевич сказал, что народ умеет ценить великие подвиги людей, и это лучше всего подтверждает песня, спетая Аверкием про храброго Ермака.
В земской канцелярии Аверка был совсем другим человеком. Он сидел на скамье за длинным столом и с внешне полным безразличием заносил в сорокаалтынную книгу фамилии людей. Он старательно выписывал каждую букву, строку и, казалось, не думал ни о чём больше, как только о том, чтобы не ворчал на него канцелярист Кирилл Хомутов. На лице парня появилась напускная важность, и посторонний человек, глядя на Аверку, не преминул бы сказать об усердии, с каким тот вёл книгу «чёрных дел» своих поселян. Аверка старательно обмакивал перо в оловянную чернильницу, очищал его в косматых своих волосах, не обращая никакого внимания на канцеляриста Хомутова, наблюдавшего за ним.
"Волосы-то что чернишь?" — строго заметил канцелярист, довольный прилежностью Аверки.
"Ничего-о, в щёлоке отмоются…"
"Дурило, перья-то не порти. Крыло-то гусиное теперь задорожало — по 25 копеек бабы дерут. В разор канцелярию вводишь…"
"Ничего-о, Кирилла Егорыч."
"Ничего-о? — передразнил его Хомутов, — а ещё на занятия ходишь… Чему тебя, олуха, там учат…"
"Разным наукам, — важно произнёс Аверка и поднял левую руку с вытянутым указательным пальцем. — В последний раз всё одно про князей да царей толковали, а как до Ермилы-то Тимофеевича добрались, не утерпел я, песню запел…"
Кирилл Хомутов не удержался и прыснул от смеха:"Во-от, чудило, насмешил меня…"
"Песня-то моя по душе, видать, пришлась Александру Николаичу, ничего, не ругался…"
На крыльце послышались шаги, и разговор сразу заглох. Аверка уткнулся в книгу, Кирилл Хомутов стал перебирать бумаги в папке, лежащей на столе.
В земскую канцелярию вошёл Радищев, поздоровался. На его приветствие ответил Хомутов. Аверка как ни в чём не бывало продолжал старательно выводить фамилии:"Алексей Бушмагин, не бывший у святого причастия, — произносил он вслух то, что записывал, — оштрафован на един рубь… Микишка Башаргин на десять копеек… Ясачный Герасим Исаков на рубь…"
"Поп жалуется: Христову веру, как басурмане, забывают, — пояснил Хомутов Радищеву, спросившему, что это за список оштрафованных составляет Аверкий. Ну вот, штрафнула их церковь-то, может божью веру в них подтянет…"
Александр Николаевич подсел к Аверке и пробежал глазами длинный список лиц, не бывших у святого причастия и оштрафованных — старики — на рубль, молодые — от пяти до десяти копеек каждый. Поп жалуется: Христову веру, как басурмане, забывают, — пояснил Хомутов Радищеву, спросившему, что это за список оштрафованных составляет Аверкий. Ну вот, штрафнула их церковь-то, может божью веру в них подтянет…"
Александр Николаевич подсел к Аверке и пробежал глазами длинный список лиц, не бывших у святого причастия и оштрафованных — старики — на рубль, молодые — от пяти до десяти копеек каждый.
"За что только не штрафуют…"
"Без штрафу нельзя, Александр Николаич, извольничается народ совсем, порядков признавать не будет…"
"Какой же в том непорядок, если человек не причастился?"
"Как какой? От веры отбивается, особливо вновь крещёные тунгусы, якуты, буряты. Народ-то лесной да степной, его токмо богом и пристращать можно, а законы-то царские ему ничто…"


Радищев слушал и удивлялся:"Народ и так стенает от налогов и поборов…"
"Намедни земский исправник прислал ещё одно распоряжение — воспретить рубить лиственный и сосновый лес…"
"Почему же?"
"Почему?! Избы строили из него, а теперь предписано строить из ольхи, ели да берёзы…"
"Аль лесу мало в тайге?"
"Лесу-то не мало, но раз закон такой вышел, исполнять его надо. Иначе греха не оберёшься, ежели заглянут сюды казённые чиновники да усмотрят избы из сосны срублены, говори, беда! Штрафовать, штрафовать будут…"


Они ещё долго говорили о штрафах. Александр Николаевич с каждым днём жизни в Илимске, с каждым разговором с людьми вникал всё глубже и глубже в окружающую его обстановку. Ему открывалась то одна, то другая сторона отвратительной действительности самодержавия в отдалённом краю России, неизвестной ему раньше. Сибирские крестьяне, избежавшие пут крепостничества, не избежали гнёта, насилия, издевательств местной администрации и управителей края. Русскому народу одинаково тяжело жилось не только в центральной России, но и здесь в далёкой Сибири. Радищев напомнил Хомутову, что тот обещал показать ему архивные бумаги.
"Слово моё крепко, посулил, значит покажу, — сказал канцелярист, — токмо бумаги те о воровских людишках, смутьянах, интересны ль будут?"
"Какие бы ни были, но старые бумаги большую ценность представляют…"
"Давние, дюже давние…", — и Хомутов достал из соснового ящика, со скрипучим запором, обещанные бумаги.
В папке, отдающей затхлой сыростью, хранились документы о восстании илимских крестьян 1696 года. Почти сто лет назад над ныне тихим острожным Илимском витал дух восстания, дух крестьянского мятежа! Александр Николаевич погрузился в эти документы и забыл обо всём. Сколько таких документов, совсем неизвестных, хранят сосновые ящики воеводских изб и земских канцелярий в глухих и далёких уголках отечества как Илимск!
Воображение Радищева дополнило скупые, суховатые строки документов. Александру Николаевичу события представлялись так, как они могли происходить тогда здесь в Илимске. В том доме, который он сейчас занимал с семьёй, жил воевода Богдан Челищев, человек зверь-зверем, лютый к народу, смиренный перед богом. Третий год подряд был недород хлеба в илимском уезде. Где хлеба взять, хотя бы малых ребятишек досыта накормить? Негде! Те малые запасы, что хранились у каждого, давно поприели, а купить было не на что. А в воеводских амбарах — полны закрома зерна, мыши зажиревшие не едят его, коты обленившиеся мышей не ловят. Мог бы Челищев ссудить хлеба миру, поддержать его в тяжёлую годину. Но не до посадских и служивых людей было воеводе. Ещё больше притеснял он народ, заставлял спину гнуть на воеводской работе, а тех, кто насмеливался слово в свою защиту сказать, — всенародно наказывал — бил батогами, стращал, что сгноит в колодках. Стали люди жаловаться на притеснения Богдана Челищева, писать грамоту на воеводу, что, мол, невыносимо жить им под воеводской властью. Замены требовали. «Будучи-де в Илимске воевода стольник Богдан Челищев, — читал Радищев, — им и иным градским жителям чинил сборы и налоги и тесноты и взятки брал и их разорил без остатку и чтоб ево за такие от него, Богдана, к ним многие разорения из Илимска переменить, а на ево место послать иного воеводу, а про его Богданова обиды и взятки и разорения сыскать всякие сыски».
Грамота посадских и служилых людей, посланная великому государю со своими надёжными людьми, отправленных миром, осталась без ответа. Наушники воеводы, узнав о посланной грамоте, рассказали Челищеву. С того дня воевода стал ещё круче нравом, ещё больше чинил обид народу, разорял илимцев поборами да налогами. Росло недовольство против Богдана Челищева, поднималась месть в душе народа. Отважный Семён Бадалин — дед Аверки, со своей ватагой напал на воеводу, когда тот плыл в Киренск по Лене на богомолье, избил его, обрезал воеводину бороду, волосы на голове — осрамил перед всем народом. Вскипел в ярости воевода. За Бадалиным отправил погоню, сыскал его, заковал в колодки, страшно пытал, о сообщниках допытывался, зачинщиков искал. Крепок оказался Семён Бадалин, не выдал товарищей, всё на себя взял, тяжёлые пытки перенёс, а вскоре и совсем бежал из Илимской тюрьмы, куда был привезён и посажен воеводскими прислужниками. Расправа с Семёном Бадалиным не устрашила илимцев. Затаённая ненависть к воеводе росла и ждала своего случая, чтобы прорваться наружу и вылиться восстанием. Как нельзя было реку сдержать плотиной, когда вода нашла себе выход в промоине, чтобы сорвать преграду своим могучим потоком, так нельзя было уже ничем сдержать ненависть принуждённых людей, истощивших своё терпение и теперь поднявшихся против беспорядков воеводы. Нужна была только искра, чтобы вспыхнуло восстание. Служивые люди Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев — участники недавнего восстания крестьян в Красноярской округе, явились и тут зачинщиками «мирского дела».

"Лиходея воеводишку Челищева спихнуть надо," — гневно кричал Михайло.
"Как мир восстанет, так и царь ужаснёт," — скрежетал зубами Феодосий.
"Разорил Евдокима Хлыстова, забрал у него рогатый скот, двадцать копён сена, тридцать пудов ржи и выслал из уезда… Порядок ли то?" — возмущался Филимон Бадалин, родной брат Семёна. Лес заставлял рубить казне сверх меры…Потравил десятину хлеба своим скотом…Выкосил наши покосы, а скотишко от того падать с голоду начал…Хлеба не дал…Муку последнюю забрал…Долой воеводу Богдана! — призывал Михайло.
"Не надо-о его! Доло-ой!" — отзывалась толпа.
"Как мир толкнет, так и царь умолкнет, — заключил Феодосий. — С нами бог и правда!"
Забунтовали илимцы. Разослали по уезду своих людей с письмами, призывая сходиться «в круг под знамя» и выступить «вместе против воеводы всем уездом». А в это время с богомолья возвращался Богдан Челищев, думая, что расправа его над Семёном Бадалиным образумит посадских и служилых людей, вселит в них страх перед воеводской властью. Но воеводу ожидали новые «напасти воровских людишек». В Илимске созвали мирской сход. Казаки били в барабаны, созывая людей на сход, выносили свои боевые знамёна, хранившиеся в церквях. Под знамёнами собирались посадские и служилые люди. К ним примкнули и крестьяне. Весь уезд взбунтовался, кипел, как котёл, бурлил ключом ненависти к Богдану Челищеву. «Илимские всяких чинов люди, не стерпя от него, Богдана, налог и обид и разорения, ему, Богдану, от прихода отказали». Как это всё походило на бунтарские круги, созывавшиеся Степаном Разиным на Волге и Дону?

Мирской сход после устранения воеводы Челищева от власти «сажать его в воду», вместо мучителя и душегуба, решил, что ведать делами казаков, посадских людей будут выборные «своей братией». Вместо прежнего воеводы избрали мирское управление, принявшее от старого целовальника по расписному списку всё казенное имущество — деньги и порох. Воеводский хлеб, хранившийся в амбарах, восставшие разделили между собой. Три года продолжалась мирская власть, пока в Илимский уезд не приехал вновь назначенный сибирским приказом воевода Фёдор Качанов. Он учинил расправу над бунтарями — «воровскими людьми». Зачинщики восстания Михаил Алексеев и Феодосий Матвеев были казнены, сложили свои буйные головы за мирское дело. В своём донесении в Москву воевода Качанов писал:«Красноярцев Мишку Алексеева и Федоску Матвеева за многие их воровские возмущения и за затейные дела велено в Илимске дать время на покаяние и учинить им смертную казнь, — читал Радищев, — и в народе велено мне, холопу твоему, сказать в Красноярской послать, чтоб впредь в Красноярске и повсюду всяких чинов люди жили смирно и никаких непотребных делов не касались, а за всякие злые дела, к чему они впредь касаться станут, опасались бы твоего, великого государя, жестокого наказания и казни…Мишка и Федоска казнены смертью, и в народ твой великого государя указ в Илимску всякому чину тутошних людей и в Красноярской к стольнику и воеводе к Ивану Мусину-Пушкину писал, а свою отписку к тебе, великому государю, в Москву в Сибирский приказ послал я, холоп твой из Илимска».

Смелые повстанцы, как живые, стояли перед Радищевым и он словно только что беседовал с ними. Как близко было ему чувство народного возмущения и недовольства, чувство ненависти и мщения! Александр Николаевич не заметил, как прошло время и в окошко ударил золотой луч вечернего солнца. Пора было возвращаться домой, он слишком продолжительно задержался на прогулке, и Елизавета Васильевна наверное уже обеспокоена его отсутствием. Но Радищев был ещё во власти этих важных для него документов, рассказывающих о событиях совершенно ему незнакомых и новых. Он видел, что народ всегда настойчиво искал правду и выход из своего тяжёлого положения находил в восстании. «Восстание, думал Радищев, — это наивысший акт народного творчества, в нём скрываются несметные силы, помогающие народу не только сбросить вековую кабалу, но и найти формы мирского управления — зародыши будущей совершенно новой государственности». Александр Николаевич всегда находил в истории подтверждения своим мыслям. Документы об илимском восстании подкрепляли в нём прочность сделанных им ранее выводов. «В трудных поисках правды народ одерживает победы и терпит поражения, но, накопив в себе силы, снова и снова поднимается на борьбу», — размышлял Радищев. — «Степан Разин со своей Вольницей первым заложил камень непримиримой крестьянской борьбы с произволом царской власти. Илимское восстание было похоже на эхо той борьбы. Провозвестником грозных событий, которые могли вновь повториться, было движение, поднятое Емельяном Пугачёвым». А мысли всё рождались и рождались. Александр Николаевич находился под впечатлением прочитанного. «Восстание Пугачёва — крестьянская не корыстолюбивая война», — рассуждал он и оправдывал её, эту войну как справедливую, ибо в ней возмущённый народ боролся против притеснителей, добиваясь желанной цели.
— Видать бумаги-то о воровских людишках пришлись по душе? — прервал глубокую задумчивость Радищева Кирилл Хомутов, давно ждавший момента, чтобы заговорить с ним.
— По душе, Кирилл Егорович, — сказал Александр Николаевич с такой тёплой проникновенностью и благодарностью, что канцелярист был поставлен Радищевым втупик. Он ожидал услышать осудительное слово делам воровских людишек, взбунтовавшихся против воеводы, а уловил в голосе этого странного столичного чиновника одобрение их поступкам. Кирилл Хомутов, пытавшийся всё это время понять и по-своему определить Радищева, так и не мог дойти до той истины, которая бы ему объяснила всё в этом человеке. Государственный преступник оставался попрежнему загадочной и непонятной личностью для Хомутова и он силился разгадать Радищева. Когда Хомутов показал ему старые бумаги про Берингову экспедицию, Радищев отозвался об её участниках, как людях, делающих большое и нужное дело, а о царе Петре сказал с похвалой. Заглянул он в сорокаалтынную книгу и вроде с недовольством стал говорить о штрафах, осудительно высказался о распоряжении земского исправника, запретившего рубить листвяжный и сосновый лес. Теперь, сбитый с толку, канцелярист Хомутов не знал, как заговорить с Радищевым о повстанцах, чтобы не попасть самому впросак.
"Прочитал я, Кирилл Егорович, бумаги и задумался над тем, как жестокая печаль возжигает свет разума в душах русских крестьян и заставляет их не токмо проклинать своё бедственное состояние, а искать ему конца…"
"Затрудняюсь, что и молвить мне," — развёл руками Хомутов.
"Как думаешь, хорошие или плохие дела творили твои деды и прадеды, а?" — спросил прямо Радищев.
"Не моего ума рассуждение," — хитровато сощурив глаза, ответил канцелярист.
"Так ли?"
Хомутову стало нестерпимо душно от такого щекотливого разговора. Он вытер рукавом посконной рубахи пот на лбу и решил, что ему лучше всего пока промолчать.
"Подумай Кирилл Егорыч, — уходя сказал Радищев, — а в следующий разок загляну и поговорим с тобой…"
Хомутов, чтобы скрыть растерянность и притти в себя, подошёл к кадушке, выпил ковш студёной воды, протёр рукой усы и бороду:"Ну-у и загадку заганул, — сказал он, покачивая головой. Он насыпал на ноготь большого пальца табаку из берестяного рожка и нюхнул его. — Мотай на ус, Аверка, как с большим человеком-то трудненько разговаривать. А-апп-чхи! Башковитый, себе на уме. С ним не заметишь, где упадёшь, а где станешь… А-ап-чхи! Ухо востро держи… А-ап-чхи!"
Документы об илимском восстании крестьян явились первым толчком к творческой работе Радищева над историческим сочинением «Слово о Ермаке». Многое, что ещё было не ясно вчера, теперь прояснилось, всё, о чём он подолгу размышлял в последнее время, выкристаллизировалось в его сознании, и весь жизненный материал, который Александр Николаевич наблюдал и отбирал из тысячи, казалось бы, самых обыденных и ничем не выделяющихся фактов и явлений, приобрёл своё звучание. Наблюдения над людьми, разговоры с ними, примечательные факты, вычитанные из разных книг или почерпнутые им из незнакомых архивных бумаг, всё-всё теперь имело для него огромное значение. После продолжительного перерыва Радищев взялся за перо, чтобы написать о том, что вынашивал все эти дни. И он знал хорошо, что до тех пор пока не выложит на бумагу всего того, что волновало, он не сможет быть спокойным. Многое из того, о чём он раньше думал совсем по-иному, силою фактов, обнаруженных им в архивных бумагах илимской земской канцелярии, приобрело для него совершенно новое значение. Глубокий смысл этих фактов помогло уяснить его невольное путешествие из Санкт-Петербурга в Илимск, его жизнь изгнанника, знакомства и встречи с людьми, стоящими у кормила этой жизни, — простыми земледельцами, охотниками-промысловиками, купцами, чиновниками, встречи с такими же «несчастными» — ссыльными, как и он, людьми. Теперь, когда внутренний творческий процесс, не дававший ему покоя, достиг своего высшего напряжения и зрелости, Радищев сел за сочинение «Слово о Ермаке». В этом сочинении ему хотелось последовательно изложить героические страницы истории замечательного края России, куда его забросила судьба, края, куда он охотно поехал бы добровольно, чтобы познать его людей — потомков Ермака, покрывших себя неувядаемой славой. Что двигало их самоотверженностью? Какая могучая сила толкала их в глубь неизведанных окраинных земель Сибири? Нажива? Да, одни из них хотели разбогатеть. Край изобиловал несметными богатствами, которые манили людей, но лишь немногим удачникам богатство давалось в руки, а остальные гибли. Других влекло иное чувство, отнюдь не корысть. Ими владело ненасытное любопытство познания — что же за люди там живут, каковы они собой, что за земли простираются за степями, тайгой у неизвестных морей и рек? Это было очень сильное чувство, заложенное в природе русских людей, и противостоять ему не хватало сил. Душа рвалась вперёд и жаждала неузнанного и неизведанного, покрытого тайной, пути к которому были трудны, но привлекательны своей трудностью. Третьими же, которых было большинство, руководило сознание, что, открывая новые земли, они расширяют владения своего отечества, делают тем самым благое и полезное дело. Как бы там ни было, от всех, кто пробирался в эти далёкие края, в большинстве своём неграмотных людей, дальние походы, полные лишений, грозящие на каждом шагу гибелью, требовали отчаянной смелости, чудесной мудрости и богатырской выносливости. Надо было уметь жить, закладывать остроги, строить города в крайнем напряжении своих сил, сочетать ратные и трудовые подвиги. Первыми шли казаки. Уходя в походы, они обрекали себя заранее на лишения и невзгоды, подвергались всевозможным испытаниям, проверяли своё мужество, приобретали новую закалку своего характера. И Александр Николаевич думал, что казакам могло по справедливости казаться, что те, кто из России пойдёт вслед за ними, не будет иметь тех препятствий в пути, которые имели они: ибо, если в новом деле труден первый шаг, второй и все последующие за ним представляются уже легче. Колумбу для открытия Америки нужно было счастливое сочетание многих великих качеств и дарований. Теперь всякий простой кормчий ведёт свой корабль к берегам Нового света беспрепятственно и смело, зная, что курс его правильный и в назначенный срок он будет в желанном месте. За казаками шли смелее на Восток пашенные крестьяне, ремесленники, устремлялся беглый люд. Все искали там своей новой доли, своего счастья, своей воли. И всё же нельзя было не заметить главного стремления землепроходцев — найти и разведать в тех землях, куда они приходили, — новые промыслы, на плодородных землях разбить поля, посадить огороды. Они шли в незнакомые края, как добрые и сильные соседи, стремясь прежде всего установить дружеские связи с местными коренными жителями, передать им свои знания, привить любовь к неизвестным им промыслам, земледелию и культуре. Не так ли поступают старшие братья в большой семье, делясь накопленным опытом с младшими братьями? Путь на Восток от Урала До Курильских островов представлялся Радищеву трудовым подвигом русского народа, показавшего не только своё упорство в достижении поставленной цели, но и свою кипучую энергию, своё трудолюбие, свою талантливость! Славную страницу истории края открывал поход Ермака, который старался победу над поработителями народов Сибири, приобретённую в жестоких схватках, закрепить своим мягкосердечием. Освобождённым народам он оставлял полную свободу жить попрежнему, ни в чём не стесняя их, и довольствовался тем, что обязывал платить их небольшую дань пушниной и съестными припасами, необходимыми для пропитания его воинов. Владычество Кучума, державшееся на насильственном порабощении народов, рассыпалось с приходом Ермака. Образ смелого и твёрдого в своих предприятиях мужа стоял перед ним теперь во всём величии и славе, как умного и дальнозоркого вождя из народа. Значение Ермака состояло в том, что после его походов в глубь страны устремились безымянные землепроходцы. Брешь была пробита. Дикая Сибирь обживалась и превращалась в русский край, в неотъемлемую часть могущественной России.
В комнате Рубановской находились Дуняша и Настасья. Женщины сидели за работой. Елизавета Васильевна — за вышивкой, Дуняша — за шитьём распашонки, Настасья, постукивая спицами, вязала из заячьего пуха тёпленькие чулочки. Между женщинами шёл задушевный разговор о том, что тревожило каждую из них. Больше всего слышался настойчивый, убеждающий голос Настасьи:"Как там ни судите, голубушка моя, а обзакониться надо было…" Настасья нарочито растягивала слова, осторожно подбирала их, чтобы не обидеть Елизавету Васильевну. Но какие бы слова не были ею выбраны и, как бы мягко, осторожно и дружественно не были сказаны, они болью отзывались в сердце Рубановской. Елизавета Васильевна и сама много думала о своём браке с Радищевым.
"Настасья Ермолаевна, с того дня, как я полюбила Александра Николаевича, — говорила спокойно она, — всё переменилось для меня…"
"И всё же без церковного благословения, — настаивала на своём Настасья, — нет святой любви. Такова уж наша бабья доля…"
"Почему же?"
"Не хорошо, Лизавета Васильевна, нам, бабам, без венца жить. Грешно…"
"Один бог без греха," — вставила нетерпеливо Дуняша, во всём сочувствовавшая Елизавете Васильевне с того самого памятного утреннего разговора в Санкт-Петербурге, когда Рубановская спросила её, Дуняшу, не побоится ли она вместе с нею поехать в далёкий край за Александром Николаевичем.
"Помолчи, бедовая, послушай," — наставительно и строго сказала Настасья.
"Надоело уж слушать всё одно и то же… По-старому судите…"
"А ты, бойкая, по-новому?"
"По-новому!"
Елизавета Васильевна глубоко вздохнула:"Может и грешно, Настасья Ермолаевна, — сказала она, — но всё же для меня нет ничего превыше моей любви…"
"Не пойму я такой любви," — отложив чулочек со спицами на колени, сказала Настасья.
"Где уж понять! — опять вставила Дуняша, — небось обвенчали вас со Степаном-то Алексеевичем, а вы может друг дружку не знали до того…"
"Свыклись-слюбились, — сказала Настасья, — а всё же венчаны."
"Разве то любовь? — горячо проговорила Дуняша, и тоже, отложив шитьё в сторону, мечтательно продолжала. — А я бы ежели встретила такого человека, как Александр Николаевич, и не подумала бы о венце… На край света за ним побежала бы. Одно счастье глядеть на такого, а не то, что жить с ним…"
"Срамница ты, — безобидно сказала Настасья, — тебя не переговоришь и не переспоришь…"
Елизавета Васильевна встала, отошла к окну. Ей надо было погасить вспыхнувшую внутри боль, не показать её. Александр Николаевич всегда учил её быть спокойной, твёрдой и она искренне хотела быть такой не только в его глазах, но и перед Настасьей с Дуняшей:"Я чувствую, — сказала она, — что и бог простит меня. Ведь я пришла со своей любовью в тяжкие для него годы и помогла ему перенести горе несправедливого наказания, поддержала в нём мужество!… Разве так я против бога поступила, а?"
"Я не осуждаю вас, Лизавета Васильевна, — смирясь, сказала Настасья. — Бог с вами, живите на радость и счастье… Я как бы про себя говорила. Доведись мне,
я не смогла бы так…"
"А я смогла бы! Ей-богу, смогла бы…"
"Смогла бы! — повторила Настасья, — молода-а ещё рассуждать-то так…"
Разговор оборвался. Опять застучали спицы Настасьи. Продолжала шить распашонку Дуняша. И, если Настасья не догадывалась, какое смятение в душе Елизаветы Васильевны произвели её слова, то Дуняша, глубоко изучившая Рубановскую, знала, что разговор этот не остался для той бесследным. Дуняша пристально взглянула на Елизавету Васильевну. Она старалась по выражению лица уловить, как Рубановская приняла Настасьины слова, но, кроме задумчивости на смугловатом лице её, Дуняша ничего не уловила. Глубоко сочувствуя Рубановской и считая, что она во всём права, хотя и поступает не так как другие, а наперекор всем и всему, Дуняша называла про себя Елизавету Васильевну счастливой и одновременно несчастной. Счастливой, по Дуняшиному представлению, Елизавета Васильевна была потому, что горячо любила Радищева, а он отвечал на её любовь глубокой привязанностью. Несчастной она была потому, что полюбила Александра Николаевича, связала себя с ним без церковного благословения, без венца, как сказала Настасья. Дуняша, только что защищавшая Рубановскую, в то же время чувствовала, что доводы её против Настасьи были неубедительны. Ей всегда было жаль Елизавету Васильевну, а сейчас эта жалость наполнила всё существо Дуняши. «Вот, ведь, сложится так жизнь, — думала она. — Снаружи хорошо, а внутри полным-полно боли».
Но вместе с чувством жалости к Рубановской, Дуняша оправдывала всё в жизни Елизаветы Васильевны ради её любви к Александру Николаевичу, которого Дуняша считала необыкновенно умным и самым хорошим человеком, какого только она знала. Если Радищев находит, что надо поступать, как повелевает сердце, и без венца живёт с Рубановской, значит так надо. Дуняша знала, что любовь их сильна и без церковного благословения, значит так тоже можно любить и жить. Елизавета Васильевна тоже думала, что любовь её к Александру Николаевичу сильнее всего на свете и ради этого можно и не вступать в церковный брак. Не будь изгнания Радищева, вероятно, и она, в обычных условиях жизни не решилась бы на шаг, который будет осуждён в обществе. Пусть она нарушила своей любовью установившиеся веками понятия о браке, но кто мог бы предусмотреть то, что заставило пойти её на такой шаг? Кто может осуждать её за любовь к человеку с прекрасными качествами ума и сердца, которых она никогда и нигде не встретила бы в другом своём избраннике? Она полюбила Александра Николаевича в несчастье его и готова принять за свою жертвенную и самозабвенную любовь самое строгое осуждение, если она его заслуживает. До разговора, затеянного Настасьей, Рубановская не так остро чувствовала, что вопрос о их браке с Радищевым касается не только их лично, но и приобретает ещё и общественное звучание. Елизавета Васильевна была благодарна Настасье за весь разговор. Это был первый гласный суд, первое испытание твёрдости её духа. Рубановская теперь наверняка знала, что вот так же о ней скажут не только близкие и родные ей люди, скажут все, в чьих глазах поступок её заслуживает осуждения. Как не тяжело было сознавать это, но Елизавета Васильевна должна была быть готовой к ответу перед всеми, кто может спросить её, почему она поступила против установившегося мнения, обряда, закона. Она ещё глубже поняла, что всё самое лучшее и сильное и заставившее полюбить Радищева, как раз и заключалось в том, что она, связывая навсегда свою жизнь с его жизнью, становится безвозвратно на его дорогу отрицания всего представляющегося до сих пор незыблемым, святым, вселявшим в людях вечную покорность и преклонение. Она восстаёт вместе с ним против ненавистных Радищеву нынешних порядков. Её ещё пугало то, что, отрешась от старого, она навсегда порывала с привычным ей высшим светом, но Рубановскую радовало другое — она становилась достойной подругой Радищева. Елизавета Васильевна обрадовалась этому простому и единственному выводу, к которому пришла после раздумий, как неизбежному концу. По-другому и быть не могло. Это её живительный источник, из которого предстоит черпать теперь энергию, подкрепляющую её во всём. Рубановская подошла к Настасье и молча поцеловала её в суховатые тонкие губы.
"Что вы, Лизавета Васильевна?"
"Спасибо тебе, Настасья Ермолаевна, за урок."
"Славу богу, — облегчённо произнесла обрадованная Настасья, — я уж подумала и впрямь, не обидела ли вас, по своей глупости да неразумию."
"Слова твои многое открыли для меня…"
"Обиду причинить другому, Лизавета Васильевна, грех на душу взять…"
"Бог рассудит, Настасья Ермолаевна, — сказала Елизавета Васильевна, — права я или не права, если люди осудят меня за любовь мою к Александру Николаевичу."
Успокоенная Настасья неожиданно встрепенулась:"Пойду-ка я заготовлю четверговую соль… Её хранят, как лекарство, от дурного глаза, поят ею коров и телят, когда они больны. Четверговая соль от разных недугов помогает…"
"А как её готовят?"
"Завяжут в узелок и положат в печь на великий четверг."
"Предрассудки какие-то…"
"И правда предрассудки," — поддакнула Дуняша.
"Ни к чему, — сказала Рубановская.
"В старину так поступали. И золу четверговую из загнетки сохранить надо, хорошо спасает овощи в огороде от всякой напасти…"
"Не дай бог, Александр Николаевич узнает, посмеётся над нами…"
"Я тихонечко сделаю…" Настасья вышла и осторожно прикрыла за собой дверь.
"Неугомонная Настасья Ермолаевна, — заметила Дуняша, — то разговор такой заведёт, то опять со своей солью или золой…"
"А всё же она хорошая женщина, Дуняша, — сказала Рубановская, — у неё доброе сердце. Она желает людям лучшего…"

Наряду с творческими трудами у Радищева было немало заботы и по дому. Степан рачительно вёл небольшое хозяйство, но предстояло жить, хозяйство разрасталось и разрасталось. Надо было заглядывать вперёд, предвидеть, что потребуется завтра. Александр Николаевич советовался со Степаном. Степан доказывал, что надо непременно завести ещё корову, лошадь. Значит надо было думать о корме для скота на будущую зиму. Покупать сено на базаре было дороговато, и Радищев заранее договорился арендовать свободные церковные луга.
Степан предложил:"Аренда дело хорошее, надо нам, Александр Николаич, свои поля и луга завести."
"Возни много с ними."
"Зато надёжнее."
Александр Николаевич согласился со Степаном. Они решили, что с весной расчистят где-нибудь по долине Илима десятинки три-четыре земли да приарендуют столько же, чтобы можно было поочередно разбивать поля и луга и быть в состоянии содержать рогатый скот и лошадь. Сделать это не составляло большого труда; вместо одного лета на церковных угодьях, расположенных в долине, можно было арендовать земли и на несколько лет.
"Положитесь на меня, Александр Николаич. Всё сделаю. Мне-то такое дело сподручнее, а вам привычнее с бумагами возиться, мудрёные сочинения писать."
И всё же «возясь с бумагами», Радищев находил время заниматься хозяйством. Надвигалась весна, и надо было подумать об огороде и саде. Занятие в огороде и саду привлекало его с многих сторон: будут свои овощи, ягоды, но самое главное — он глубже сможет вникнуть в жизнь растений, наблюдать за ними, если надо вмешиваться в их природу, приучая растения к жизни в разных условиях. Радищев сожалел, что в молодости пренебрежительно относился к естественным наукам, особенно, к ботанике и минералогии. Он радовался, что недалеко от него, в Иркутске, жил замечательный естественник Эрик Лаксман и переписка с ним, советы его, помогут ему пополнить знания в этой области. Александр Николаевич заранее обдумал, какие экскурсии он сможет совершить по Илиму, с чего начнёт своё знакомство с этим глухим уголком сибирского края. Размышляя об экскурсиях, он не подумал, дозволят ли ему совершить поездки по Илиму местные власти — Киренский земский исправник и заседатель Киренского земского суда.
Ему и в голову не приходило, что кто-то запретит совершать отдалённые поездки по Илиму, усмотрит в них «недозволенное занятие» для государственного преступника. А пока ничего не омрачало его будущего. Радищев спокойно строил свои планы, намечал экскурсии и верил, что они дадут ему много интересного и нужного материала для его философских и экономических сочинений. Александр Николаевич составил для себя твёрдый распорядок: с утра занимался с детьми, после обеда совершал недалёкие прогулки или трудился по хозяйству, а остальное время посвящал творческой работе. Свободные вечера поглощало чтение, помогавшее забывать об илимской жизни. Из книг, которые он привёз, и продолжал получать от друзей, Радищев пополнял свои знания во всех отраслях наук. Такой дружбы с книгами у него не было с лейпцигских лет его студенческой жизни. Приобретаемые знания он тут же стремился претворить в жизнь, применить на практике или углубить их наблюдениями за природой, изучением пород, образующих Илимские горы. Совершая прогулки, Александр Николаевич пытался взобраться на ближнюю гору. Он хотел обозреть горизонт, узнать, из чего слагаются каменные громады, сурово выглядывающие из-под снега, чтобы раздвинуть свои понятия о природе края. Взбираясь на гору, Радищев проваливался в глубокий снег. Без лыж невозможно было подняться на вершину, но Александр Николаевич делал несколько попыток, пока не убедился, что усилия напрасны, и не отложил своей затеи до лета. На лето Радищев возлагал большие надежды, но их сорвали. Царские власти и тут, в изгнании, напоминали о себе. Они следили из Санкт-Петербурга за «государственным преступником», боясь, как бы и в ссылке, Радищев не был опасным для соблюдения всеобщей тишины и спокойствия Российского самодержавия. Елизавета Васильевна читала молитву, заученную с детства, громко повторяла её слова, но того чувства облегчения, которое раньше приносили ей знакомые слова молитвы, теперь у неё не было. Молитва словно утратила прежнее воздействие, и мысленно Рубановская была далека от того, к чему взывала молитва. «Что бы это значило? — спрашивала себя Елизавета Васильевна. — Неужели вера моя поколеблена?» — и пуще прежнего принималась молиться, чаще осеняя себя крестным знамением и отвешивая поясные поклоны. Раньше, после того, как она кончала читать молитву, к ней приходило облегчение. Сейчас на душе Елизаветы Васильевны была прежняя тяжесть: молитва не помогала ей:"Значит я грешна. Грехи мои мне не прощаются, — сказала она вслух. Рубановская села на стул и опять задумалась. Она спрашивала себя: отчего всё это происходит, почему у неё исчезло восприятие молитвы, исчезла непонятная ей сила воздействия знакомых слов? Что же произошло с нею за последние полтора-два года, изменившее её душу? Мысли её были противоречивы. В конце концов Елизавета Васильевна не в силах была разобраться в них. Всё, что раньше казалось для неё ясным, теперь после того, как она глубже задумывалась над своей жизнью, становилось сложным, запутывалось в непонятный клубок. В этом клубке всё было связано воедино: её любовь к Александру Николаевичу и людское осуждение, которого она боялась, пробуждение сознания, что она поступила правильно, и угрызение совести, что ею нарушен церковный обряд. Это были минуты слабости, и разум её отказывался совсем понимать: так ли предосудителен её шаг и может ли он осуждаться светом? Недавний разговор с Настасьей вновь всплыл в памяти, и она опять переживала всё, что было ею пережито тогда. Она говорила Настасье о своей любви к Александру Николаевичу страстно, убеждённо. Так это и было на самом деле. «Я больше, чем люблю его, — думала Рубановская, — не будь его, не будет у меня и жизни». И опять Елизавета Васильевна задавала себе вопрос, что скрепляло так прочно их союз, отчего любовь её к Александру Николаевичу с каждым днём становилась всё богаче и краше, открывала какие-то новые стороны, незнакомые для неё, не испытанные ею. С тех пор, как Рубановская стала всё больше и больше задумываться о приверженности Радищева к своему делу, она становилась его единомышленницей. Могла ли она теперь стоять в стороне от всего, чем был занят Радищев, чему посвятил он, жизнь и отдал всего себя?
«Ты чувствуешь, ты начинаешь испытывать родство душ с ним», — сказал ей внутренний голос, который молчал в ней ещё несколькими минутами раньше.
"Да, да, родство души," — повторила она вслух. Это было для неё теперь самым важным и главным в жизни. Может быть это родство душ уже давно зарождалось в ней, ещё там, в Санкт-Петербурге, когда Радищев всё свободное от службы время посвящал своей книге, за которую теперь сослан? Рубановская припомнила, как он сначала упорно, настойчиво писал книгу, потом с таким же упорством и настойчивостью приобретал домашнюю типографию, затем печатал книгу, недосыпая ночами, и был счастлив тем, что делал. Елизавета Васильевна тогда уже понимала, что Радищев — человек великой цели и все люди, свято приверженные своему делу, должны быть вот такие же твёрдые, упорные, настойчивые и мужественные. Из всего, что ей запомнилось тогда, были вдохновенные и счастливые глаза Радищева. Они говорили ей: «жить для блага народа, нет более высшего счастья для человека». И сейчас, с новой силой пережив чувства, испытанные Рубановской ещё в Санкт-Петербурге, когда они не были связаны узами брака, как теперь, она мысленно повторила:«Жить, жить, жить ради такого замечательного человека!» Она любила Радищева, уважала его и дорожила им именно за высокие качества его характера. Не будь их в нём, она не решилась бы на тот шаг, который сделала, не последовала бы за ним в ссылку и навсегда не связала бы свою жизнь с его жизнью изгнанника в родном отечестве.
Весна запаздывала. Наступил апрель, а в тайге лежали глубокие нетронутые солнцем снега, и лишь почерневшая дорога да улочки Илимска указывали на признаки весеннего месяца. На полянках, у корней берёз, ёлок, осин появились лунки в подтаявшем мягком снегу. Днём заметно потеплело, но тихими ночами землю сковывал всё ещё крепкий морозец, и луна с высоты неба заливала тайгу холодным светом. Пришла пасха, ранняя в этом году, а в природе словно было рождество — всё белело вокруг, только вороны в неба устраивали свадебную игру и заполняли всё своим страстным карканьем. Прямо за садом, на огромной ёлке, было воронье гнездо, и Радищев заметил, что ворониха снесла яйцо. Ранним утром в саду, как чёрные бусы, облепили берёзки прилетевшие тетерева и стали клевать почки, словно проголодавшиеся после дальнего перелёта. А где-то рядом, в тайте, запоздало токовал косач, должно быть ещё не опытный, молодой. Первый день пасхи Радищев встретил выстрелом в саду и принёс в подарок Елизавете Васильевне убитую тетёрку.
"В святой праздник не делал бы сего," — строго заметила она.
"Каюсь, не утерпел, — признался он. Александр Николаевич подошёл ближе к Рубановской и, улыбаясь, поздравил:
"Дорогая моя! — и крепко, страстно поцеловал в губы подругу. Рубановская чуть обиженно сказала:"Так не целуются в христово воскресенье…"
"Целуются ещё крепче, когда пасха не в церкви, а на сердце человека."
В этот первый пасхальный день в доме Радищева всем было легко, все чувствовали большой праздник. С утра у церкви было особенно оживлённо. В воздухе разносился жиденький благовест колоколов. Степан с Настасьей ушли к заутрени с куличами и крашеными яйцами. Елизавета Васильевна, чувствуя, что ей будет тяжело простоять всю службу, не пошла в церковь. Радищев после удачного выстрела и подстреленной тетёрки решил прогуляться по улице, понаблюдать за илимцами. Только что кончилась обедня, а возле винного погребка Прейна уже буянили и шумели подвыпившие звероловы и охотники, приехавшие с семьями в церковь из отдалённых деревушек по Илиму. Александр Николаевич, проходя мимо погребка, сдержал шаг, прислушался к разговору. Громче всех буянил незнакомый ему высокий суровый старик в рваном армяке. Должно быть жил он не богато. Старик, с благообразным лицом, походил на угодника. Он уже изрядно выпил на последние деньги и бранился, всячески понося киренского исправника и заседателя:"Одной верёвкой связаны, — говорил он сидевшему на скамейке мужику с рыжеватой бородкой, в армяке, поновее стариковского. — Собаки, волки, а не люди. Христовой души у них нету вон ни на столечко…" Старик вытянул руку и показал мизинец:"Грабят нашего брата почём зря…"
"Грабят, — поддакнул вяло мужик, — оштрафовали тебя небось?"
"Оштрафовали. А за что? За какую-такую провинку, спрашиваю. Говорят: «У святого причастия не был». Я говорю: «Не до бога было». «Бусурманин что ли ты?», спрашивают. Православный, отвечаю, вот крест на шее имею…" Старик распахнул рваный армяк, полез за рубаху, вытащил медный крест, болтавшийся на загрязнившемся гайтане:"Во-о! Тоже пятак платил, даром-то его никто не дал мне: «Раз так, говорят, к попу ходить надо. Понял?» «Понял», говорю. «Рублёвку плати», говорят.
"Рублёвку?" — переспросил мужик.
"Ей бог, не вру," — старик размашисто перекрестился.
"Здорово тебе приписали, должно по злобе, — сказал мужик, — с меня полтину взяли…"
"Неужто? — вскрикнул старик, — вот окаянные, разорили. Всё исправниково и попово дело. Поборы учиняют с народа, поборы, — взревел старик протрезвев."
"Дай на штоф, выпью, горе залью…" Мужик тоже поднялся со скамейки, обнял старика, и они вместе пошли в погребок. Радищеву сразу стало горько от всего, что он услышал. Слова о поборах заставили его вспомнить распоряжение исправника, запретившего рубить лиственничный и сосновый лес на строительство деревянных домов. И ему стало ясно, что это всего-навсего проявление лихоимства киренского исправника, занимавшегося тёмными поборами с жителей Илимска, вымогавшего деньги у звероловов. Какой же рачительный хозяин будет строить избу из берёзы, ели или ольхи — некрепкого, нестойкого от гниения дерева, тем более, что вокруг больше сосны и лиственницы, чем берёзы и ольхи?
«Ах, негодяй! Какая мерзость! Чего не придумают живоглоты, лишь бы только лихоимствовать». Александр Николаевич возвратился домой с испорченным настроением. Елизавета Васильевна, заметив это, спросила:"Какая-нибудь неприятность, Александр?"
"Касалась бы меня, стерпел, а то последнюю шкуру с бедных дерут."
"Кто?" — спросила Рубановская, не понимая, о ком говорит Радищев.
"Исправник киренский, тот, что приезжал тогда в Илимск. — И рассказал Елизавете Васильевне всё, что сам услышал:"Не потерплю лихоимца, напишу письмо губернатору…"
"И тебя же опять обвинят. Такой негодный человек, обязательно выкрутится."
"Не-ет, не выкрутится, ежели я за него возьмусь!"
"Только сегодня не надо, ради праздника," — попросила Рубановская.
"Сегодня как раз и надо написать. Моим праздником и будет, что лихоимца всё же накажут…"
"Поступай, как знаешь."— смирилась с ним Рубановская.
Радищев в этот же день написал иркутскому генерал-губернатору Пилю письмо, в котором рассказал о взимании незаконного штрафа с илимцев за непринятие ими святых тайн и о распоряжении земского исправника не рубить для строительства деревянных изб листвяжный и сосновый лес. Александр Николаевич не знал, что всё это исходило из канцелярии Иркутского наместника. Елизавета Васильевна всё это время много ходила по улице, хорошо кушала, крепко спала. Рубановская чувствовала себя вполне бодро, лишь одышка выдавала её состояние. Александр Николаевич не только часто гулял с Елизаветой Васильевной, но и старался как можно больше быть возле неё, пристально следить за ней, оберегая здоровье, предупреждал желания. Иногда ей хотелось покушать чего-нибудь то кислого, то солёного, то слишком сладкого, то чего-то острого. Тогда все в доме принимались искать то одно, то другое, то третье и, если нужного не оказывалось в погребке или кладовой, Настасья, познакомившаяся с илимскими женщинами, бежала занимать у них солёный огурчик, кислую капусту, груздочки или беляночки, засоленные с укропом. Чаще всего она забегала к купчихе Прейн. Между женщинами, мимоходом, происходил разговор:"Скоро ль хозяйка-то от тяжести избавится? — спрашивала Настасью любопытная Агния Фёдоровна.
"Теперь скоро."
"Первеньким?" — прищурив глаза выпытывала та.
"Первеньким"
"Чрево-то большое?" — любопытствовала Агния Фёдоровна.
"Аккуратное, — отвечала Настасья, — должно девчёночка будет."
"Может раньше родит раз не мальчонка… Принимать-то кто будет?"
"Мне доведётся."
"А бывало?"
"Бывало."
"А то бабку Лагашиху позовите, у неё лёгкая рука. Пашку-то она мне вызволила… Молитвы знает разные…"
"Позвать можно будет…"
"А рожать-то в бане надо, — советовала купчиха Настасье, — легче будет ей."
"Сам не дозволит…"
"Неужто? — вскрикивала от удивления Агния Фёдоровна и добавляла. — В горячей баньке-то, у меня, слава богу, всё легко шло…"

Настасья убегала от купчихи и приносила нужное — огурчики, капусту, грибочки, думая об одном: «скорее бы рожала она».
Елизавета Васильевна тоже ждала этого дня и внутренне готовила себя к нему. Ожидание её было полно трепета, счастливого волнения и вместе с тем той неизвестности, какая сопровождает роды. Она делилась своими чувствами, испытываемыми ею в эти дни, с Александром Николаевичем и лишь умалчивала об одном: её не покидали воспоминания о родах сестры Аннет. И хотя Рубановская скрывала от Александра Николаевича тревожные мысли, Радищев, успокаивая Елизавету Васильевну и внушая ей веру в благополучный исход всего, тоже неоднократно думал о печальной участи Аннет. Всё могло случиться. Ему было обидно в такие минуты, что врачи бессильны предупредить смерть, не научились ещё управлять природой, подчинять её себе. День родов настал для всех неожиданно, хотя все в доме, каждый по-своему, готовились к нему. В полдень Елизавета Васильевна ощутила заметное недомогание.
"Что-то мне плохо, — сказала она Дуняше, бывшей с ней в комнате. — Позови Настасью Ермолаевну…"
Настасья, захваченная врасплох, вскрикнула:"Помоги ей, царица небесная! — перекрестилась и тут же распорядилась. — Степан, затопи-ка баньку…"
Радищев, работавший в кабинете, услышав Настасьин голос, встрепенулся и догадался, что он мог значить. Он прошёл да половину Елизаветы Васильевны и застал её сидящей на кровати с бледным лицом и глазами, выражавшими испуг.
"Лизанька, тебе нехорошо? — участливо спросил он и, волнуясь, подошёл к подруге, взял её за вспотевшие руки.
"Не беспокойся, пожалуйста, мне показалось, что… Но всё уже и прошло…"
В комнату вошла Настасья, за ней Дуняша:"Все собрались, — сказал Александр Николаевич, — Лизаньке приготовьте всё у меня в кабинете. Там она будет…"
"Не позвать ли бабку Лагашиху," — робко начала Настасья, не зная, как отнесётся к её словам Радищев.
"Бабку Лагашиху?"
"Соседка, Агния Фёдоровна, отзываются похвально…"
"Позовите тогда, — сказал Радищев и предупредил, — но чтобы без знахарских причуд…"
Настасья кивнула головой в знак согласия. В кабинет Радищева перенесли постель для Рубановской. Александр Николаевич помог ей перейти туда, поцеловал, шепнул:"Мужайся, моя дорогая," — и оставил женщин одних. Радищев, чтобы успокоиться, позвал Катюшу с Павликом и пошёл с ними на Илим. В воздухе, напоённом ароматом хвойных лесов, пахло скипидаром. Дышалось легко и, словно с воздухом, в тело вливалось здоровье. Александр Николаевич чувствовал себя хорошо. Лишь внутреннее волнение, охватившее его, заставляло сосредоточиться на том, каково было в эту минуту Елизавете Васильевне. В этом году уже в апреле наступило резкое потепление. Быстро таял снег и на глазах садилась побуревшая дорога. С гор стекали звонкие ручьи. Набухал Илим. На реке появились разводья. Термометр в полдень показывал 18 градусов тепла, к вечеру столбик ртути падал до 10 и так держался. Дрозды, учуяв весенний сок в древесине, долбили кору деревьев. Неугомонный стук их за рекой, отчётливо слышался в Илимске. Уже спустилось солнце за горы, а Радищев с детьми всё гулял и гулял по берегу. Особенно ярко и долго, как казалось Радищеву в этот вечер, горел на западе небосвод. Когда совсем погасла вечерняя заря, Александр Николаевич возвратился домой нетерпеливый и весь напряжённо взволнованный от мыслей и чувств, захвативших его. Пока Радищев гулял с детьми, Елизавету Васильевну, по совету бабки Лагашихи, успели помыть в истопленной бане. У Рубановской временно приутихли боли, и она освежённая крепко заснула.

Бабка Лагашиха была первой, кого встретил Александр Николаевич. Она поздоровалась с ним, назвала его ласково «хозяин» и, предупредив возможные расспросы её «бабьих дел», о которых недолюбливала говорить, торопливо сказала:"Баба она крепкая, всё ладно будет," — и прошла на кухню, чувствуя себя в доме просто, будто ранее была тут и прежде занималась своими делами. И твёрдость в голосе, с какой бабка Лагашиха говорила с ним, и уверенность, какая была вложена ею в слова, и простота, с какой она держалась в незнакомом доме, не только успокоили Радищева, но возбудили в нём с первой встречи доверие к бабке Лагашихе.
«На такую положиться можно», — подумал он, слышавший ещё раньше своей встречи с бабкой лестные отзывы о ней, как об умелой повитухе и лекарке, искусно складывающей переломленные кости рук и ног, вылечивающей всякие болячки на теле. Людская молва о бабке Лагашихе была вполне заслужена её полезными и нужными делами, проводимыми в Илимске. Александр Николаевич знал совсем неграмотных старух в Немцеве, Аблязове и других деревнях, о мудром врачевании которых слыла молва, и слово их деревенские жители дорого ценили, окружали таких старух всеобщим уважением и почётом. Такой была и бабка Лагашиха. Её знали не только в Илимске, но ехали к ней за советом и травами от разных недугов из дальних деревень, раскиданных по Илиму. Бабка Лагашиха, вызвавшая доверие Радищева, заинтересовала его. Ему захотелось ближе познакомиться с нею, вникнуть в её народные способы лечения, познать её лекарское умение. Приближалась полночь. Дети уже спали крепким сном, а Александр Николаевич сидел задумчиво в спальне и прислушивался к тому, что происходило там, в его кабинете, где находилась Елизавета Васильевна.
«Скоро ли?» Он вышел на крыльцо подышать ночным воздухом, успокоить себя, остудить волновавшееся сердце. Сидеть без дела в спальне ему становилось невмоготу. Тихая, тёплая весенняя ночь нависла над Илимском. Синее небо, усеянное звёздами, серебристая, бывшая на ущербе луна, с вышины глядевшая на сонную землю, не могли отвлечь внимание Радищева, рассеять его сосредоточенных всё на одном и том же беспокойных дум. Александр Николаевич слышал, как в ночной тиши громко ухал филин, кричала сова, продолжали приветливо журчать ручьи, стекающие с гор. Но ночная жизнь в природе, её своеобразная прелесть, которой он любил наслаждаться в другое время, теперь проходили для него где-то стороной и почти не оставляли никакого следа. Вдруг до его слуха донёсся отдалённый гул и треск. Это набухший Илим взломал лёд, освободился от зимнего покрова, сковавшего его движение.
"Илим трогается," — услышал Радищев сзади себя голос Степана, тоже охваченного ожиданием рождения нового человека и обеспокоенного тем, что сейчас происходило в кабинете.
"Не спишь?" — спросил Радищев.
"Не спится, Александр Николаич, — задушевно сказал Степан. — Ледоход начался…Люблю такую пору. Слышишь, как идёт весна, видишь, как рождается жизнь на земле… Красота-то диковинная, душу радующая!"
Они не заметили, как долго простояли, молча любуясь ночной красотой пробуждающейся природы. На востоке стали бледнеть звёзды, и небосвод как-то сразу побелел, и резко выделилась очерченная каёмка тёмных гор.
"Светает," — как бы очнувшись, с удивлением произнёс Александр Николаевич.
"Нарождается день на земле," — сказал Степан.
"Я и не заметил, как пришло утро," — произнёс Радищев и хотел ещё что-то сказать, но в эту минуту на крыльцо с шумом выбежала Настасья и радостно крикнула:"С доченькой тебя, Александр Николаевич, с доченькой!" Настасья задыхалась от счастья."Такая крепышка бедовая, не успела появиться на свет божий, а уж заревела… В рубашке родилась… Счастливая будет…" Она высказала всё это разом и тут же смолкла.
"Спасибо тебе, Настасья," — проговорил Радищев, облегчённо вздохнул и направился в дом.
"Илим тронулся, — сказал Степан. — Слышь, Настасья, вода-то как шумит! Живая вода идёт…"
Настасья вслушалась:"Идёт," — тихо проговорила она.
Степан вдруг высказал свою заветную думку.
"Нам бы с тобой дитятю надо, ан нет…"
"Нет, — виновато и тихо сказала Настасья, — Бог не осчастливил нас, должно согрешили…"
Степан, глубоко вздохнул:"У чужого счастья, как у печки, греемся. Видать, так, горемыками, с тобой и век скоротаем…" Степан смолк. Настасья тоже молчала. Они оба смотрели, как над тайгой загорелась заря, и слушали шум ледохода, доносившийся с пробуждающегося Илима. С очередной оказией были получены свежие газеты, журналы. Радищев с жадностью прочитал их и словно окунулся в мир событий, гремевших далеко от Илимска. С маленькой точки на земле, какой был «заштатный город» Илимск, он видел и представлял многое, что делается на земном шаре: в Санкт-Петербурге и Париже, Лондоне и Берлине.  В начале года Париж покинул русский посол Симолин, способствовавший бегству королевской семьи. Должно быть положение его после вмешательства во внутренние дела Франции было неважным. Французский посол Женэ ещё держался в Санкт-Петербурге, но поговаривали, что и ему предстоит скорое расставание с «Северной Семирамидой», как называли в Европе русскую императрицу. Этого следовало ожидать. Значит наступал полный разрыв России с Францией. И Радищев представлял, в каком напряжении и испуге жила Екатерина II, боявшаяся распространения французской заразы в России. Но газетные сообщения слишком запаздывали, и Радищев не знал последних событий. Екатерина II пережила первый испуг французской крамолы, и теперь все её помыслы были заняты тем, как бы быстрее раздавить эту «гидру с тысячью двухстами головами» — Генеральные штаты Франции. Русская императрица чувствовала себя прочно. Не без хвастовства она говорила, что ей достаточно десять тысяч человек, чтобы пройти Францию от одного конца до другого и освободить её «от разбойников, восстановить монархию, монарха, разогнать самозванцев, наказать злодеев». Она навязывала всем идею, что защита французского короля — дело всех государей Европы. Французские эмигранты, находившиеся под крылышком Екатерины и пригретые ею, уверяли, что под покровительством русской императрицы восстанет из праха монархия в их отечестве, и Франция вернёт себе прежний блеск. Мария-Антуанетта, которой помогал бежать Симолин, умоляла Екатерину созвать конгресс в защиту королевской Франции. Легко было вскружиться голове Екатерины, всей душой ненавидевшей французских крамольников, и возомнить себя щедрой матерью и заступницей обиженных беглецов из Франции. И русские посланники вели сговор в Англии, Швеции, Пруссии, Австрии и других государствах о совместном подавлении Французской Революции. Радищев, размышляя над событиями, происходящими в России и за её рубежами, пытался предугадать, как они будут развёртываться дальше. Он знал из газет:
Россия, далёкая от Франции, хотела, чтобы в первую очередь на парижских патриотов-повстанцев обрушились германские страны «ибо ближе других были к опасному очагу революционного пожара, пламя которого могло прежде всего переброситься к ним». Так оно и получилось. Австрия и Пруссия заключили наступательный и оборонительный союз, направленный против Франции. Французский король хотел войны и надеялся, что интервенты помогут ему восстановить монархию. Но выступление интервентов предупредила сама Франция, она начала войну и в неё втянулись сначала Австрия, потом и Пруссия. Мария-Антуанетта выдала военный план австрийцам, в войсках Франции началась измена. На защиту Парижа поднялись волонтёры. Они шли в столицу Франции с оружием и знамёнами. Из Марселя в Париж пришёл отряд волонтёров с новой революционной песней, составленной Ружэ де-Лилем. Эта песня была «Марсельеза» — гимн французских революционеров. И Радищев повторял начальные слова этого гимна, отвечавшие его внутреннему настроению, выражавшие его личное убеждение:

"Вперёд, сыны отчизны милой,
День нашей славы засверкал!
На нас, грозя кровавой силой,
Стяг самовластия восстал!"

Это были слова, в которых содержалась частица его чувств, его надежд, его веры. Разве не об этом он возвещал в своей оде «Вольность», призывая народ привести царя на плаху, поднять знамя революции и свергнуть ненавистное Свободному Человечеству самодержавие? Невольно вспомнился Тобольск, разговоры в доме Дохтуровых с Панкратием Платоновичем Сумароковым, учителем философии и красноречия Иваном Андреевичем Лафиновым о Франции, открывающей новую эру человечества. Каким огнём дышали слова Лафинова, как блестели глаза Сумарокова, когда они говорили о революционном Париже! Слова их будто звучали сейчас в ушах Радищева. Он пытался тогда остудить их пыл и внушал им — трезвее и глубже смотреть на события, не поддаваться первому чувству, а проверять всё разумом, брать на веру не сразу. Александр Николаевич даже теперь затруднился бы ответить, почему он был осторожным и сдержанным в разговоре с тобольскими друзьями, умалчивая о самом главном, что волновало их и попрежнему продолжает волновать его. Радищев искал среди газет сообщения о Марате, но их почему-то не было. Судьба этого друга французского народа особенно интересовала Александра Николаевича. Что с Маратом? Как он отзовётся на происходящие события в Париже, какой предпримет шаг? Радищев обдумывал всё сначала, анализировал все события и взвешивал их, пытаясь предугадать, куда их направит течение истории. И думая о Франции, он видел родную Россию, она приковывала его внимание, как мать своё дитя, вскормившая его молоком. Расчёт, сделанный Екатериной, был правильным. Пока на Западе бушевало пламя войны парижан с интервентами, русская императрица успевала внутри страны душить всякую крамолу. Московский главнокомандующий Прозоровский получил её инструкцию — усилить наблюдения за масонами, за Николаем Ивановичем Новиковым. Было заведено дело о распространении запрещённой литературы, Екатерина, наученная горьким опытом, боялась, как бы не объявился второй Радищев со своим новым «Путешествием» — зловредным и крамольным сочинением. Императрица была убеждена, что Радищев имел своих сообщников и, сослав главаря в Илимский острог, она искала их всюду, и прежде всего в масонах. Екатерина II боялась тайного заговора, к которому мог быть причастен и наследник престола Павел, покровительствовавший одному из масонских орденов.
В начале 1792 года был убит шведский король Густав III. Это могло повториться в России. Как только в руки Екатерины II попали доказательства, что Николай Новиков имеет сношения с наследником, незамедлительно последовал указ об аресте книгоиздателя. Поводом послужило издание им сочинения «История о страдальцах Соловецких». Указ гласил:«Недавно появилась в продаже книга, церковными литерами напечатанная, содержащая разные собранные статьи из повествований раскольнических, как то: мнимую историю о страдальцах Соловецких… повесть о протопопе Аввакуме и прочие тому подобные, наполненные небывалыми происшествиями, ложными чудесами, а притом искажениями во многих местах дерзкими и как благочестивой нашей церкви противными, так и государственному правлению поносительными». Екатерина II видела в масонах заговорщиков против церкви и государства Российского и вступила с ними в жестокую схватку. Радищев не мог знать, что в это время Прозоровский производил обыск в доме Николая Ивановича Новикова, опечатывал книжные лавки, конфисковывал книги. Слухи об аресте неутомимого издателя просвещения россиян дошли до Илимска много позднее. Но сейчас, читая русские и заграничные газеты, Радищев из разрозненных фактов и событий складывал общую картину и приходил к выводу — Екатерина повела беспощадное наступление на передовых людей отечества — истинных сынов — патриотов, желавших трудами своими помочь России сбросить с себя вековую отсталость и темноту, чтобы отечеству стать во главе цивилизованного мира. Александр Николаевич, оторванный от большой и кипучей жизни, находясь в своём илимском уединении, не мог стоять в стороне. История не простила бы ему равнодушия к происходящим событиям. И перо Радищева оставляло на бумаге строку за строкой…
Писатель-революционер не мог молчать и будучи в изгнании. Рука Александра Николаевича писала. На одухотворённом лице, как в зеркале, отражались мысли, захватившие его. Оно то сияло, то делалось гневным, то суровело, то было спокойным. Самые тонкие волнения его души и сердца выражались на лице мимикой или неожиданными, порывистыми движениями рук, головы, всей его красиво сложенной фигуры, физически окрепшей в последнее время. На Радищеве, поверх шёлковой рубахи, была одета тёплая меховая жилетка, плотно облегающая тело. Наклонённая голова его с посеребрёнными волосами, зачёсанными назад, с гордой посадкой на мускулисто-жилистой шее, своей красотой всегда задерживала взгляд Елизаветы Васильевны, любившей незаметно, со стороны, наблюдать за работой Радищева. А Радищев, когда писал, забывал обо всём окружающем, часто даже не слышал, как входила Рубановская и, только чувствуя её пристальный, продолжительный взгляд на себе, догадывался о её присутствии, отрывался от работы, поворачивал голову в её сторону и молча, благодарно смотрел на неё своими счастливыми глазами. Она тоже молча поднимала руку, говоря своим жестом «понимаю тебя и не буду мешать», улыбаясь, тихо уходила из комнаты. Александр Николаевич продолжал писать. Густые, чёрные брови его хмурились, словно переламываясь посредине, сдвигались, и оттого глаза Радищева становились строже. Иногда он закусывал нижнюю губу, будто сердясь на то, что из-под пера появляются не те слова, которые нужны. Тогда Александр Николаевич, отложив перо, вставал и прохаживался по комнате, то быстро, то медленно, взвешивая написанное и думая, что ещё необходимо изложить ему. Часто Елизавета Васильевна захватывала его тихо сидящим за столом, будто заснувшим от утомления, с лицом, закрытым руками. В такие минуты он над чем-то напряжённо думал, совсем не замечал и не слышал её появления, и Рубановская тихо удалялась.
Были случаи, когда он просиживал в таком состоянии часы и, Елизавета Васильевна, заглянув раз, другой, наконец предлагала ему стакан горячего чая или кофе с тем, чтобы вывести его из этого напряжённо-сосредоточенного состояния.
Радищев молча исполнял всё, что она предлагала, не отвлекаясь от мысли, занимавшей и захватившей его до предела. Но были случаи, когда он, наоборот, обрадованный её внезапным появлением, горячо, страстно, увлекательно начинал излагать ей то, что занимало его, или вдохновенно читал уже написанное, и ей казалось в такие минуты чёрные глаза его искрились. Порой Радищев хватался за голову, будто старался удержать внезапно осенившую его мысль или барабанил рукой по столу.
"Вот ведь появилась и спряталась тут же, как испуганная," — выражал он вслух то, о чём думал. Александр Николаевич уходил от стола к книжной полке и там перелистывал то одну, то другую книгу, и, точно посоветовавшись со своими друзьями, возвращался к столу и быстро-быстро писал, боясь, чтобы вновь не прервалась мысль, не наступила минута творческой усталости и бессилия. Были моменты, когда и книги не помогали ему.
Радищев одевался и шёл побродить по Илимску, подышать свежим воздухом, напоённым, зимой и летом, чудесным, бодрящим запахом тайги. Однажды Елизавета Васильевна застала Радищева стоящим возле стола и громко перечитывающим написанное.
"Будто заучиваешь что-то, Александр, и так громко бубнишь, что тебя слышно в соседней комнате, — полушутливо сказала Рубановская.
"Увлёкся, Лизанька, увлёкся. Ты только послушай. Мысль, долго занимавшую меня, наконец-то кратко выложил, как хотелось мне. Страницы исписал, чтобы сжато передать её суть и, вот, нашёл. Радуюсь, что достойно отдал справедливость русскому народному характеру в назидание потомству."
"О чём ты?" — спросила Рубановская. Александр Николаевич шагнул ей навстречу, привлёк к себе, прошёл до диванчика и присел вместе с нею.
"Третий век пошёл, как русские открыли своему отечеству эту замечательную страну Сибирь," — с увлечением заговорил Радищев. — Шли сюда казаки и земледельцы, ремесленники и разный люд, несли в глухой и отдалённый край русскую жизнь. Начал великий поход от Московии на Восток Ермак Тимофеевич, продолжили его казаки, землепроходцы, а теперь завершают у берегов Нового Света мореходы Григория Ивановича. Какие гигантские шаги свершены, какая твёрдая поступь была!"Александр Николаевич прищурил свои глаза, словно так яснее видел и живее представлял то, о чём говорил.
"Хотелось мне, Лизанька, — он нежнее прижал её к себе, — сказать о подвиге, свершённом нашими людьми, выразить самое главное в их характере, самое отличительное в русском народе. И вот нашёл, понимаешь, нашёл, как можно было бы кратко сказать о большом и великом свершении в истории…"
"Прочти скорее," — нетерпеливо попросила Елизавета Васильевна.
"Слушай, — и он стал читать:
«…Здесь имеем случай отдать справедливость народному характеру. Твёрдость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ Российский. И если бы место было здесь на рассуждении, то бы показать можно было, что предприимчивость и ненарушимость в последовании предпринятого есть и была первою причиною к успехам россиян: ибо при самой тяготе ига чужестранного, сие качества в них не воздремали. О Народ, к Величию и Славе рождённый, если они обращены в тебе будут на снискание всего того, что сделать может блаженство общественное!» Он прочитал и посмотрел на подругу счастливыми глазами.
"Каким-то новым светом всё озарено, — сказала Елизавета Васильевна, — а каким, выразить, право, даже не смогу. Сильным, ярким…"
"Исконно русским, Лизанька. Только россиянам под силу подобные творения! Превращение пустых земель от Урала до Америки, в страну, где бьётся умная жизнь и множатся великие подвиги потомков товарищей Ермака, что может быть ещё краше и величественней в нашей отечественной истории! Ты не можешь представить себе, не представляю и я, как расцветёт сей край русский, когда раскрепостится народ наш, станет вольным от ига рабства! Какие дела совершат тут русские, какие подвиги ещё впишут в свою историю! Лизанька! Имя русских будет бессмертно в истории человечества."
"Бессмертно! — очарованно сказала она и повторила: — О, народ, к величию и славе рождённый!"

Глава третья - ОТВЕТ БЕРЛИНСКОМУ ДРУГУ

«Ты будущее твоё определяешь настоящим; и верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта». А. Радищев

Александр Николаевич вернулся к начатому им, в первые дни приезда, трактату «О человеке, о его смертности и бессмертии». Ему надо было продолжить работу над книгой. Стопка выписок и справок, сделанных из различных сочинений, давно уже подготовлена. Это были наброски мыслей, его ночные споры с Руссо и Монтескье, Гельвецием и Вольтером, советы с Михайло Ломоносовым и своим лейпцигским другом юности, рано умершим Фёдором Ушаковым. Радищев, прежде чем приняться за работу, перечитал всё написанное. Трактат открывался обращением к друзьям, которому Александр Николаевич придавал особое значение. Это задушевное обращение подкупало искренностью и в то же время глубиной обобщения. В нём не было отвлечённых рассуждений, и повествовательный тон изложения большой темы выливался на бумагу естественно и непринуждённо. Он вновь перечитал начальные страницы…«Нечаянное моё переселение в страну отдалённую, разлучив меня с вами, возлюбленные мои, отъемля почти надежду видеться когда-либо с вами, побудило меня обратить мысль мою на будущее состояние моего существа, на то состояние человека, когда разрушится его состав, прервётся жизнь и чувствование, словом, на то состояние, в котором человек находиться будет или может находиться по смерти. Не удивляйтесь, мои возлюбленные, что я мысль мою несу в страну неведомую и устремляюся в область гаданий, предположений, системы; вы, вы тому единственною виною. В необходимости лишиться, может быть, навсегда надежды видеться с вами, я уловить хочу, пускай не ясность и не очевидность, но хотя правдоподобие, или же токмо единую возможность, что некогда, и где — не ведаю, облобызаю паки друзей моих, и скажу им: люблю вас попрежнему! А если бы волшебная некая сила пренесла меня в сие мгновение в обитаемую вами храмину, я бы прижал вас к моему сердцу: тогда всё будущее и самая вечность исчезли бы, как сон».
Эта начальная страница философского трактата напомнила Александру Николаевичу лейпцигские годы учёбы. Как не мрачны были стены и не темноваты аудитории университета, вечно пахнущие плесенью подземелья, как не скучны и тягучи были лекции профессоров, оторванные от той жизни, какая била ключом вокруг Лейпцига; вспомнить студенческие годы было приятно ему теперь, здесь, в Илимске. Перед Радищевым живо встал профессор-старичок Геллерт, сам сочинявший вирши и читавший курс словесных наук плаксивым голосом, с вечно опущенной головой, вызывавший к себе сострадание многих студентов. Геллерт больше спрашивал их о том, прилежно ли они посещают церковь, кто их духовник, приобщались ли они святых тайн? Он учил их морали и, когда чувствовал, что слова его не доходят до сердец воспитанников, взывал их к совести перед всевышним, который всё видит, всё слышит и за всё потребует суда. Старичок-профессор вызывал сочувствие у студентов, жалость к себе, и это было всё, что он возбуждал в их сердцах. Профессор Платнер, читавший курс философии и физиологии, привлекавший студентов чаще всего своим красноречием, чем содержанием лекций, наталкивал Радищева и его друзей на противоположные размышления над тем, что они слышали от него, пересыпавшего лекции выдержками из Лейбница и Канта. Был ещё у них профессор Беме, читавший лекции по международному праву. Будущие юристы категорически отказались посещать его лекции. Сергей Янов от лица всех написал заявление, что им будет гораздо полезнее, они сберегут больше времени, если покинут аудиторию и будут сами читать превосходную книгу республиканца Мабли «Публичное право Европы». И Радищев тоже написал на заявлении друга, что он вполне разделяет мнение Янова. Вспомнить об этом Александру Николаевичу было сейчас особенно приятно: во всём поступке их проявился тот дух самостоятельности, который помогал им по-своему осмысливать не только догматы науки, но и окружающую их действительность. Старый немецкий университетский город кишел учёными людьми, как муравейник муравьями. Мышление большинства их было засорено религиозными доктринами и мистикой, как постоялые дворы разным хламом и грязью, остающейся после посетителей. Теперь Александр Николаевич мог особенно трезво и правильно оценить те далёкие события его студенческой жизни, посмотрев на них с большого расстояния. Да, эти учёные люди больше портили молодёжь, развращали её, чем учили. И сами-то учёные почитали более своим достоинством умение изъясняться по-латыни, чем давать знания студентам. Они, возносясь на небеса, не слышали того, что делается на земле. Их учёность не прибавляла ума студентам. А они, русские студенты, были пытливы, любознательны, въедчивы в науку. Их интересовало не то, что плавает на поверхности, а то, что находится в глубине. Поэтому они искали мыслителей, которые бы приоткрывали для них тайны ещё непознанного ими мира. Лучшим другом для них в эти годы были книги. Они зачитывались сочинениями республиканца Мабли, Гельвеция, Руссо, Дидро, Вольтера. Когда-то Вольтер сказал, что человека воспитывает жизнь, а обстоятельства делают его гражданином. Жизнь тоже воспитывала их и гораздо успешнее, чем лекции в аудиториях университета. Эта жизнь врывалась в их сырые и грязные комнаты событиями, что происходили в России и Америке, в Германии и Греции. Молодые русские юристы познавали истину не только из книг. Жизнь России давала им наглядные поучительные уроки гражданского права: «Московские ведомости» и «Санкт-Петербургские ведомости» были заполнены отчётами о заседаниях комиссии по составлению нового Уложения — Свода законов государства Российского. На заседаниях депутаты страстно спорили о жгучих вопросах русской жизни, о положении крестьянства. Газеты, как и сочинения мыслителей, являлись превосходными учебниками для студентов. Каковы были депутаты — крестьянин Чупров, казак Олейников, солдаты Жеребцов и Селиванов, однодворец Маслов, дворянин Григорий Коробьин, просветитель Яков Козельский, учёный Урсинус из города Дерпта, студенты не представляли, но речи их и примечания, о которых писали русские газеты, возбуждали умы Радищева, Янова, Рубановского, Кутузова — тесного кружка друзей, своим вольнодумством, смелостью предложений. Депутаты как бы предписывали законы верховной власти, касающиеся уничтожения рабства, отягощения крестьян, утверждения начал справедливости всех сословий.О том, что происходило на заседаниях Большого Собрания, студенты узнавали и от соотечественников, навещавших Лейпциг и часто проезжающих этот город. Через год после того, как открылось заседание Комиссии по составлению нового Уложения, началась война России с Оттоманской Портой. Много штабных офицеров, направляющихся в Италию и Албанию, где размещались тогда русские войска и находился штаб армии, и возвращающихся в Санкт-Петербург, ехали через Лейпциг. Они рассказывали интересовавшимся студентам о людях и происходящих событиях, о политических деятелях, стоящих в центре внимания. Как хотелось им вникнуть в происходящие события, понять всё, что творилось в огромном мире за стенами университета и поскорее отдаться всей душой служению своей отчизны! Особенно велико было это желание у Радищева, искавшего всевозможные способы активнее вмешаться во всё, приобщить себя к чему-то полезному, чтобы стать участником больших и нужных отечеству дел. И случай такой представился. Штабные офицеры приметили темпераментного русского студента, тонкий ум юноши, его желание быть полезным отечеству. Один из них вручил Радищеву брошюру греко-албанского деятеля Антона Гика «Желание греков к Европе христианской», полную страстного призыва помочь в борьбе против турецкого ига и насилия.

"Нужно срочно перевести на русский и отправить для опубликования в Санкт-Петербург," — сказал офицер, поручая Радищеву перевод этого важного политического документа. Радости его не было предела. Ему поручалось перевести воззвание Антона Гика! Это было то, что Радищев тогда искал и желал себе. Он горячо взялся за исполнение ответственного поручения и, работая над переводом брошюры, впервые испытал то волнение, которое часто испытывал впоследствии. Подобное волнение Александр Николаевич переживал теперь, когда писал философский трактат. С той лейпцигской поры прошло уже более двадцати лет. Судьба разбросала дружную кучку бывших студентов по разным уголкам отечества, проверила жизнью их юношескую закалку и убеждения. Только он один из этой кучки остался до конца твёрд в своих взглядах, последователен в своей борьбе с произволом и несправедливостью, верен свободолюбию, а другие сошли с избранного в юности пути, а некоторые даже стали проповедниками мракобесия и мистики, против которых некогда возмущались и протестовали. Не таков ли теперь Алексей Кутузов, его старый лейпцигский друг и ярый идейный его противник? О нём Радищев вспоминал в своём изгнании чаще, чем о других. Александр Николаевич осуждал его отступничество и не понимал, как можно было уйти так далеко от идеалов, которыми жили они в Лейпциге. К этим идеалам их и взывал тогда Фёдор Ушаков — общий духовник их юности, а сейчас звала светлая память о нём. Александр Николаевич не вытерпел. Он первый написал коротенькое письмо Алексею Кутузову и отослал его ещё из Иркутска. Радищев среди бумаг своих нашёл черновик этого письма и перечитал его:«Где ты, возлюбленный мой друг? Если верил когда, что я тебя люблю и любил, то подай мне о себе известие, и верь, что письмо твоё будет мне в утешение. Прости, мой любезный! Если хочешь ко мне писать, то адресуй письмо брату моему Моисею, живущему в Архангельске. Сколько возможно мне быть спокойну, я, конечно, таков и столько, сколько может человечество; больше не требуй. Письмо твоё спокойствие мое возвысит ещё на одну ступень, и я буду знать, что ты меня любишь». Кривил ли он душой, что так писал Кутузову? Любил ли он и теперь его так же, как любил прежде, и действительно ли, ответное письмо Кутузова будет для него утешением? Александр Николаевич подумал, что письмо Алексея Кутузова не принесёт ему утешения и не даст спокойствия. Оно вызовет в нём бурю чувств и неодолимое желание высказать другу всё в противоположном духе, но письмо Кутузова нужно было ему теперь. Что касается любви, то он любил его попрежнему. Двадцать лет дружбы не выкинешь из сердца. Это была очень странная любовь двух антиподов, но внутренне согретая большим человеческим чувством, остававшимся ещё сильным с юношеских лет. Радищев прикинул: прошло полгода, как письмо Кутузову было отправлено и теперь должно быть уже получено им. Друг его жил в Берлине, и письмо к нему шло через много рук, с оказиями, избегая услуг почты. Он опасался своей перепиской принести неприятности другу, которого, Радищев знал, и так власти пытались преследовать за посвящение ему «Путешествия из Петербурга в Москву», усматривая в Кутузове соавтора или соучастника зловредной книги.
Как бы там ни было, но с Алексеем Кутузовым очень хотелось поговорить по душам. В памяти всплыли последние беседы с ним, их споры о книге Сен-Мартена «О заблуждениях и истине», получившей широкое распространение в России. Даже писатели, прослывшие вольнолюбивыми и изобличавшими язвы крепостничества, словно утратили свою прежнюю зрелость, заразились этими бредовыми, сен-мартеновскими идеями. Фонвизин, автор «Недоросля», слывший смелым изобличителем всяческих пороков общества, выступил со своей исповедью «Чистосердечные признания в делах моих и помышлениях», осудив в ней вольнодумство и безбожие. Новиков — гордость и краса русского просвещения, в своих журналах стал печатать статьи, очерки, рассуждения, о том, что всё земное преходяще, подвержено разрушению и гибели, что человек, уже не краса природы, а бренное существо на земле, её ничтожество. Друг его, Алексей Кутузов, перевёл на русский язык трактат мистика Мендельсона «Федон или разговоры о бессмертии души», а Новиков напечатал трактат в своём журнале «Утренний свет». Недавние разговоры о судьбах России, о новых преобразованиях, открывающих двери страждущему русскому народу к своему освобождению, сменились масонскими бреднями о смирении перед волей всевышнего, о познании самого себя, осуждении всех земных дел. Свободолюбивые песни, что любила петь молодёжь, заменились песнями, в которых превозносилась любовь не к жизни, а к смерти. Между друзьями состоялся бурный разговор в их последнюю встречу. Между друзьями состоялся бурный разговор в их последнюю встречу.
"Скажи, друг мой, почему ты забыл о наших юношеских мечтаниях?" — спросил Кутузова Радищев.
"Лучше поздно осознать свою ошибку, нежели повторять её, усугубляя и без того наше бренное существование," — ответил тот.
"Почему любовь к жизни сменилась у тебя на любовь к смерти?"
Кутузов: "Жизнь делает, любезный мой друг, Душу рабом праха, смерть же даёт Душе крылья, очищая её от тленных оков."
(молодец Кутузов, правильно думал! ЛМ)
"Какое заблуждение, какое отступление назад! Ты на краю бездны. Ещё один шаг, и всё для тебя жизненное навсегда исчезнет. Ты и так, друг мой, уже труп," — говорил Радищев.
"Тело моё ничто иное, как темница с решётчатым окном, — отвечал Кутузов, — за великое счастие почитаю, когда умирает человек, ибо тогда перед ним разверзаются двери к истине и он без труда начинает смотреть на жизнь свою духовным тонким оком…"
Алексея Кутузова невозможно было переубедить. Он повторял чужие мысли и слова, как фанатик. Тогда Радищев пришёл в ярость — разоблачить все эти мистические бредни не только своего друга, но пойти против всех масонов с их учением, растлевавшим ум и душу молодых его соотечественников. Радищев понимал, что предстояла борьба не на жизнь, а на смерть, и тем заманчивее, тем важнее представлялась ему эта борьба. Он смело бросил вызов и начал свою борьбу тем, что в одном из журналов, издававшихся масонским обществом, опубликовал «Беседу о том, что есть сын Отечества», продолжил эту борьбу в своём «Путешествии из Петербурга в Москву», а теперь должен был завершить в философском трактате. Он покажет победное шествие человеческого разума! Он стряхнёт мглу предубеждений, застилающих истину и разумное деяние человека, рассеет туман предрассудков и суеверия! Он покажет движение мысли к истине и к заблуждению и тем самым устранит и заградит полёт невежества. Александр Николаевич перечитывал написанное. Александр Николаевич перечитал написанное и стал исправлять многие места, в которых, как казалось ему, основная мысль его проступала менее понятно, чем хотелось бы. И он перечёркивал эти места, писал их заново. Работая над философским трактатом, он брал на себя большую ответственность, и в труде его всё должно быть предельно ясно изложено, всё должно быть остриём своим направлено против идейных противников. Пусть не ждут пощады от него все, отступившие однажды от истины! Он будет вести своё сражение до победного конца. Так он определил путеводную нить, какая должна была пронизать от начала до конца всё его философское сочинение.
Наступил май. Над землёй прошла первая гроза и прогремел первый гром. Теперь Александр Николаевич чаще устраивал прогулки в окрестности Илимска, но ходил всегда с ружьём. Кирилл Хомутов однажды предложил ему свою собаку — лайку. Радищев отказался.
"Почему? — пожал плечами канцелярист. — Бродить одному в лесу-то страшно, аж душу щемит, а собака — всё живность, тявкнет и вроде веселее, али хвостом вильнёт, как окликнешь её, и будто поговорил с кем…"
"Не люблю охоту с собаками, — выслушав Хомутова, сказал Радищев. — Хорошо с природой наедине побыть, поразмышлять одному…"
"Нам глухомань-то не в диковинку, надоела хуже горькой редьки… Толи дело покалякать с соседом…"
"Кому что нравится, — ответил Александр Николаевич, — одно другому не мешает…"
Иногда с Радищевым на охоту просился Аверка и, Александр Николаевич брал с собой парня, если его отпускал Хомутов. Тогда они вдвоём, ещё затемно уходили из дома в тайгу и к вечеру возвращались усталые, но довольные. Александр Николаевич приносил полный ягдташ боровой дичи. Из ружья он стрелял без промаха. В молодости Радищев слыл среди своих друзей хорошим стрелком. Прогулки вместе с Аверкой доставляли Александру Николаевичу особое удовольствие и душевно освежали его. Уверенно чувствуя себя в лесу, умея примечать и тонко различать следы зверей и птиц, зная их повадки, безошибочно определяя места их гнездований, Аверка, как малое дитя, был наивен, когда соприкасался с незнакомым ему предметом или сталкивался с неизвестным для него явлением природы. Они поднимались на самую высокую точку Илимской горы; оттуда открывался неоглядный простор могучей сибирской тайги.
Аверка, сняв шапку и подставив ветру свои космы, похожие на кудельку, смотрел вдаль:"Не вижу, что земля, яко шар, круглая…"
Александр Николаевич от души смеялся. Подросток нравился ему за его пытливость. Он ещё больше полюбил Аверку с того дня, когда узнал, что дед его Семён Бадалин был участником илимского восстания. Любя подростка, Радищев по-отцовски опекал его и наставлял уму-разуму. Аверка нахлобучивал шапку, и серые глаза его обиженно смотрели на Радищева.
"Сего, Аверкий, и не увидишь, представлять только можно. Вот гляди…" Александр Николаевич прутиком чертил на пахучей, рыхлой земле большой круг и объяснял, как человек впервые догадался, что земля шарообразна. Он говорил о кругосветных путешественниках, которые, следуя в одном каком-то направлении, огибая земной шар, возвращались на прежнее место с противоположной стороны:"На большой равнине, в степи или на море видна земная выпуклость человеческому глазу. Тут же её видеть мешают горы и леса…"
Аверка с интересом слушал, и глаза его, минутой назад выражавшие обиду, теперь горели любопытством:"А как углядеть, что земля крутится, что кубарь?"
И Радищев, отвечая на Аверкин вопрос, пояснял ему о движении земли, о строении вселенной, о солнечной системе как можно проще. Парень почёсывал затылок, и Александр Николаевич, уже привыкший к этому Аверкиному движению, знал, что сказанное сейчас парень больше принимал на веру, чем понимал. Иногда они молча сидели где-нибудь на поляне и каждый из них по-своему наслаждался природой, у каждого в голове были свои думы. Радищев старался осмыслить, что есть он сам в мире явлений, что вечно на земле, где начинается жизнь и наступает смерть — небытие, власть которой так могуча и неотвратима над всем живым, способным рождаться, быть в движении и вдруг останавливаться — переходить из одной формы в другую. Так зрели мысли Александра Николаевича, рождались глубокие обобщения о жизни, смерти и бессмертии. И здесь, в тиши тайги, мысли, волновавшие его многие годы, становились ясными для него, и о передуманном можно было сказать теперь что-то определённое и вполне созревшее. Аверка, лёжа на сухой подстилке из прошлогодних листьев и осыпавшейся хвои, ещё не успевшей закрыться молодой зеленью, испытывал высшее удовлетворение собой и всей жизнью от того, что он ходил, слушал, учился новому у такого большого человека, как Радищев, умного, как сам бог. В представлении Аверки, так много знать, как знает Радищев, мог только один бог, о котором ему говорили отец с матерью, дед, все взрослые и дьячок, обучавший его грамоте за медные пятаки. «Бог всё знает, бог всесилен», — вертелись в голове Аверки знакомые слова, много раз слышанные им от старших.
Аверка верил в бога, всё знавшего на земле; и, сам, когда бывал в церкви по праздникам, ожидал от него этих знаний. В церкви ему становилось не по себе в окружении икон, глядящих на него и будто спрашивающих: «Ну, говори, Аверка, зачем ты пришёл сюда?», от попа с дьяком, облачённых в богатое одеяние, от всех молящихся. Аверке было страшно и он не любил ходить в церковь. Он ждал всегда, что иконы, изображавшие святых, вот-вот заговорят с ним живым языком и расскажут обо всём, что его интересует. Но иконы молчали, и пытливый ум Аверки занимали ангелы: что они делают на небе у бога?

Он спрашивал об этом у отца, у матери, у деда, у дьяка и все, словно сговорившись, отвечали ему одно: грешному человеку непристойно спрашивать и знать, как живут ангелы, их жизнь лишь открывается очам непорочных младенцев, да святым старцам. Вопрос об ангелах и ещё о чертях, запавший в душу Аверки, искал ответа. Он обратился к Радищеву, надеясь, наконец-то, услышать всё о боге, о жизни ангелов на небе, о чертях, что прячутся за печкой:"А какие такие бывают ангелы и чего они делают у бога?" — спросил Аверка и своим вопросом прервал мысли Радищева. Вопрос Аверкия невольно напомнил Радищеву случай, бывший с ними, русскими студентами, в Лейпциге. Отец Павел — их духовник должен был наставлять юношей и учить христианскому закону. Обязанность свою он исполнял с должным рвением, читал им евангелие и толковал его по-своему. Однажды они спросили отца Павла, что в священном писании разумеется под ангелом божием.
«Ангел есть слуга господен, которого он посылает для посылок: он тоже, что у государя курьер», — объяснил отец Павел.
Радищев, живо вспомнив, как они тогда громко рассмеялись ответу духовника, улыбнулся и сейчас при вопросе Аверки.
"В юности, Аверкий, — сказал Радищев, — когда я был такой же как ты, учась в Лейпцигском университете с товарищами своими, спросили мы об ангелах отца Павла — нашего духовника. И он ответил нам: ангелы — слуги бога. Мы посмеялись его ответу, мы уже знали, что у разных народов вера в бога различествует, каждый народ объясняет всё по-своему. Александр Николаевич взглянул на Аверку, слушавшего его с раскрытым ртом, немного подумал и сказал:"Иной человек, Аверкий, почитает бога не иначе как палача, орудием кары вооружённого и боится даже думать о нём. Другой представляет его окружённым младенцами — херувимчиками как учителя, которого можно подразнить и уловкой избежать розг и опять поладить с ним. Что же касается меня, то бога я почитаю умной выдумкой для обмана людей. О боге метко и мудро сказал Кирилл Егорович, что богом легко пристращать тех, кто законами царскими пренебрегает. Помнишь?" Аверка покачал головой."Ты ещё в сорокаалтынную книгу штрафованных за непринятие святых тайн записывал. Вспомнил?" — напомнил Радищев.
"Ага." протянул Аверка.
"Тебе говорили, — продолжал Радищев, — бог сотворил человека на земле по образу и подобию своему, а я вот говорю противное — человек создал бога, нужного для того, чтобы сильным на земле держать всегда в повиновении слабых, богатым — бедных…" Александр Николаевич опять взглянул на Аверку и закончил:"Подрастёшь, получишься, почитаешь больше книг, поймёшь тогда мои слова и сам ответишь — есть ли бог и для чего он создан человеком. Так-то, Аверкий!"
"А черти?" — спросил Аверка.
"Тоже глупая выдумка…"
Радищев смолк. Об этом ли надо было говорить ему, так ли следовало объяснять подростку существо божества?
Аверка, сбитый с толку, сморщил лоб и сосредоточенно размышлял над сказанным. После слов Радищева все его представления, полученные раньше о вере, боге, ангелах, церкви, вдруг оказались перевёрнутыми вверх дном. И всё, что он уяснил себе в эту минуту, чтобы разгадать непонятное, узнать неизвестное, заключалось в том, что ему надо быть вот таким же умным, как Радищев:"Ну-у и голова-а у вас же, — протянул Аверка, подражая Кириллу Егоровичу, — что есть учёная-я! Такая подстать самому богу…"
"Запомни Аверкий — ученье свет, а неученье тьма… Всё, что для грамотного просто и ясно, для тёмного кажется сложным, тайным, внушает страх и суеверие…" Они замолчали и оба задумались. На поляну, где они отдыхали, выскочил заяц. Он присел и принялся забавно чистить лапкой морду. Потом заяц стал на задние лапки, словно учуял на поляне присутствие человека, вытянулся столбиком и неподвижно замер, насторожив длинные уши, высоко поднятые над мордой, ставшей после линьки серой. Пёстрый, пегий, клочкастый, будто общипанный, заяц, наполовину белый и серый, казался страшным, не похожим на себя и вызывал жалость. Радищев вместо того, чтобы вскинуть ружьё и выстрелить по зайцу, пронзительно свистнул. Заяц на мгновение ещё сильнее вытянул голову, повёртывая её по сторонам, а затем, прижав уши, быстро запрыгал, высоко вскидывая зад с коротким хвостиком и, оставляя на ветках свой белый пух, как хлопья снега.


"Линялый весь, шкурка не годится," — сказал Аверка. Они встали и пошли в глубь оживавшей тайги. Ещё вчера стоявшие голыми, деревья покрылись глянцевой зеленью, изумрудно сверкавшей на солнце. Стоило прислушаться к весеннему пробуждению тайги и можно было различить, как лопались почки, прежде чем выкинуть клейкий, пахучий лист. Местами они шли мохом, словно налившимся и ставшим теперь мягким, как подушка. Вспархивали птички, клевавшие прошлогоднюю ягоду. В глуши ревел сохатый, перекликались изюбры, в вышине гоготали пролетавшие на север гуси. Илимская весна вступала в свои права.


Вспуганные рябчики то и дело взлетали из-под самых ног охотников и, немного отлетев, садились на ветки, поднимали головки и маленькими, как бисер, глазками смотрели на людей. Аверка забегал вперёд, ловко вытягивал тонкую, как удилище, палку, на конце которой была прикреплена петля из конского волоса. Он искусно набрасывал эту петлю на приподнятую головку рябчика и быстрым рывком руки затягивал силок. Добыча была в его руках. Радищев никогда не видел подобной охоты и не встречал более глупой птицы, чем рябчики, подставлявшие свои головы под силок. Весь день они бродили по тайге и утомлённые вновь присаживались отдохнуть. Между ними опять завязывался разговор на самые неожиданные темы. Радищеву нравилась любознательность Аверки. Александр Николаевич возвращался с прогулок довольным и освежённым. Он аппетитно обедал и рассказывал нетерпеливо поджидавшей его Елизавете Васильевне, Павлику с Катюшей, как они охотились и о чём беседовали с Аверкой. После беседы с близкими Радищев шёл отдыхать, а ночью продолжал работу над своим философским трактатом. Пора охоты длилась недолго. Как и все весенние охоты она была коротка. Прогулки в лес тоже на время прекратились. Радищев увлёкся садом и огородом. При воеводском доме имелся запущенный, дикий сад. Его очистили и привели в порядок. Работали все: Александр Николаевич нашёл каждому посильный труд и занятия. Дети сгребали граблями высохшие прошлогодние листья, Дуняша корзинкой стаскивала их в кучу и сжигала. Настасья подрезала ножницами сухие побеги на кустах малины и смородины. Сам Радищев со Степаном лопатами рыхлили землю.
"Душа вот эдак, Александра Николаич, отдыхает, — говорил Степан, вытирая рукавом рубахи пот. — Нашему брату, мужику, у земли-то вся утеха…"
"Верно, легко дышится, Степан, да и любимая работа всегда спорится…"
"Хоть от поту мужицкого земля-то просолела, а без неё человек-то никуда, — рассуждал Степан. — Вот, к примеру, трудится мужик на помещичьей земле, тяжело ему и что за польза впустую трудиться, иной раз подыхает на поле, а всё же любит землю и свой тяжёлый труд. Не потому, значит, любит, что пропитание видит в нём, а жить без него ему вроде не можно, мужику-то. Да и всяк трудовой человек к своему делу эдак привязан… А будь у мужика земля-то своя, чего бы он на ней не наделал! Садов райских насажал бы…""
Александр Николаевич отставил лопату, присел на землю и тоже смахнул платком пот с раскрасневшегося лица.
"Мои думки пересказываешь, Степанушка, — сказал Радищев. Настаивал, буду настаивать — земля должна принадлежать тем, кто на ней трудится — крестьянину, а он пока в законе мёртв. Верю, верю, русский народ преобразит существующий строй, и всё будет по-другому: то, что сейчас в руках царя, помещиков, дворян и церквей будет в руках самого народа… И тогда труд свободного земледельца будет поистине красив. Труд, Степан, станет подлинной необходимостью, и русский человек покажет такие чудеса, каких свет не видел. Заговорят о русских на весь мир, все народы земли придут к нам учиться, Степан…"
"Так оно и должно быть, — совершенно твёрдо и уверенно сказал Степан. — Русский человек, к чему бы не приложил руки, непременно доведёт до конца. Жилка в нём такая бьётся, — обдумывая, как лучше выразить непреоборимое стремление Русского Человека вперёд, добавил, — он всё сможет, ежели ему не мешают…"
"Что верно, то верно, Степан, Русский Человек всё сможет…"


Они замолчали и задумались. Едкий дымок костра, пригибаемый ветерком, дунувшим с Илима, разостлал его по земле и отбросил на Радищева со Степаном. Степан отвернул лицо, протёр кулаком глаза, смешно вытянул шею. Александр Николаевич, любивший жечь костры и вдыхать горечь полевого дыма, приподнялся. Что-то милое и дорогое сердцу вспомнилось ему. Вот так же, как здесь, дымились костры в отцовском саду в Аблязове, в последние годы в Санкт-Петербурге — в усадьбе на Грязной улице или фридрихсовой даче, где он с семейством проводил лето. И Радищева охватили воспоминания…
"Тыщи вёрст от Аблязова, а та же божья благодать," — прервал его воспоминания Степан.
"Да-а, очень хорошо!" — думая о том же сказал Александр Николаевич.
"Зимой, совсем было в мороз и вьюгу заскорбели. Ан нет, обогрело солнышко, тайга по-другому зашумела, приятственно, и враз стало легче на душе…"
Александр Николаевич вслушивался в проникновенные слова Степана и радовался, что сердце бывшего крепостного отца, простого русского человека, отпущенного им на волю, так тонко, по-своему глубоко, может воспринимать всё прекрасное в окружающей природе, наслаждаться ею, жить богатой духовной жизнью. Ему вспомнились давние споры с друзьями об утончённости восприятия прекрасного образованными дворянами, умение их одних чувствовать красоту жизни, любоваться ею, говорить о ней. Какая ложь, какая самоуверенность! И красота ли, прекрасное ли то, что чувствует такой рассуждающий дворянчик о прелестях природы, попирая сапогом и оплёвывая пренебрежительно творца подлинно прекрасного на земле — человека труда — земледельца? «Дай раскрыться душе простого человека, — думал Радищев, — распуститься ей, сделай достоянием земледельца, охотника, зверолова всё, что находится в руках дворян, они станут такими носителями культуры и духовной красоты, какая ещё не снилась и не приснится дворянам». И, как бы угадав настроение Александра Николаевича, Дуняша затянула старинную народную песню:
Ах, ты камень, камешек, самоцветный, лазоревый…
Её голос, такой сочный, громкий, ласковый, был естественен и прост. Он вызвал отзвук в сердце Настасьи. Она подтянула Дуняше.
Излежался камешек на крутой горе против солнышка…
Я брошу камешек в огонь, в полымя…
Настасьин голос чуть дребезжал, будто надтреснутый или пересохший, как дребезжит лучина, отщипываемая от соснового полена. Слушать один такой голос неприятно, но он удивительно хорошо вплетался в густой голос Дуняши, и проголосная песня лилась задушевно и сердечно. К ним ещё присоединился молодой, неокрепший голосок Катюши и он, пискливый, шёл всё время где-то стороной или рядом с песней, которую тянули Дуняша с Настасьей. "Тоже подтянула-а," — заметил Степан, немножко осудительно отозвавшийся о пении Настасьи, но по блестевшим будто торжествующим глазам из-под сдвинутых бровей его Радищев понял, как приятно было на душе Степана от сибирской буйной весны, и от того, что вместе с Дуняшей эту старинную хоровую песню подтягивала его жена:"Ладно поют…"
Они продолжали работать. Разбив клумбы, посеяли семена цветов, привезённых Елизаветой Васильевной из Санкт-Петербурга. Под ветвистой черёмухой устроили столик, сделали скамейки, чтобы можно было здесь отдохнуть и позаниматься Радищеву. Так пожелала Рубановская. Она знала, что Александр Николаевич любил в Санкт-Петербурге заниматься и пить чай в прохладе зелени, и хотела во что бы то ни стало создать в Илимске подобие того сада. Елизавета Васильевна, не принимавшая участия в расчистке сада, из раскрытого окна наблюдала за всем, что делалось там. Её тоже тянуло в сад, но Рубановская боялась оставить одну дочурку, сладко спавшую в простой крестьянской зыбке. Дочурку назвали Анютой. Елизавета Васильевна, решившая дать это имя в память любимой сестры Аннет и ещё (об этом она не сказала Радищеву) в честь той прекрасной крестьянской девушки Анюты, которую Александр Николаевич с любовью описал в своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву». И сейчас, думая об этом, Рубановская вслушивалась в доносившуюся песню, пленившую её задушевной красотой:
Разгорись, мой камешек, в огне, в полыме,
Рассыпься, камешек, на четыре стороны…

К обеду работы по очистке сада были окончены. Последним убирался дальний угол, где росли рябина, белело несколько молодых берёз, отцветала ольха, вокруг которой гудели шмели и осы. Это был почти первозданный уголок илимской природы со всеми представителями лиственных, древесных и кустарниковых пород. Через несколько дней после того, как были закончены работы в саду, все занялись огородом. На ранее сделанных грядках Настасья посеяла морковь, репу, брюкву, Александр Николаевич, не доверя никому, сам посадил картофель. Радищев чувствовал себя устало, но бодро. Физический труд всегда освежал его:"Теперь надо следить и следить за всходами," — говорил Радищев Степану.
"Непременно доглядывать надо, не дай бог, заморозки ударят и пропало всё…"
"Хочется мне, Степан, устроить теплицу."
"Что же, можна-а и теплицу," — соглашался тот.
"А на будущий год, испытать дыни, посадить их в огороде. Вырастут ли?"
"А почему бы и не вырасти?"
"Теплолюбивые дыни."
"Приучить надо. Человек привыкает, и растения приучить можно. Только труд приложить надобно…"
"Без труда ничего не достигнешь…"
"Недаром говорится: терпение и труд всё перетрут," — заключил Степан. С этого дня Радищев много времени проводил в саду и огороде. Он наблюдал за прорастанием семян, за поведением всходов и вёл записи своих наблюдений. Занятия в огороде и в саду отвлекали его на короткие часы от мыслей о бытие человека, о жизни, его смерти. Отдохнув, таким образом, днём, Александр Николаевич, ночами продолжал писать свой философский трактат.
Григорий Шелехов прислал письмо. Он извещал, что на Кяхте вновь открылся торг. В последнюю встречу с Шелеховым в Иркутске Александр Николаевич просил его известить об этом. Шелехов сдержал своё слово. Он сообщал ему теперь всё, что происходило интересного на Кяхте. Значит снова русские торгуют с китайцами. Александр Николаевич понимал, что торговля России с Китаем далеко выходила за рамки только коммерческих и торговых отношений двух соседних государств, а содействовала укреплению добрососедских отношений между русским и китайским народами. Это добрососедство начало складываться столетие назад, с момента поездки в Пекин московского посольства Николая Спафария. Почти семь лет продолжался последний перерыв в торговле, вызванный тем, что на русскую землю из-за кордона перебежал какой-то Уладзай со своими товарищами. Перебежчика задержали на границе. Китайские власти настаивали на казни Уладзая, а иркутский губернатор Иван Якобий, слывший самодуром, сослал этого Уладзая куда-то на север.
Положение резко обострилось. Китайский трибунал внешних сношений с Россией написал в Сенат настойчивый протест, требуя выдачи перебежчика , а в это время несколько русских перешли в Монголию и там напали на китайский торговый караван и разграбили его. Терпение пекинского правительства лопнуло. Дзаргучай — правитель Маймачина — пограничного китайского города, немедленно получил приказание закрыть с русскими торг, и торговые отношения Китая с Россией оказались прерванными. Радищев знал об этом понаслышке ещё в Санкт-Петербурге. История перебежчика Уладзая, письмо китайского трибунала в Сенат не прошло мимо коммерц-коллегии, где служил Александр Николаевич. Разговоры среди чиновников, возмущённых поведением китайских властей и самовольничанием иркутского губернатора, недовольство, которое и он проявлял, были очень далеки от сегодняшнего понимания всех этих событий, происходивших, как говорят, у него под боком. О перебежчике Уладзае Радищеву подробно рассказывал в Иркутске надворный советник Долгополов, ездивший в Кяхту для переговоров с китайскими пограничными властями о возобновлении торга. Вся эта история с перебежчиками не стоила выеденного яйца, но, возведённая в принцип, послужила одной из главных причин к прекращению торговых отношений русских с китайцами. Шелехов писал, что ему пришлось выехать на недельку в Маймачин и он своими глазами видел, как тягостно отозвалось на бедных китайцах прекращение торга. Бремя дороговизны товаров и продуктов без того ухудшило тяжёлое положение китайского населения, нетерпеливо ждавшего окончания переговоров.

Теперь не только купцы, но и все китайцы высказывали одобрение и радовались открытию торга на Кяхте. Григорий Иванович описывал, что соглашение о торге и порядках на границе разработали и подписали ещё в феврале с нашей стороны — иркутский губернатор Нагель, с китайской — амбань Сун-Юнь. Говоря о порядке торга, Шелехов не преминул остановиться на том, что для «торгующих на Кяхте купцов поведено будет собрать и производить торговлю на прежнем основании, в сходственность мирного соглашения. Что ж принадлежит до людей торгующих обоих сторон то оных содержать под начальствами и всяким променивающимся вещам приказать делать скорее окончание по условным между собою срочным дням, а в даль не отлагать, притом и одолжаться не допускать». Радищев такой порядок считал вполне справедливым, как и то, что при переговорах было отмечено и особо оговорено о наказании купцов, совершивших пограничные преступления, по совместному суду над виновными, производимому пограничными властями. Шелехов сообщил также, что он доволен способами наказания преступников в пограничных местностях. Об этом у него происходил разговор с китайским курьером, специально приезжавшим в Иркутск ещё задолго до открытия торга на Кяхте, что тогда они условились обо всём, что ему приятно теперь узнать: главное, о чём говорили они с китайским курьером, вошло ныне в подписанное соглашение. Потом Григорий Иванович мельком касался поездки Адама Лаксмана в Японию, говоря, что экспедиция уже давно выехала в Охотск, а оттуда направится к цели, что в этом походе в Японию участвуют его опытные люди — мореходы Дмитрий Шебалин и Поломошный, не раз плававшие в Северную Японию. Письмо Шелехова принёс Пашка — десятилетний сынишка купца Прейна, жившего по соседству с Радищевым. Александр Николаевич потрепал вихрастую голову парнишки и спросил, умеет ли он читать.
"Тятька показывал."
"Значит читаешь?"
"Ага, часослов."
"Выходит ты уже грамотный."
"Бумагу мараю…"
"Учиться тебе надо."


"Тятька говорит, чтоб цифери знал. Это самое главное в купецком деле…"
Александру Николаевичу понравились простые, откровенные Пашкины ответы, его голубые приветливые глаза.
"Вот что, Павел, — сказал Радищев, — цифры знать надо, но для грамотного человека цифры знать мало. Читать надо уметь всякие книги…""
"Я так и говорил, а тятька всё на своём, много, говорит, знать будешь, скоро состаришься…"
"А ты не хочешь стариться?"
"Не-е! В бабки играть старому нельзя…"
"Тогда не старься," — сказал, улыбнувшись, Радищев и отпустил парнишку. С отцом его — купцом Савелием Прейном Радищев мельком виделся ещё зимой, но не разговаривал с ним, а потом тот уехал по своим торговым делам и, после трёхмесячного пребывания в отъезде, появился в Илимске. Прошёл слух, что Прейн ездил торговать в Кяхту. Александру Николаевичу хотелось поподробнее узнать у купца об открытии торга на Кяхте, лично поблагодарить за привезённое письмо от Шелехова и он пошёл к Прейну. Радищев застал его во дворе, распоряжающимся двумя молоденькими приказчиками. Савелий Прейн, полный, среднего роста мужчина с лысиной на голове, был подвижным, вёртким илимским купцом, прозванным звероловами-промысловиками просто «живоглотом»:"А-а, сосед! — подходя к Радищеву, первым заговорил Савелий Прейн, хитровато прищурив глаза. — Здорово, здорово! Поклон тебе Григорий-то Иваныч передавал, велел низко кланяться…"

"Видели его?" — спросил Александр Николаевич.
"Где его увидишь! У него теперь важные дела-а, — подчеркнул Прейн. — Приказчика присылал с письмецом."
Купец почесал окладистую, пушистую бородку, в круглых глазах его блеснул огонёк:"В Иркутске теперь суматоха. У всех на языке Кяхта. Торговый народ вроде как с ума спятил…"
"Почему?"
"Каждый торопится прибытки не упустить, быстрее запродать свой товар… Нашему брату, мелкоте купецкой, и нос совать нечего… Мыльниковы да Сибиряковы компании составили, своих компанионов установили на Кяхте. Где там другим протолкнуться — не пустят, а ежели прорвёшься — задушат…"
Савелий Прейн опять почесал бороду, вздохнул и взглянул искоса на Радищева:"Капиталы у них могутные, обороты-то почитай мильённые…"
"Чем торговать-то с Китаем начали?" — поинтересовался Александр Николаевич, давно занимавшийся изучением кяхтинского торга.
"Как прежде, мягкой рухлядью разного наименования, частию юфть и другие кожи, — ответил Прейн. — Я тоже белку повёз в Иркутск-то. Сунулся в одно место, не получилось, дёшево давали. Понюхал другое и там не дороже. Тогда выждал и в Кяхту свёз…"
"Хорошо продали?"
"За бесценок отдал."
"Какая же необходимость была за бесценок в Кяхту белку везти?"
"Упустишь время и того не возьмёшь, — прямо сказал купец и с горечью добавил. — Не нам, видать, с чужих горшков сметану снимать, а компаниям разным…"
"Покупали-то белку как? Расчёт был?"
"Какой был, при мне остался," — слукавил Прейн.
"Промысловику лишняя копейка карман не тянет, — сказал Радищев, — пригодилась бы в хозяйстве…"
Савелий Прейн криво усмехнулся.
"Нет, сосед, зверолову деньги копить негоже. Деньги ему спать не дадут. Эта сподручно нам, торговым людям…"
"И сну не мешают?" — с иронией спросил Александр Николаевич.
"Крепче спится, ежели торговлишка прибыточна."

И хотя Радищеву, давно разгадавшему подлую душонку Савелия Прейна, уже претило говорить с ним, он всё же продолжал беседовать, желая побольше выведать о торге на Кяхте:"Пошлинный сбор велик?" — спросил Радищев.
"Дерут, здорово дерут — ответил купец. — Но кто половчее, обходят чиновников, потаенно торгуют. Особенно маломощные торговые люди, али, скажем, иноверцы и братские… — добавил он. — Им не дело совсем торговать, купцы для того есть. Вот бы и пошлинным сбором их отвадить от Кяхты, а то за них торговый люд отдувается…"
Александр Николаевич спросил Прейна о директоре Кяхтинской таможни Вонифантьеве. Тот ответил, что слышал о нём, но знать не знает, не посчастливилось разговаривать, а купцы отзываются, будто деловой человек, с головой за порядки в торговле бьётся. Радищев вспомнил свою последнюю встречу с Петром Дмитриевичем Вонифантьевым в Тобольске и решил непременно написать ему письмо, попросить его рассказать о начале торга на Кяхте. Ему сразу как-то стало нудно и скучно с купцом. Он поблагодарил Прейна за привезённое письмо и оставил его двор.
"Заглядывай, сосед, — услышал он, — покалякаем о торговлишке-то…"

"Будет нужда, наведаюсь, — ответил Радищев, а Прейн уже отдавал новые распоряжения приказчикам, громко кричал на них…
Возвратись от Прейна, Александр Николаевич написал письмо Вонифантьеву. Ему давно следовало это сделать. Пётр Дмитриевич, как ни занят был своими делами по таможне, а ответил бы на интересующие его вопросы. Он знал Вонифантьева по службе в коммерц-коллегии, а ближе познакомился с ним при встрече в Тобольске. Обоих интересовал вопрос о значении Кяхтинского торга для Сибири и о характере торговли Китая с Россией. Они затронули тогда в разговоре учение Адама Смита, поднимавшего проблему о неограниченной свободе торговли между государствами. Адам Смит трактовал эту проблему однобоко и узко. Его учение защищал Вонифантьев. Радищев, наоборот, выступая против идей англичанина, возражал Петру Дмитриевичу. Вспомнив разговор с Вонифантьевым, Александр Николаевич на какое-то мгновение мысленно перенёсся в Тобольск. Видно суждено ему во многих случаях жизни связывать свои воспоминания с этим сибирским городом. Тобольск был приметной вехой на его пути и, где бы он ни был теперь, ему придётся возвращаться к этому городу, к его истории, которую Радищев не успел ещё глубоко познать. А старина Тобольска являлась знаменательной страницей в истории русского народа и государства Российского. Он подумал о том, что поделывают сейчас его тобольские друзья — Панкратий Платонович Сумароков, его сестра Натали, Михаил Пушкин, поэт с вихрастым хохолком Иван Бахтин? Что нового появилось в ежемесячном сочинении «Иртыш, превращающийся в Ипокрену»?

Удалось ли его редактору Панкратию Платоновичу изменить характер публикуемых сочинений, смелее отражать окружающую жизнь, изобличать пороки и зло? Радищев не знал, что «Иртыш» прекратил своё существование в конце прошлого года в связи с жалобой духовенства на искажения христианского учения в сочинениях, печатающихся на его страницах. Но Сумароков оставался непреклонным в исполнении своего желания — он хотел видеть печатное слово Сибири, просвещающее её сынов, и вскоре, после прекращения выхода «Иртыша», предпринял новое издание «Журнала исторического, выбранного из разных книг», потом ещё одного журнала — «Библиотеки учёной, экономической, нравоучительной и увеселительной в пользу и довольствие всякого звания читателя». И хотя по мнению Александра Николаевича, которое он высказывал ещё Сумарокову, «Иртышу» не хватало той смелости и остроты, с какой обличал крепостническую действительность журнал Николая Новикова, он разделял и оправдывал подвижнический шаг Панкратия Платоновича. Радищев усматривал в его деятельности — стремление быть полезным народу, заботу о просвещении сибиряков. Это было не только благородным поступком со стороны Сумарокова, но нужным отечеству и важным делом для окраины, какой была обширная Сибирь. Под впечатлением воспоминаний. Александр Николаевич пересмотрел имевшиеся у него книжки «Иртыша». Он с удовольствием перечитал статью «Нечто к состоянию людей относящееся» автора, скрывающегося за инициалами «В. П.».
Радищев не мог вспомнить, кто же, действительно, написал эту статью, хотя Панкратий Платонович с ним советовался по поводу неё, спрашивал его мнения и называл автора. Автор статьи рассуждал о причинах войн, о вольности и рабстве, об аристократическом и демократическом правлении, наёмности и состоянии рабов. И хотя затронутые вопросы излагались бегло, Александру Николаевичу нравилось, что автор пытался ответить на них, по-своему осмыслить всё, что он читал и знал в литературе по этим вопросам. В рассуждении о причинах войн чувствовался пересказ того, что ярко, сильно уже сказал в своём «Рассуждении о войнах» Николай Новиков. Автор статьи в «Иртыше» пытался доказать, что как бы ни были печальны и жестоки последствия войны, но когда она есть «справедливое защищение утеснённых против несправедливого утеснителя и мстительница нарушенной верности», такая война должна быть оправдана. Развивая эту свою мысль, автор статьи говорил, что потерять жизнь за спокойствие своих сограждан на войне — значит совершить благородный подвиг во имя своего отечества. Много верных мыслей привёл автор статьи, ратуя за вольность и осуждая рабство. Появление таких статей в тобольском журнале радовало Радищева; оно отражало то брожение умов в России, которое всё больше и больше пугало самодержавную власть и заставляло Екатерину II опасаться за народное спокойствие. Потом ему на глаза попали стихи Натали Сумароковой. Какой-то задушевной теплотой веяло от каждой строчки её стихотворения, передающего терзание влюблённого девичьего сердца. Александр Николаевич перечитал стихотворение не потому, что оно поразило его своей поэтической новизной или силой, а скорее потому, что написано оно было Натали и вызвало в нём светлые воспоминания о встречах и разговорах с ней:

"Утомился рок жестокий
Мучить нежные сердца.
Или бедствам нашим вечно
Не увидим мы конца?

Иль на то лишь мы родились,
Чтобы щастья не видать;
И отрад не обретая
День рожденья проклинать?

Радищев не разделял настроения Сумароковой и не понимал, как можно было в её годы окрашивать жизнь нотками грусти, уныния и безнадёжности. И в то же время Натали Сумарокова словно предугадала исход своих первых чувств и развязку своих отношений с Радищевым этим стихотворением.

Тщетно нежностью взаимной
Вспламенилась я к тебе.
Можно ль двум сердцам нещастным
Воспротивиться судьбе?

Можно ль все её преграды,
Нашей страсти одолеть?
Без надежды осужденны
Мы любовию гореть…

«Прощайте, Александр, — сказала Натали тогда на берегу Иртыша, — больнее всего сознавать свершённую ошибку». Но была ли им свершена ошибка? Теперь, трезво оценивая свои чувства к Натали, Александр Николаевич подумал о том, что Сумарокова была бы менее мужественной подругой, чем Рубановская. И всё же Радищеву приятно было в эту минуту думать о ней: он сохранит о Натали хорошее воспоминание, как о юном сердце, полном доверчивости и чистоты. Александр Николаевич перелистал ещё несколько книжек «Иртыша» и внимание его остановило стихотворение Ивана Бахтина «Сон». В нём поэт пытался обобщить глубокую мысль, поразмыслить над философским вопросом: в чём же следует усматривать бессмертие человека?
Радищев с особенным вниманием несколько раз перечитал стихотворение Ивана Бахтина, чтобы вернее понять мысль тобольского поэта, его ответ на вопросы, которым и он сейчас пытается дать обобщённое толкование. Мысль о бессмертии, как её понимал Иван Бахтин, не расходилась с его рассуждением, излагаемым в трактате «О человеке, о его смертности и бессмертии». И это обрадовало Александра Николаевича. Он находил подтверждение своим мыслям в стихотворении Ивана Бахтина:

"О, редкий человек! Достойный вечной славы!
Благоразумия презри уставы.
Не слушайся его, ступай за мной вослед,
И робость дней оставь: тебя бессмертье ждёт.
Лишь редкие твои открой таланты свету;
Но буде моему не веришь ты совету,
То доказательствам моим теперь внемли:
Пиит полезней всех жителей земли.
Конченых он людей стихами исправляет;
Вливает нежный дух в жестокие сердца,
Нередко славный он на рифмах и творец;
Он век златой поёт — поёт души спокойство,
И словом первая наука стихотворство!

«Бессмертие человека в благородном служении отечеству, его полезной деятельности на благо народа, — думал Радищев, — человек будущее своё определяет настоящим, да, настоящим!» И хотя тобольский поэт Иван Бахтин слишком преувеличивал полезность своих деяний, намереваясь стихами исправлять конченых людей и вливать нежность в жестокие сердца, Александр Николаевич прощал ему это поэтическое преувеличение. В стихотворении «Сон» как-то по-новому его взволновал ответ поэта на вопрос о бессмертии человека. Александр Николаевич позвал Елизавету Васильевну и всё передуманное сейчас при воспоминании о тобольских встречах и друзьях рассказал Рубановской. Он не мог умолчать о том, что захватило и взволновало его чувствительную душу.

Неожиданно в Илимск приехал земский исправник Дробышевский. И сразу же, из избы в избу, пополз слух:"Сам приехал, говорят, лютее лютого…"
Дробышевский и в самом деле был свиреп и зол. Обычно он наезжал в Илимск к ярмарке, которая здесь проходила в августе. Сейчас исправник приехал раньше.
«Видать обратать купчишек хочет раньше срока», — подумал Кирилл Хомутов, когда взмыленные лошади подкатили к канцелярии и земский исправник прежде чем переступить порог, увидев Аверку, читающего книгу в тени сарайчика, грозно крикнул:"Айда-ка сюда, подлеток!" Аверка подбежал к крыльцу, на котором стоял Дробышевский:"Читаешь?"
"Ага," — не подозревая ничего плохого в этом, ответил Аверка, всё ещё находясь под впечатлением прочитанного.
"Кто же тебе книгу дал, а?"
"Александр Николаич…Барин, наш поселенец…"
"А-а! — взревел Дробышевский. — Мутит головы разными книгами, петербургский смутьян!" Земский исправник вырвал у растерявшегося Аверки книгу, схватил за космы парня и оттрепал его тут же на крыльце:"Вот тебе книги, грамотей! Во-от! — И когда вырвавшийся Аверка отбежал от крыльца, Дробышевский, грозя кулаком в сторону воеводского дома, выкрикнул:"Крамолу сеет тут…"
Потрясая книгой, он ворвался в канцелярию. Кирилл Хомутов, наблюдавший эту картину в оконце и слышавший весь разговор, когда исправник очутился в избе, приветствовал его:
"С приездом, ваше благородие, Николай Андреич," — и, кряхтя, склонился в пояс.
"Сие что-о?" — подняв книгу над головой, вместо приветствия, ядовито спросил Дробышевский.
"Взглянуть можно? — схитрил Хомутов, чтобы не попасть впросак, и подскочил к земскому исправнику. Тот сунул ему книгу. «Житие Петра Велико-о-го»," — нарочито ударяя на последнем слове прочитал канцелярист и добавил. — О батюшке Государе Петре книжица, победителе шведов под Полтавою…"
Дробышевский скривил лицо, метнул косой взгляд на Хомутова:"Ишь, грамотный какой нашёлся! А царёву службу как оправляешь?" — опять вскипел исправник. Ему обязательно надо было выместить на ком-то гнев, душивший его всю дорогу от Киренска до Илимска. И как не гневаться было ему. Нынче правитель канцелярии генерал-губернатора Пиля раньше прошлогоднего прислал записку и без всяких околичностей назначил взятку и намекал, что если он не вышлет её, то не быть ему более земским исправником. Записка та гласила: «Государь мой! Покорно вас прошу на прилагаемые, при сём якобы деньги купить для меня и прислать, как можно поспешнее, хорошую кунью или рысью шубу». Какими только именами за долгую дорогу не окрестил Дробышевский правителя канцелярии генерал-губернатора! Горлохват! Живодёр! Шкуродёр! Но, как ни ругался, знал, что не уважь он просьбы, изложенной в записке, не быть ему Киренским земским исправником:"О казне как радеешь?" — допрашивал он строго Хомутова.
"Штрафы собраны," — поняв, о чём собственно пёкся земский исправник, ответил тот.
"Кажи сорокаалтынную," — пробурчал, сменяя гнев на милость, Дробышевский. Земский исправник перелистал поданную книгу, посмотрел Аверкины записи, нашёл их в порядке и спросил:"Смутьян-то петербургский не изварначился, а?"
"Всё как надо…"
"Уладил?"
"Обсказал, как приказывали, ваше благородие…"
"Ну-у, как он?"
"Славный человек."
"Ишь заступник нашёлся за преступника государева, — хихикнул Дробышевский. — Видать он, словоблуд, оплёл и тебя?"
"Потолковать с ним, душу чёрствую обласкать, ровне бы у причастия побывать…"
"А-а вон как ты заговорил!" Исправник раскатисто захохотал. И, сурово сдвинув брови, молвил:"Бог шельму не зря метит! Всех тут улестил, чернокнижник! — и, снова сбавив пыл, тише спросил:"Разговоры-то о чём больше? Не крамольные, а?"
"Не-е! Агнец божий!" — тихо, доверительно произнёс Хомутов. "Охаять-то человека легко, а похвалить не всяк сможет, — с достоинством произнёс Хомутов.
"Так ли, Кирька?"
"Он всё по учёной части более рассуждает… Огород завёл, картошку посадил… Записи ведёт, аж завидки берут…"
"Отчего ж завидки берут?" — язвительно спросил исправник.
"Большого ума человек, не нам чета…"
"Ну, ну! — отозвался Дробышевский. — Не ахти какая учёная птица прилетела в ссылку…"
В земскую канцелярию были вызваны солдаты, жившие в доме Радищева. Исправник пожелал переговорить с ними. За солдатами сбегал Аверка. Они не замедлили явиться при форме, как подобает являться им перед начальством. Солдаты ждали этого вызова и приготовились к нему.
Здорово, хлопцы. Как службу несёте?! — панибратски приветствовал их Дробышевский.
"Здравия желаем! Несём, как положено — ответили солдаты дружно, стоя на вытяжку под порогом.
"Строгий пригляд держите? Верой и правдой служите, — наставительно заметил Дробышевский. — За государевым преступником догляд должен быть строгий…"
"Как подобает за ссыльным. Что доглядывать-то за ним? — сказал Щербаков и простодушно вставил второй солдат Ферапонт Лычков.
"Как что-о? — сразу вскипел земский исправник. — Крамолу пустит, как змий ядом неповиновения звероловов отравит…"
"Всё может. Богохульничает, — и Щербаков рассказал, как Радищев в первый день пасхи, во время христовой обедни, стрелял в саду."
"Учинил охоту значит…Ещё что?"
"Тунгусишка-нехристь наезжал к нему, — выкладывал Родион Щербаков, желая выслужиться перед земским исправником. — Подлеток Аверка навещает его, тайные разговоры ведут. На охоту в ночь уходят… Снаряжается в поездку по Илиму…"
"Не пущать никуды! Глядеть в оба! — наказал Дробышевский. — Ступайте!"
И, когда солдаты вышли на крыльцо, между ними произошёл свой разговор:"Ну, слава богу, пронесло, — облегчённо вздохнул Родион Щербаков. — Може переведут поселенца в Усть-Кутские солеварни и нас до дому отпустят…"
"Креста на тебе нету, — укорил его Ферапонт Лычков, — как язык-то у тебя поворотился ябеду такую наговорить?"
"Эх, надоело всё, Лычков, свет уж не мил… Что-поделаешь?"
"Грех на душу взял таким изветом-то."
"Не рви сердце на куски, и так тошно…"
"Есть ли оно у тебя?"
"Може нету уже…"

Родион Щербаков от земской канцелярии направился прямо в подвальчик, чтобы с горя осушить штоф. Ферапонт Лычков в раздумье плёлся к воеводскому дому, к на душе у него после разговора было так гадко, что как будто кто-то туда ему наплевал. А тем временем к земской канцелярии уже спешил купец Савелий Прейн, тоже раздумывая, зачем бы мог вызвать его Дробышевский, что за разговор предстоит ему с земским исправником. Савелий Прейн чувствовал, что он не сулит ему ничего хорошего, а что плохое будет, он не знал. «Може ябеды какие дошли до земского», — размышлял купец и перебирал в памяти всё, что было. «Наверно хлебнул через край, возвращаясь из Иркутска, и пошалил лишне?» Он так и не мог решить, почему, собственно, его вызвали в земскую канцелярию. «Може должники наябедничали что? Но кто посмел сделать?» В каждой деревеньке, расположенной по Илиму, у него были звероловы, которые задолжали ему, являлись его неоплатными должниками. «Они должны мне», — рассуждал Савелий Прейн и не видел ничего зазорного в том, что за бесценок брал у них мягкую рухлядь, обманывал их, сбывал им втридорога затхлую муку, гнилую рыбу, прелые ситцы, грязную соль, водку, разбавленную известью для крепости. Разъезжая по деревням, он гонял без платежа прогонов крестьянские подводы, включая это в покрытие долгов своих должников, хотя лошадей брал у других крестьян. «Ничего, они однодворцы и должны ответ держать один за всех, все за одного».


Рассуждая так, Савелий Прейн не видел ничего осудительного в своих поступках. Поведение своё, обман других он старался в своих же глазах оправдать тем, что все купцы так делают, он не один так поступает. «А иркуцкие купчины что выкамаривают? А киренские? Ещё чище штучки выкидывают». — И всё же, чем ближе подходил купец к земской канцелярии, тем страшнее становилось ему и он спрашивал себя: «Что могло бы такое стрястись?» «Ну, лошадь загнал у Ерёмки, нетель задарма взял у Никитки, накудесил с Николкиной бабой, тот мужик горячий, мог прибить её и она повесилась, ну?» — Прейн старался припомнить всё, что натворил в последнее время, словно шёл к попу на исповедь, готовясь спросить у него отпущение грехов своих за крест, купленный для церкви, за ризу, преподнесённую в дар её служителям. С такими сумбурными мыслями, с вывороченной наизнанку поганенькой душонкой, Савелий Прейн предстал перед очами земского исправника Дробышевского.
"А-а, Савелий Дормидонтович, — ласково приветствовал его исправник, тут же отсылая Хомутова из канцелярии по каким-то, якобы, неотложным делам, чтобы он не слышал их разговора, и продолжал: — садись, садись на скамейку, дорогой мой. Посидим рядком, поговорим ладком, так что ли, а?" — и по лицу исправника расплылась улыбочка не то ехидная, не то довольная от предвкушения того, что хотел он добиться от купца."Давно не видал тебя, как поживаешь-то, скажи?
"Слава богу, ничего. Бога не гневал, людей зря не обижал…"

Дробышевский бросил косой взгляд на купца и укоризненно покачал головой, «мол, знаю все твои проделки, не пой мне тут божьей пташечкой, не прикидывайся лазарем». И Савелий Прейн, угадав значение косого взгляда исправника, сразу как-то съёжился и почувствовал, что у него по спине забегали противные мурашки и руки невольно залихорадило. А Дробышевский умел, не крича, разговаривать с купчишками своей округи, знал, что все они проныры, лгуны, воришки, шкуродёры и крепко зажаты у него в кулаке.
"Аль кур воровал, Савелий Дормидонтович? — приметя, как у купца ходуном ходят руки, молвил исправник. — Руки-то чтой-то трясутся у тебя," — и хихикнул. Савелий Прейн подавленный сидел молча.
"Как торговлишка-то идёт? Говорят, в Кяхту ездил, с выручкой вернулся, вот бы и тряхнул кошельком, подарочек какой ни есть сделал бы начальству… Нельзя без уваженья," — Дробышевский опять хихикнул. У Прейна на лбу выступил крупный пот. "Жарковато, что ли в канцелярии, не пойму?"
"Душновато, — выдавил из себя Прейн.
"Духота несусветная на дворе, верно," — помогая купцу собраться с духом, сказал исправник. — А про тебя интерес имел правитель канцелярии генерал-губернатора, прописывает о тебе, о здоровье твоём заботится. Спрашивает, как там Савелий-то Дормидонтович проживает? Неуважительный, говорит, он нынче купчина стал, забывает, говорит, старых друзей, милости, ими сделанные, не помнит…"
"Как можно забыть, — сказал Прейн, хотя и не знал, какими милостями осыпал его правитель канцелярии генерал-губернатора."
"Передай, говорит, — продолжал земский исправник, — проезжать буду через Илимск, в доме Савелия Дормидонтовича остановлюсь, визит ему сделаю…"
"Мы что ж, мы рады," — проговорил Прейн, зная наперёд, что радости от этого мало, а хлопот и беспокойства будет много.
"Ну, как договоримся-то?" — спросил его Дробышевский.
"Смилостись, ваше благородие, — взмолился Прейн, — прибытки-то мои у бога на виду…"
"У бога разве? Значит неплохи, — сказал земский исправник и теперь уже громко рассмеялся. — А ты не жмись. Помнить надо, где теряешь, а где и найдёшь…"
"Уж разве что по-человечьи," — поняв, что земский исправник не отступится от него, сказал Савелий Прейн.
"Вот и ладно поговорили…Я зайду к тебе, Савелий Дормидонтович, чашечку чайку испить…"
"Милости просим, — сказал Прейн. — Позвольте пойти." Выходя из земской канцелярии, Прейн думал:«Разорит, подлец, разорит. Сатана, а не исправник! Уже пронюхал о прибытках. А говорит-то, словно блины с маслом ест, окаянный, ирод. Тьфу! — отплёвываясь, произнёс Савелий Прейн. — Будто сердце чуяло беду…» — и не зная ещё, сколько и что придётся дать исправнику в «подарочек начальству», купец прикидывал уже в голове, с кого же ему теперь взыскивать эти непредвиденные издержки.
Довольный разговором с купцом Прейном, который особенно не противился, а оказался согласным, земский исправник, потирая руки, прохаживался из угла в угол просторной канцелярии, обдумывая, как бы ему сделать так, чтобы выдворить куда-нибудь Савелия Дормидонтовича и позабавляться с его женой. Уж больно хороша была собой Агния Фёдоровна, женщина, что надо, вся в цвету. Возвратился Кирилл Хомутов и прервал сладкие мысли Дробышевского об Агнии Фёдоровне.
"Ну, вот что, — напуская на себя деловой вид, произнёс исправник. — Дойдём-ка вместе до воеводского дома, поглядим на учёные дела поселенца-то…"
"Как изволите," — согласился канцелярист. Вдвоём они направились к Радищеву и застали его в огороде занимающимся опытами и наблюдениями за ростом посаженного картофеля.
"Что за дела?" — подходя к Радищеву, спросил земский исправник.
Александр Николаевич приподнялся:"Развиваются нормально. Поведение хорошее," — ответил Радищев. Киренский исправник последние слова отнёс к самому Радищеву."Не совсем, сударь, — наставительно заметил он. — Жалуются, непотребно вёл себя в христово воскресенье…"
"То есть как?"
"Охоту учинил в саду во время обедни. Богохульство проявил…"
"Да, было, было, — косача снял, — смеясь, признался Александр Николаевич, — жирный попал, не ожидал даже…"
"Можно ли подобное делать?"
"Винюсь, господин исправник, не утерпел. Азарт, азарт охотника…"
"Чтоб не было сего более, — и спросил. — Свыкся?"
"Надо привыкать и привыкнешь…"
"Оно, конечно, и так. Поглядеть зашел твою жизнь. Показывай…"
Они вышли из огорода на внутренний двор. Дробышевский увидел под сараем коляску на рессорах и, подойдя, восхищённо произнёс:"Хороша-а!" Тронул рукой запылившиеся крылья, коробок:"Не ездишь?"
"Нет, — отозвался Радищев. — Некуда и роскошно для ссыльного…"
"Верно. В ней начальству ездить…"
"Иван Алферьевич прислал мне, да ни к чему коляска…"
У земского исправника разгорелись глаза:"Отдай мне," — выпалил он прямо.
"Возьмите, всё равно стоит…"
Дробышевский, признаться, не ожидал такого скорого согласия со стороны Радищева, думал, что тот воспротивится и откажет ему в просьбе или вздумает продать коляску и заломит за неё большую цену. И земский исправник сразу как-то обмяк.
"Спасибо, сударь, — он взглянул на канцеляриста Хомутова и вспомнил, как тот заступился в разговоре за Радищева, хотел сказать сейчас, что, действительно, видно, добрая душа у ссыльного барина, но вместо этого проговорил:"Так я за колясочкой Кирилку к вечеру подошлю…" — у него мгновенно мелькнула мысль, что под предлогом испробовать колясочку он прокатится на ней и пригласит с собой в прогулку Агнию Фёдоровну.
"Подошлю к вечерку," — повторил Дробышевский.
"Пожалуйста."
"Жалоб особых нету?" — спросил исправник, чтобы показаться в глазах Радищева учтивым и благодарным.
"Не имею," — ответил Радищев. "Будут какие, передавай в канцелярию."
"Хорошо." И земский исправник, уходя, раскланялся с Радищевым.

В середине июня Александр Николаевич возобновил свои прогулки. Он заметил, что за ним особенно приглядывает Родион Щербаков, выспрашивает его, куда он уходит, но не обратил на это внимания. Думал, что солдат просто любопытствует. Прогулки были не дальние, и Радищев уходил вместе с Павликом. Они взбирались на Илимские горы, и Александр Николаевич изучал, из каких пород они сложены, попутно рассказывал всё сыну, что интересовало того и что нужно было ему знать по минералогии. Радищев старался найти места, на которые, как он выражался, «наложили бы свою печать древние катастрофы природы». Вскарабкавшись на горы, он в зрительную трубу осматривал окрестности, углублялся в гущу леса и искал там для себя новое и неизвестное. И хотя здешний лес, заросший хвойными породами, казался мрачным, Александр Николаевич подолгу восхищался глухим и суровым сибирским пейзажем. Вокруг Илимска на сотни вёрст простирались дремучие леса да топи. В тайге толстым слоем лежали мох и валежник. В дебрях даже летом не оттаивала почва и под мохом хранился лёд. Александр Николаевич рассказывал об этом Павлику. Указывая на старые ели, покрытые седым мохом и лишайником всегда больше с северной стороны, он объяснял сыну, как узнать по деревьям, где находится север, а где юг.
Вокруг, на вершинах гор, виднелись хмурые ели. Многие из них высохли и, как копья, грозно торчали остриями кверху. И в эту мрачную картину удивительно мягко вплеталась светлая зелень лиственниц и кедра. Сосна росла повыше, а лиственница и кедр пониже, где больше было влаги.
По долинам речек встречались осина, берёза, росли боярышник, ольха; по склонам — жимолость и богульник, а совсем внизу, в сырых местах — чёрная и красная смородина. Всё это старался замечать Радищев, объяснить сначала себе, а потом пересказать Павлику. В последнюю свою прогулку с сыном Александр Николаевич пошёл по ручью, прозванному Гремячим. Тут размещались небольшие сенокосные угодья канцеляриста Хомутова. Они были раскиданы маленькими клочками по «гарям» на несколько вёрст по ручью. Здесь, на южном склоне Илимской горы, были самые ближние полянки, богатые разнообразными растительными формами трав и таёжных цветов. Радищев задержался на одной из таких полянок, и глазам его открылся растительный мир, жизнь множества удивительно разнообразных по своей форме цветов и трав. Уже отцветали в это время лиловый пострел и бледно-жёлтый клопошник. На выгорях, где он находил анютины глазки, встречался какой-то жёлтый, совершенно незнакомый ему цветок, похожий на жабник.
Александр Николаевич долго искал подобных его семейству и не находил. Рядом поднимался широкой трубкой лист чемерицы, расцветала краса здешних цветов — саранка, развёртывал свои круглые листья бадан, а что-нибудь похожего с жёлтым цветком ему не встречалось. В долине, ближе к влаге, Радищев находил кукушкины башмачки — цветы оригинальной формы. На тонком стебельке, с двумя остро вытянувшимися от корня листьями, покачивался малиновый с тёмными крапинками надутый пузырь размером больше голубиного яйца. Кукушкины башмачки были двух разновидностей — вторая мельче, с пузырьками, имеющими белую окраску с коричневыми пятнышками. Александр Николаевич, сев в тени берёзы, объясняя Павлику строение цветка, говорил ему о роли шмелей, жучков, бабочек для опыления растений и любовался полянкой, усыпанной розовыми цветами курослепа. Им ещё попадались отцветающие медуницы с синелиловыми соцветиями, полевые колокольчики, голубые незабудки. Радищев вместе с сыном собирал цветы и классифицировал их. Возвращаясь с прогулки, нагружённый образцами горных пород и растений, он шутя говорил заждавшейся их Елизавете Васильевне:"Кажется, я почти Линней теперь…"
Александр Николаевич с особым интересом рассказывал жене, что известковые скалы окрестностей Илимска заключают в своих трещинах селитру, большей частью в порошке, а иногда в виде красивых игл. Он показывал найденные минералогические образцы, делился с нею своими дальнейшими планами.

"Я скоро пойду осматривать железный рудник. Говорят, он беден по содержанию железняка, хочется проверить. Меня уверяют, будто недалеко отсюда есть серебряный рудник. Я предполагаю, что там находится месторождение свинца, содержащего в себе и серебро…"
Елизавета Васильевна, слушая его, соглашалась с ним кивком головы. Рубановская изучила привычку Александра Николаевича: разговаривая с нею, он проверял, насколько важно то, что он будет делать и делает. Радищев пытался обосновать только что высказанное предположение.
"Но скорее всего то пласт колчедана или сернистого железа. Говорят, что гора довольно высока и вершина её, отражая лучи, ярко сверкает… Бедные крестьяне держат сие в тайне. Они боятся соседства богатств, как огня. Может быть, и не без основания, как сказать… Но судить их преждевременно не берусь…"
Через несколько дней Радищев собрался в поездку, чтобы осмотреть эту гору. И когда всё было готово и он хотел уже выезжать, Родион Щербаков заявил:"Не велено пускать тебя, барин, в поездку…"
Радищев был ошеломлён таким заявлением солдата:"Кто запретил?"
"Земский."
"Какая подлость," — только и мог проговорить Радищев. Поездка по Илиму отодвинулась на неопределённый срок.
Наконец пришло долгожданное письмо от берлинского друга, ответ на посланное Алексею Кутузову ещё из Иркутска. «Будучи удостоверен в моей к тебе истинно нелестной дружбе, — писал друг, — легко можешь себе представить мою радость при воззрении на строки, рукою твоею начертанные. Радость моя действовала тем живее, чем неожиданнее была она. После нещастного с тобою происшествия мог ли я ожидать от тебя какого-либо известия? О, ежели б сия радость не нарушалась горестными напоминаниями, ежели б я мог предаться оной чисто без всякой примеси! Но, мой друг, почто желать невозможного? Доколе мы носим на нас одежду тленности, нет нам надежды наслаждаться чистою радостию. Существует ли она на земле сей? Мы окружены здесь тленностью, всё здесь мечта и сон. То, что мы называем щастием, есть не что иное, как кратковременное отсутствие горестей…»

Алексей Кутузов уже несколько лет жил заграницей, вдали от родного отечества. Он не знал всего, что постигло Радищева до получения от него коротенького письма из Иркутска. Невероятные слухи о судьбе друга доходили до него в Берлин. Они были самые противоречивые, сбивчивые, то утверждающие, что Радищев казнён Екатериной и, наоборот, помилован и возвращён из ссылки, то увезён под надзор в Саратовскую губернию, то отправлен куда-то на далёкий север. Словом, узнать достоверно по слухам, что произошло с Радищевым, Алексей Кутузов так и не мог, а на запросы друзей и знакомых получал ответы, совсем не удовлетворяющие его и ничего не объясняющие ему. Те отвечали Кутузову больше намёками, боясь сказать правду, зная, что вся переписка с лицами, замешанными по делу автора «Путешествия из Петербурга в Москву», тщательно просматривается по строгому предписанию императрицы. Не надеясь получить и от друга подробного письма, рассказывающего все обстоятельства ареста и ссылки, Алексей Кутузов особым письмом запрашивал брата Радищева — Моисея Николаевича, жившего в Архангельске, прося его написать в Берлин о нынешнем положении его друга: сидит ли он дома в заточении или позволяется ему выходить, признаваясь, что неизвестность судьбы друга страшнее для него самого несчастья. Александр Николаевич не знал душевной тревоги и беспокойства, охвативших Алексея Кутузова, и не мог даже подумать, что до получения его коротенького письма, тот не имел ни малейшего известия о том, что произошло с ним в Санкт-Петербурге после напечатания книги, посвященной берлинскому другу, и позднее, когда он уже следовал в сибирскую ссылку. Но мысли Радищева, когда он начал читать ответное письмо Кутузова, были о другом: о том, что друг подразумевал под чистой радостью и человеческим счастьем. Александр Николаевич, хорошо знакомый со взглядами Алексея Кутузова, знал, что друг его искал счастье в самом себе, считая, что всякое внешнее зло не есть причина несчастья, но следствие зла, обитающего внутри человека. Они всегда спорили, спор их был затянувшимся, и каждый не только оставался при своём мнении, но, используя всякие возможности, пытался бороться с противным убеждением, опровергнуть его и доказать свою правоту. Это была упорная, принципиальная и настойчивая борьба двух самых сердечных друзей и двух самых ярых противников, какие могли быть среди людей с диаметрально противоположными и взаимно уничтожающими точками зрения на жизнь в природе и обществе, на счастье и несчастье человека, на добро и зло, на просвещение и религию. Для Алексея Кутузова основным виновником зла, царящего в мире, была эгоистическая натура самого человека; для Радищева — среда, в которой человек находился, общественное устройство государства, в котором он жил. Для Кутузова — просвещение — «упражнение в науках» важно было тем, что обогащало душевный мир человека, учило его управлять страстями, заложенными в нём самом; для Радищева — просвещение открывало глаза народу на бесправие, царящее вокруг него, и пробуждало сознание людей к восстанию против существующего порядка, готовило их к народной революции. Для берлинского друга — труд человека — это успокоение его жаждущей души; для илимского невольника — труд — предтеча благоденствия, а праздность — наследие тунеядства.
Так, по-разному друзья юности смотрели на мир, на человека и его роль в обществе. На этом зиждился их давний спор ещё с памятных лет учёбы в Лейпциге. Тогда они втроём: Ушаков, Радищев и Кутузов, споря, доказывали каждый свою правоту, ссылаясь на примеры то деятелей древнего Рима и Греции, то на живые факты, взятые из окружающей их действительности. Радищев и Ушаков были едины в своём мнении. Доказывая, они утверждали, что человек рождается ни добр, ни зол, что злодеяния не присущи ему от природы, — они лишь следствия обстоятельств, в которых находился человек. Отсюда они делали вывод, что счастье и радость его, человека, следует искать не в нём самом, а в окружающих его обстоятельствах, в его деянии, направленном на пользу общества:"Всякий человек должен быть ценим по мере блага, оказываемого им в обществе," — говорил Радищев. Соглашаясь с подобным суждением, Кутузов, когда рассуждения о счастье и радости заходили далеко, окончательно расходился с друзьями. Он считал: зло человека исправимо самоочищением, а духовное возрождение, приносящее счастье, должно дать ему образование и просвещение, но отнюдь не борьба за переустройство общества, которую Кутузов считал совершенно бессмысленной и ненужной. Они возвращались к этому спору в течение всей их жизни. Кутузов стоял на своём:"Если тварь, говорил он, — долженствующая быть кроткою, благою, гармоническою, невинною и нелицемерною, претворяется в гордую, жестокую, злую и лукавую, в таком случае, хотя бы творец наш поместил нас в раю, блаженства исполненном, то и тогда несчастными мы пребыли: свирепствовал бы ад в сердцах наших, наипрекраснейшие предметы, нас окружающие, напоил бы ядом…"

«Горбатого исправит могила»," — думал Радищев, вспоминая всё это, и углублялся в письмо друга.
«…И так, истинное щастие находится внутри нас и зависит от самих нас, — писал тот, — оно есть поставление себя превыше всех случаев: сего-то щастия всегда я желал тебе, а ныне и ещё жарче желаю. Ты имеешь нужду в сем. Мужайся, сердечный друг мой, побеждай мысли своего воображения, будь тем, чем бы нам всем быть долженствовало, — человеком. Бога ради, не предавайся отчаянию…» Улыбка скользнула по лицу Радищева, когда он прочитал последние слова, но тут же брови его строго сдвинулись.
«…Горько мне, друг мой, — читал далее Александр Николаевич, — сказать тебе, но дружба моя исторгает сию истину: твоё положение имеет свои выгоды. Отделён, так сказать, от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов, — тем удачнее имеешь ты странствовать в собственной области, в самом себе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть, многое представится тебе в совершенно ином виде, и, кто знает, не переменишь ли ты образа твоего мыслить и не откроешь ли многих истин, о которых ты прежде сего не имел ни малейшего подозрения. О, сердечный друг, говоря сие, сердце моё обливается кровью; не знаю, чем бы не пожертвовать, ежели б возмог освободить тебя из сего узилища несчастия, но доколе ты в нём, желаю и прошу тебя — воспользуйся им. Извини, мой сердечный друг, ежели письмо моё найдёшь беспорядочным, — возможет ли оно быть иначе в моём положении?»

Сентименты и чистейшие излияния масонской души! Не этим следовало поддерживать дух друга в изгнании, если говорить об его поддержке! Алексей Кутузов глубоко ошибался, думая, что несчастье, постигшее Радищева, — сибирская ссылка заставит его отказаться от прежних взглядов и убеждений, как поборника свободы, борца за народную правду! Нет, у Радищева не было времени уйти в себя, отрешиться от мирских сует. Как раз, эти мирские суеты — думы и заботы о настоящем и будущем русского народа, и в Илимске поглотили всё внимание, все силы, всю энергию Александра Николаевича, как поглощали они его в Санкт-Петербурге в бурные годы его деятельной и плодотворной жизни. Зная об этом, Алексей Кутузов, быть может, не стал бы писать ему свои «истины» и советовать другу — уйти в себя. «И что они все, словно сговорились и твердят об одном и том же, — подумал Александр Николаевич, — наставляют переменить меня образ мыслей, призывают к раскаянию, отрицанию того, во что я верю и чему отдал всю свою жизнь. Вначале раскаяние желал услышать граф Воронцов, которое смягчало бы положение изгнанника. Теперь, по существу, о том же говорил ему в своём письме Алексей Кутузов». Радищев вынужден был спрашивать графа Воронцова о том, какие же от него нужны клятвы, если он находится в изгнании? Всё уже совершено, что должно было совершиться над ним по воле лживого царского правосудия. И Александр Николаевич, чтобы не оттолкнуть от себя Воронцова, в заступничестве которого он нуждался здесь, находясь в Илимском остроге, начинал рассуждать с ним по поводу своего раскаяния. Он писал, что неволя ожесточает, доброжелательство смягчает душу человека. Радищев приводил в пример детей, которые исправляются гораздо лучше внушением, чем наказанием. Александр Николаевич спрашивал Воронцова, поверенного его горя, может ли тот сомневаться, что он раскаивается?

Но это совсем не походило на раскаяние. Радищев оставался твёрдым, внутренне убеждённым в свою правоту и, если говорил об этом, то руководствовался иными чувствами и соображениями. Да, он не хотел огорчать Александра Романовича Воронцова, он слишком дорожил его дружбой и поддержкой теперь, чтобы сказать ему правду. Что могло изменить раскаяние в письмах? Попрежнему для него оставались ненавистны самодержавие и крепостничество, как и весь прогнивший снизу доверху государственный аппарат от киренского земского исправника до сенаторов — вершителей законов царской власти. Всё это было чуждо его душе, всё претило ему своей ветхостью, просившей и ждавшей замены. Александр Николаевич оставался убеждённым революционером, он стоял за народовластье и считал его самой совершенной формой, какую может достичь человечество в своём общественном преобразовании. В новом сочинении, над которым сейчас упорно работал, он развивал прежние мысли и взгляды. Это и был ответ по существу на давний вопрос графа Воронцова и теперь на письмо Алексея Кутузова. Иного Радищев им сказать и не мог. Он оставался верен своей юношеской идее в зрелые годы жизни и не мог ей изменять. К этому его взывала светлая память Фёдора Ушакова, заветы которого Радищев поклялся пронести до конца дней своего существования. Александр Николаевич вновь возвратился к письму берлинского друга и продолжал его читать. «…Я горю желанием, — писал Кутузов, — говорить с тобою и не знаю, что сказать тебе. Письмо твоё так коротко, что я не знав оного, как возмогу говорить с тобой откровенно? Одно неосторожное слово может растравить твои раны вместо того, что я пылаю желанием подать, тебе возможное от меня утешение. Дрожайший мой, ежели тебе возможно, скажи мне, где ты, на каком основании и есть ли мне хотя малая надежда прижать тебя некогда ко груди моей? Утешь меня, милый мой, но, увы, что я болтаю? Может быть, тебе не позволят сего, хотя я и не вижу сему причины. Не смею, но не могу воздержаться попенять тебе, что ты презрил мой дружеский совет и через то ввергнул обоих нас в сие несносное для меня состояние. Но дело уже сделано; к чему напоминать, невозвратимое?..»

Да, дело уже сделано и не к чему напоминать невозвратное, — сказал Александр Николаевич вслух и задумался. Книга, смелая книга, обличающая самодержавие, написана с посвящением Алексею Кутузову. Над автором книги учинена жестокая расправа, над тем, кому она посвящена, установлена слежка, возбуждено преследование. И, как ни тяжело было это осознавать теперь, Радищев гордился тем, что он первый проложил дорогу смельчакам, не побоялся ни осмеяния, ни ожесточения, ни даже самой смерти, грозившей ему за изобличительное и гневное сочинение. «Могучая мысль человека должна всегда пройти через горнило страдания, — вспомнились Александру Николаевичу чьи-то слова, импонировавшие в эту минуту его внутреннему состоянию. Радищев вздохнул и продолжал дочитывать письмо. «…Я, мой друг, слава богу, телом здоров; теперь ещё в Берлине; ежели обстоятельства не воспрепятствуют, то хочется мне будущим летом ехать в Англию и оттуда водою в Петербург; в Петербурге пробыв несколько, ехать в мою деревню и там проводить остаток дней моих, посвятив себя уединению. Прости, сердечный мой друг, люби меня и будь уверен, что дружба моя к тебе ничем и никак не уменьшится. Дай боже тебе душевного и телесного здоровья. Превозмогай твои обстоятельства и помни, что ты человек».
"Да, человек! — повторил Радищев, — не ищущий вожделенного уединения, а бунтарь, идущий наперекор всему, что ненавистно, и утоляющий жажду в борьбе, в поисках новых путей для благоденствия народа!"
«Как можно человеку быть одному, быть пустынником в природе и обществе», — осудительно подумал Радищев о Кутузове и отверг его желание посвятить себя уединению:"Да, человек! — ещё громче повторил Александр Николаевич. — Великий не своим чувством, а сочувствием к угнетённому народу!"
Письмо Алексея Кутузова только лишний раз подсказало ему, как нужно было его соотечественникам философское сочинение «О человеке, его смертности и бессмертии», наносящее удар идейным противникам, тлетворно действующим на русские умы. Это будет и его ответ берлинскому другу. В трактате он также смело скажет о всём, что думает, как смело сказал в своём заветном «Путешествии». Он заявит деятельному, но не созерцательному человеку, не ищущему уединения, а идущему навстречу буре, Человеку с большой буквы:"Ты будущее твоё определяешь настоящим…"

Глава четвёртая - ГРАЖДАНИН БУДУЩИХ ВРЕМЁН



«Пребудь незыблем в душе твоей, яко камень среди бунтующих, но немощных валов». А. Радищев.


На Кяхте открылись ворота для торговли русских с китайцами. Радищев, ещё следуя в ссылку и проезжая Тобольскую и Иркутскую губернии, повсеместно слышал желание крестьян и купцов поскорее возобновить торг с Китаем. Крестьяне надеялись, что им можно будет покупать дешёвые товары — грубые хлопчатобумажные ткани, чай, сибирские купцы нетерпеливо ждали дня, когда они смогут сбывать накопившиеся у них меха, изделия кожевенных и суконных фабрик. Снова дорогая морская пушнина, привозимая в Охотск с северо-западных берегов Америки и добытая в поте и труде промысловиками-звероловами, караванами пошла на Кяхту. Здесь шкуры котиков и бобров меняли на дабу, китайские шелка, чай, которые продавались сибирскими купцами в деревнях и городах. Китайские товары дошли и до Илимска. Звероловы уже носили рубахи, пошитые из грубой, но дешёвой синей дабы, пили китайский чай из китайских расписных чашек, курили китайский табак «шар», бусы и фарфоровые украшения появились на платьях, повязках, на поясах и даже в косах бурятских и тунгусских женщин; в купецких и мещанских домах можно было вновь встретить купленные камышевые решётки, трубки, бисер, фонари, трости, шкатулки из перламутра и слоновой кости, зажигательные стёкла, кисеты и другие безделушки, которые китайские мастера умели изящно и красиво делать. Пётр Дмитриевич Вонифантьев не задержался с ответом и прислал Радищеву ведомость товаров, вывозимых в Китай и ввозимых в Россию. Александру Николаевичу многое в кяхтинской торговле стало яснее. Он сел за «Письмо о китайском торге», которое давно обещал написать в ответ на неоднократные запросы графа Воронцова — обстоятельно рассказать о торговле русских с китайцами.
О большинстве вопросов Радищев уже частично писал Воронцову из Тобольска, Иркутска и даже Илимска. В этом «Письме о китайском торге» он как бы обобщал свои прежние наблюдения, приводил больше доводов за или против той или иной из своих мыслей, высказанных ранее, подкрепляя свои доказательства новыми фактами, почерпнутыми из бумаг Григория Шелехова и Вонифантьева. Александр Николаевич писал «Письмо» полный надежды и уверенности, что Александр Романович извлечёт из его сочинения полезные советы, направленные к улучшению торговых дел России, укреплению её торговой политики на Востоке. Он полон был желания помочь президенту коммерц-коллегии разобраться в истинном положении торговли русских с китайцами, улучшить добрососедство с ними, упрочить старую дружбу, завязать новые торговые связи с дальним соседом на Востоке — Японией, лучше торговать, чем торговали с полуденной страной — Бухарией. Сибирская ссылка не могла выключить деятельную натуру Радищева из той большой жизни России, какая кипела вдали от Илимска, лишить его воли к действию, заставить отказаться от вмешательства в дела своего отечества. Радищев мог сказать в «Письме» о бедственном положении сибирского крестьянства, и он писал, что большинство их живет в долг или является наёмником и работает на купцов, давших им задатки.


Александр Николаевич с ненавистью отзывался о купцах-скупщиках, которые живут за счёт крестьян, пользуются их трудами и немилосердно обогащаются, как тунеядцы. Когда Радищев писал об этом, перед ним стоял живой образ из тысячи таких корыстолюбивых торговщиков — его сосед купец Савелий Прейн. Это был на вид тихий, даже жалко-растерянный купчина перед сильными мира сего, и хапуга, зверь над всеми бедными илимскими жителями — «пиявица ненасытная», заглатывающий своим винным подвалом, как прожорливой пастью, все прибытки промысловиков и крестьян. Он неоднократно наблюдал, как возле винного подвала Прейна звероловы-тунгусы и русские напивались до бесчувствия, снимали с себя последнюю рубаху за штоф водки, если купчина брал её в заклад, уверенный, что сможет эту рубаху перепродать другому или её хозяина заставить отработать на своем дворе, когда тот протрезвеет. Эти жизненные впечатления врывались негодующими строчками в его, казалось бы, совершенно официальное «Письмо», затрагивающее вопросы, связанные с китайским торгом, и были полны ненависти их автора к тем, кто утеснял сибирских крестьян и звероловов, к тем, кто порождал эту несправедливость и зло. Пусть граф Воронцов, читая «Письмо», знает, чем полна душа петербургского изгнанника, и в силах ли он писать о своём покаянии, искать смягчения своему бедственному положению, в какое он теперь попал за книгу «Путешествие из Петербурга в Москву».
Если граф Александр Романович умный человек, то поймёт его и не будет больше говорить с ним о каком-то раскаянии, перестанет требовать от него отказа от прежнего образа мыслей. Этот образ мыслей всё тот же, что и был: защита обездоленных крестьян, осуждение всех и всего, что несёт и порождает угнетение, принижает человеческие достоинства! Попутно Александр Николаевич сдержанно и скромно писал о своих личных обидах, причинённых ему местными властями. Он вполне осознавал, что в его положении ссыльного иного обращения о ним и ждать нельзя. Он лишь коротко рассказывал о диком распоряжении киренского земского исправника, запретившего ему отлучаться из Илимска, жить безвыездно в нём, Радищев говорил об этом Воронцову с уважением собственного я. «…Я бы почёл в положении моём благодеянием, если бы позволено мне было отлучаться от места моего пребывания. Верьте, что причина тому, единственно научение. Если глагол мой заразителен, если душу язвою и взор мой возмущение рассеевает, скитаяся по пустыням и дебрям, проходя леса, скалы и пропасти, — кто может чувствовать действие толико злодейственна существа? Пускай глаз мой не переминался, пуская выя не стёрта и носится гордо; глас ударять будет в камень, отзвонок его изъидет из пещеры и раздастся в дубраве необитаемой. Свидетели моих мыслей будут небо и земля; а тот, кто зрит в сердца и завесу внутренности нашей проницает тот знает, что я, что быть бы мог и что буду». Александр Николаевич знал, что личная жалоба не была главной темой «Письма», в котором он излагал проблему китайского торта, но при случае он должен был сказать о себе, что он тот же, что и был раньше, — ярый противник существующего ныне порядка на русской земле, и говорил об этом графу Александру Романовичу Воронцову с гордостью, достойной мужественного и непримиримого борца.
Маленькая Анюта чувствовала себя хорошо. Настасья, Дуняша и Катюша не могли насмотреться на маленькое живое существо, поочерёдно няньчились с девочкой, не крикливой, совсем тихой, подолгу спавшей в самодельной зыбке. Елизавета Васильевна, оправившись после родов, тоже, чувствовала себя здоровой. Она выглядела теперь стройнее. Все черты её смугловато-матового лица стали приятнее и милее. Верхнюю губу резче оттенял пушок, почти незаметный раньше.
"Похорошела, голубушка моя, похорошела," — сердечно говорила Настасья и, любуясь ею, завидовала материнскому счастью Рубановской. Елизавета Васильевна и в самом деле стала ещё энергичнее и подвижнее. Она будто преобразилась; помолодела и стала задушевнее и дороже для всех в доме. Несмотря на то, что много внимания поглощала Анютка: соблюдение строгого режима кормления, заботливый уход — Елизавета Васильевна успевала следить за тем, что делает Радищев. Вечерами, когда больше всего работал Александр Николаевич, она в мягких туфлях, опушённых морским котиком, тихо входила в его комнату, направлялась к столу, снимала щипчиками нагар со свечи, а потом садилась на стул и смотрела на умное, сосредоточенное лицо Радищева. Он на минутку отрывался от работы.
"Я не помешала?"" — спрашивала она.
"Хорошо, что ты зашла, — отвечал Александр Николаевич, — посоветуй, пожалуйста, мне…" Она слушала его и стремилась высказать своё мнение, отозваться на вопросы, занимающие Александра Николаевича. Радищев дивился проявлению внимания Елизаветы Васильевны к его творческому труду и полнее рассказывал о своих замыслах, догадках, предположениях. И хотя последнее время Александр Николаевич часто уходил на прогулки то с сыном, то один, а вечерами занимался в своей комнате и реже бывал с Елизаветой Васильевной, Рубановская не обижалась на это. Она хорошо знала, чем он был занят, понимала его настроение, но иногда сердце её просило другого. Рубановской становилось как-то чуточку обидно за себя и за Александра Николаевича.
"Мне нужно поскорее закончить «Письмо о китайском торге»," — говорил Радищев, догадываясь, какие мысли могли занимать Елизавету Васильевну.
"Опять у тебя новая работа?" — удивлённо смотрела на, него Рубановская.
"Да, важная, — и спрашивал: — Лизанька, ты не обижаешься на меня за мои прогулки и частые отлучки из дома?"
"Что ты, Александр, — я ведь понимаю, всё понимаю," — горячо отзывалась она, стараясь скрыть своё желание побольше побыть с ним, ещё раз сказать тёплое слово о своих чувствах, семье и детях.
"Вот и хорошо, моя дорогая, — ласково говорил Александр Николаевич, — ты чудесно успокаиваешь и маленькую Анюту, и её непутёвого родителя…"
"Почему непутёвого?" — смеясь, говорила Елизавета Васильевна, наперёд зная, что ей ответит Радищев.
"Скучный я человек, занимаюсь больше бумагами, чем тобой и детьми. Как Прометей к скале, так и я чувствую себя прикованным к столу…"
"Не говори так, — просила Рубановская, — счастьем своим почитаю твою занятость… Иногда рассуждаю сама с собой: не будь у тебя такого большого дела, кажется не была бы так счастлива моя любовь к тебе, несмотря на все тяготы и мучения, которые она мне принесла…" — и ласковыми, нежными глазами смотрела на Радищева. Александр Николаевич, слушая, думал, что Елизавета Васильевна права; он ввергнул её в душевные тяготы и мучения, о которых вполне догадывался и понимал. И всё же Рубановская была счастлива. Она говорила правду. Утешение Елизавете Васильевне давали и её любовь, и её вера в лучшее будущее.
Подоспел сенокос. Александр Николаевич заарендовал несколько десятин на церковных лугах, расположенных вверх по Илиму. Травы здесь росли густые, высокие, сочные. Вывозить сено отсюда тоже было легко — прямо на лодках по реке. Чтобы быстрее управиться с сенокосом, Степан позвал двух илимских мужиков помочь в косьбе. На луга выехал и Радищев. Вместе с ним, как тень его, последовали и солдаты, получившие наказ земского исправника строже наблюдать за государственным преступником. В долине Илима была страшная, изнуряющая духота. Не дрогнув, словно мёртвые, стояли деревья, тайга вокруг Илимска была недвижна и тиха. В воздухе гудели тучи мошки и комаров. Люди закрывали лица сетками, накомарниками, и оттого духота была совсем нестерпимой. На луга выехали под вечер, чтобы пораньше, на восходе солнца, начать косьбу. Когда приехали на место, устроили балаган, накрыли его тут же скошенной пахучей травой, разожгли у входа костёр, освещающий всё внутри. За ужином разговорились. Немного угрюмый, как все илимцы, узкоплечий, на вид тщедушный крестьянин Евлампий быстро перекрестился после еды и сказал:"Спасибочко за хлеб-соль, хозяин, давно такого не едал…"
"Хлеба наши плохие," — поддакнул второй крестьянин Никита, мужик высоченного роста с рыженькими над губой усами, то и дело подпаливающий их своей толсто свёрнутой дымившей цыгаркой:"Ангарский хлебушка, что твой кулич — ароматный, не чета нашему ярушнику…"
"А что пшеница не растёт тут?" — поинтересовался Радищев.
"Заморозки убивают," — ответил Никита.
"Ячмень ещё поспевает, барин, — добавил Евлампий, — а то рожь-матушка да овёс-красавец, сеем, — и, тяжело вздохнув, досказал: — вот и весь харч человека и скотины…"
"Не жалобься, Евлаша," — заметил Никита.
"А что мне жалобиться-то, просто говорю, барину. Пусть знает наше мужицкое житьё-бытьё, не красно оно, може, где слово за нас замолвит…"
"В чём же?" — спросил Радищев, затронутый за живое словами Евлампия.
"Как в чём? Прибытки наши на ладони, что посеем, то и пожнём, а подряд третий год недород, жать-то нечего и жрать то же. Хлебушка то выгорает от засухи, то гибнет от заморозков, да ещё кобылка проклятущая на корню его травит."
"Говори, Евлаша, уж главное, коли сук надрубил."
"Надрубил, значит дорублю, Никита…" Евлампий почесал бородку, скосил глаза на солдат, слушавших разговор, и, словно решив про себя, что бояться ему нечего, на правду слов требуется немного, заговорил:"Налоги тяжёлые стали, барин, а к ним добавь штрафы, так что у мужика остаётся? До последнего гроша карман вывернешь, до последнего зерна сусек выметешь… Спину гнёшь на купчишек, а из долгов всё не выберешься. Вот и гол, как сокол…"
"Тепловых тоже нету," — вставил Никита.
"Знамо, — согласился с ним Евлампий.
"Каких тепловых? — спросил Радищев.
"Да что плату за постой-то берут, — пояснил уже Никита. — Зимой идут обозы на Киренск или с Киренска опять, останавливается ямщина на ночёвку в избе, скажем у меня, так плата за постой, приварок ямщине, за сено лошадям, вот тебе и тепловые, скажем…"
"Ну, ну? — с живым интересом спросил Радищев.
"Так вот, плата за постой-то денежками, то хлебушком берётся, — продолжал Никита, — а за хлебушком-то опять же сами на Ангару едем.
"Теперь плата за постой будет больше…" Оба крестьянина склонили головы в сторону Радищева.
"Торг на Кяхте возобновился…
"Слышали, — оказал Евлампий, видать расчётливый во всём мужик. — Тепловые-то оттого не прибавятся…"
"Обозов больше пойдёт.
"Не-ет! — протянул Евлампий и тяжело вздохнул. — То выгода не наша, а ленских. Обозы-то зимой по Лене пойдут…"
"По Лене, — поддакнул Никита.
"А мы в стороне лежим, — Евлампий смолк, а потом вновь вернулся к начатому разговору о прибытках." Заморозки убивают все прибытки наши, барин. Тепловые что? Кот наплакал. Зверобойные прибытки для нас илимцев, куда важнее. А прошлый год яровая шишка не успела смолой покрыться, от мороза начисто пропала…"
"А шишка при чём? — не сразу поняв, что хотел сказать Евлампий, переспросил Радищев.
"Как при чём барин? — и добродушно рассмеялся. — Не будет у нас орехов, не будет урожая на белку. Уйдёт она из нашей тайги на Лену…"
Улыбнулся и Радищев."Теперь ясно."
"Поживёшь с нами более, всё знать будешь…"
"Знамо дело, — поддакнул Евлампию Никита и сладко зевнул. — Мужицкая жизнь не мудрёна…" Никита поправил костёр, потянулся. На покой пора."
"Пожалуй, — согласился Евлампий, выговоривший всё, что у него было на душе. Он расстелил на траве мешковину, поудобнее лёг, натянул на себя рваный зипун и вскоре захрапел. Рядом с ним улёгся Никита и тоже сразу заснул. У костра продолжали сидеть солдаты и Степан. Радищев вышел из балагана. Звёздная, тёплая ночь была тиха. Где-то совсем рядом резко кричал коростель. Дёрг-дёрг! — отдавались вдали его громкие крики.
"Дергач, как наш аблязовский, — сказал Степан, погружённый в раздумье о своих родных местах на Тютнаре.
"Дергачи всюду одинаковые, что в России, что в Сибири, — сказал поучительно солдат Родион Щербаков. — Теперь задёргал на всю ночь… В сенокос особливо надрывается… Не по нраву мне крик-то, будто стонет, как шкуру с него кто дерёт…"
"У всякой божьей твари свой разговор, свой голос, — задумчиво произнёс Ферапонт Лычков. — А для меня насупротив, птичье пенье — отраду доставляет. Дергач-то, как царь птичий, один всю ночь кричит и вроде всё ближе к человеку держится…"
"Чепуха! — бросил Щербаков.
"Нет, верно, Родион, — сказал Степан. — У нас, в Аблязове-то, дергач прямо в огороде жил…"
Александр Николаевич беседу, происходившую у костра, слушал рассеянно. Разговор с Евлампием и Никитой не выходил у него из головы. Ночью стих гнус. Усталая мошка уже не слепила глаза, меньше жужжали над ухом комары. Лошади, измученные днём слепнями и гнусом, теперь отдыхали и наелись поблизости. Слышно было, как мерно позвякивали у них на шее привязанные боталы. Александр Николаевич прошёл до берега Илима. Постоял у реки. Где-то в камышевых зарослях у берега лениво всплёскивала щука. А мысли о жизни илимских крестьян всё не оставляли его. Он возвратился к балагану, когда там уже все спали, поправил костёр, подбросил в огонь корягу и тоже полез в балаган, но долго не мог уснуть. Едва забрезжил рассвет над тайгой, как Евлампий с Никитой уже проснулись. За ними поднялся Степан. Радищев, хотя и позднее их лёг, тоже приподнялся."Светло уже?"
"Рассвело, — сказал Евлампий, — до чайку-то прокосика два-три надо сделать, а чего не доспали, деньком возьмём…" — и усмехнулся.
"Непривычно вставать в такую рань? — обратился к Радищеву Никита.
"Не привык, — признался Александр Николаевич.
"То-то!
"А мужику-то день короток, — заметил Евлампий, — всё наробить себе на хлеб не может…"
Они взяли косы, полапатили их точильным камнем. То же самое сделал и Степан. Не желая отставать от мужиков, Радищев быстро поднялся и осторожно поправил себе косу, боясь порезать руку.
"А ты, барин, чаёк бы нам лучше скипятил, — ухмыльнулся Евлампий, наблюдавший, как неумело точил косу Радищев. — Не природная, чай, ямщина…"
"Нет, я пойду с вами, — настойчиво сказал Александр Николаевич.
"Берегись, ноги подрежу, — и Евлампий уже совсем громко рассмеялся.



Радищев твёрдо решил, что будет косить. Из всех крестьянских работ, которые он любил и умел немного делать — была косьба. Заметив твёрдое намерение Радищева косить, Евлампий спросил:"Как прокос-то погоним, а?"
"Как лучше, так и гоните," — ответил Радищев. Радищев твёрдо решил, что будет косить. Евлампий поплевал на ладони, взял ручку, примерился и, сделав широкий, уверенный взмах косой, начал ровный прокос. За ним вступил Никита, потом Степан, последним пошёл Александр Николаевич. Росистая, густая и мягкая трава ложилась пышными грядками под косами. На земле, словно гладко выбритой, до этого казавшейся ровной, то в одном, то в другом месте появились небольшие муравейники, кочки. Евлампий, проворно косивший и заметно уходивший вперёд, раздираемый любопытством, изредка оглядывался, чтобы посмотреть на Радищева. Александр Николаевич старался ровнее взмахивать косой, как это делали идущие впереди его косцы, но коса, непослушная в его руках, часто то втыкалась носком в землю, то, не захватывая травы, вхолостую проскальзывала по прокосу. Степан приостановился и посоветовал Александру Николаевичу не налегать особенно на косу, а пускать её без рывков, равномерно захватывая траву:"Пусть вроде сама идёт, коса-то… Оно легче будет…"
Евлампий, закончивший первый прокос, довольный его чистотой и шириной, немного раскрасневшийся, возвращался с конца гона, чтобы зайти со второй раз:"Дело-то немудрящее, а нужно уменье. Без уменья и супони не затянешь…" — заметил Евлампий, пряча улыбку в густых усах. Александр Николаевич, уже вспотевший от волнения и внутреннего напряжения, видя, что у него не получается таким же ровным прокос, как у всех, отставив косу, ответил:
"Во всяком деле нужна привычка."
"То-то. Выходит, наше мужицкое-то дело барину не по ноздре…"
"У каждого своё, — заступился за Александра Николаевича Степан. — В его деле мы с тобой мало чего смыслим…"
"Оно верно, пожалуй. Кто где родится, тот на той годится," — ответил Евлампий и направился к началу прокоса. Радищев был упрям и настойчив. Он знал, что Евлампий скоро нагонит его и опять будет шутить над ним, и старался уйти подальше, но коса попрежнему была непослушной в его руках.
"Александр Николаич, взмах со мной делай,"" — предложил Степан, нарочито сдерживающий шаг, чтобы не уходить далеко от Радищева."Ра-аз, дв-а-а, три-и! — неторопливо взмахивая косой, приговаривал он. Александр Николаевич пытался делать свой взмах косой вместе со Степаном и почувствовал, что так ему становится легче и удобнее, а к концу прокоса коса была уже послушнее в его руках, чем вначале. Когда Радищев возвращался, чтобы зайти на второй прокос, к нему подошёл солдат Ферапонт Лычков, наблюдавший всё это время за ссыльным барином:"Разреши мне испробовать косу, — попросил он. — Руки зачесались, давненько не кашивал."
"И то верно, — поддержал его подошедший Евлампий, успевший закончить второй прокос. — Сдёрнул охотку, барин, и ладно…"
"Чаёк лучше сгонашите," — попросил Радищева Ферапонт Лычков. Александру Николаевичу хотелось пройти второй прокос, но он уступил просьбе и отдал свою косу солдату. Тот, взяв её в руки, сначала потрёс ею в воздухе, а потом легко, словно играючи, пошёл за Евлампием:"Убегай, не то пятки подрежу…"
Когда вскипел чай и все расселись в кружок возле балагана, чтобы позавтракать, Евлампий, взяв побольше ломоть хлеба, спросил:"А что, барин, слуху нет, даба и чай не подешевеют?"
"Дороговата ещё, — вставил Никита, — до перерыву торга всё дешевле было…"
"Цены на кяхтинские товары установлены одинаковые, что раньше были на чай, дабу, шёлк," — сказал Радищев.
"Поколь свет стоит, мужику шёлк не потребуется, в дабе проходит…"
"Будет время, и крестьянин шёлковую рубаху носить станет," — оживлённо сказал Радищев.
"Для того, барин, мужику ума набрать надо," — задумчиво произнёс Никита.
"Откуда его набрать-то? — ядовито сказал Евлампий, — на дороге ум-то не валяется…"
"Ум набирать не надо, — сказал Александр Николаевич, — он есть в народе, надо умеючи им пользоваться…"
"Ум — много и густой, только лоб пустой — не вылазит у мужика," — ответив на слова Радищева, громко рассмеялся Евлампий.
"Что одному не под силу — всем надумать надо," — сказал Никита.
"Думалка наша плохая, а надо б её расшевелить, — с заметной злобой в голосе подхватил Евлампий и, обращаясь к Радищеву, опять спросил его: — А что, барин, на купчишек узду набросить нельзя, лютуют дьяволы?"
"Купцы здешние много безобразничают," — согласился Радищев.
"Хуже чиновников изгоняются над мужиком, — выпалил Евлампий, — вот бы им когти подрезать…"
"Спеси у них много, правда," — вставил Никита.
"Спеси, что грибов в лесу после дождя, — подхватил Евлампий. — Что у пса шерсти, не стриги её, сама вылазит…"
"Управу бы надо на купчин, управу, — настойчиво повторил Никита, поглядел на молчавших солдат и добавил: — Им бы головы пооторвать следовало за изгольство над мужиками… И что власти-то смотрят…"
"Власти? — хихикнул Евлампий. — А куда они, власти-то, без купцов денутся, одной бичевой скручены. Купчины-то всё схапали… Деньги у них бешеные, всех перебесили."
"Все жаднущие до денег… — рассуждал Никита. — К примеру, барин, позвал ты косить, наперёд уплатил, а от Прейна али Малышева мы щербатой копейки из рук не получали."


"А сколь робишь на купчину-то?" — спросил у Никиты хитрый Евлампий.
"Роблю много, а всё в долгу…"
"То-то! — многозначительно произнёс Евлампий. — Язык-то чесать хватит," — и поднялся, взял косу и стал её править. До обеда косили с небольшими перерывами на отдых. В воздухе стоял зной. Поднялся гнус. И опять на лицах всех были накинуты сетки. Радищев прошёл прокосов пять, и хотя коса теперь была послушней в его руках, но косить в жару стало куда утомительней, чем утром. Александр Николаевич снова уступил просьбе солдата Лычкова и отдал ему косу. Ферапонт Лычков, давно убедившийся в безвредности барина, тяготился своей службой — присмотром за ссыльным и в душе жалел его. Приметив, как почернела у Радищева рубашка от пота и прилипла к спине, он подошёл и попросил уступить ему ненадолго косу. Родион Щербаков, наоборот, и тут на сенокосе старался нести свою службу исправно. Скучая, он сидел у костра, как истукан. Евлампий, приметивший это своим наблюдательным глазом, закончив прокос и подождав Ферапонта Лычкова, обратился к нему:"А что, служивый, ссыльный-то барин важный преступник?"
"Слыхал, будто важный," — охотно ответил Лычков, обрадованный тем, что с ним заговорил Евлампий, нравившийся ему своими суждениями.


"Убежать может?"
"Куда ему убегать? Смирнёхонький человек. Да и не один он — баба, дитяти, слуги…"
"А что тогда над душой его со штыком торчите?" — язвил не унимавшийся Евлампий.
"Знамо, нечего, — просто сказал Лычков, — а наказано исправником строго следить… Видно, надо так…"
Евлампий, чтобы перекинуться ещё парой слов с солдатом с глазу на глаз, стал точить тут косу, хотя всегда точил её в начале прокоса.
"У него душа приветливая к мужику, жалостливая," — сказал он.
"Обходительный с людьми, — согласился Лычков, — видать в жилах-то у него простая кровь бьётся, не похожа на барскую…"
"То-то? Какого ж чёрта тогда над ним со штыком торчать? Доведись до меня, я бы от злобы все зубы съел…"
"Он терпеливый, хотя, видать, и больно ему… Мне вот тоже тошным-тошно торчать с ружьём-то возле такого… — и признался Евлампию: — И в казарме, в строю-то не слаще… Шевеленье под ружьём — подзатычина, качка в теле, неравенство в плечах — пощёчина, приметно дыхание — подзатыльник, неровен шаг — пинок в награду… Тяжело служить! Дышать-то вволю и то нельзя…"
"Везде нашему брату мужику худо…"
"Худо, — согласился Лычков.
"Заступиться за нас некому…"
"Барин-то, по секрету сказывал служка его Степан, за мужицкую правду и в ссылку-то попал…"
"Неужто?
"Не вру…
"Вон оно какое дело-о-то, — протянул Евлампий, присвистнул и спросил, указывая в сторону костра: — А тот?"
"Тому, должно, по душе служба…"
"Оно видать…
"С лишком двадцать лет отбухал, ужо надоело," — делился Лычков.
"Надоест кому хочешь," — сказал Евлампий, закинул косу на плечо и зашагал к началу гона. Как ни тяжело было косить, мужики торопились кончить косьбу, чтобы к ночи вернуться домой. К вечеру вся трава на участке, заарендованном Радищевым, была скошена. Ночевать в поле не остались, все выехали в Илимск. Александр Николаевич был доволен и усердием, с каким косили мужики, и всем разговором с ними, и тем, что сам косил и теперь чувствовал полное удовлетворение собой. Всё тело было охвачено приятной, здоровой усталостью.


Через несколько дней выезд на луга повторился. Те же мужики со Степаном сгребли сено, скопнили его, и с сенокосом, о котором весной беспокоился Радищев, было закончено. Александр Николаевич во второй раз на лугах не был. В доме у него остановились участники Биллингсовой экспедиции, проезжающие через Илимск. Он был занят с гостями. Среди участников этой правительственной экспедиции, посланной Екатериной II на тихоокеанское побережье ещё в 1785 году, завершивших свои научные работы, проезжали через Илимск натуралист доктор Карл Генрих Мерк и рисовальных дел мастер Лука Воронин. Они возвращались из Охотска в Санкт-Петербург, каждый с материалами, собранными за годы странствования по Алеутским островам, по побережью Берингова пролива и Чукотского полуострова. Толчком для посылки экспедиции, которую возглавил капитан Иосиф Биллингс, послужило известие, полученное Екатериной через своих агентов о подготовке французской экспедиции Лаперуза в восточные воды. Проникновение французов на север Тихого океана не на шутку встревожило императрицу. Она боялась растущего могущества и влияния Франции в Китае, Японии и Ост-Индии. Решение ею было принято быстро, и снаряжённая экспедиция выехала к месту своей работы. Иосиф Биллингс — участник совместного плавания с Джемсом Куком к берегам Тихого океана, был приглашён на русскую службу послом в Англии Семёном Романовичем Воронцовым. Помощником к Биллингсу назначили талантливого моряка капитана Сарычева, вынесшего на своих плечах всю тяжесть руководства этой экспедицией.
Правительственной экспедиции поручалось в Охотске построить суда для плавания к берегам Америки, на которых надлежало морским путём пройти из Колымы вокруг Чукотского полуострова. Если же экспедиции не удастся пробиться по указанному маршруту, предписывалось возвратиться в Охотск, отправиться отсюда к берегам Тихого океана, зазимовать там, а затем уже пройти Беринговым проливом и описать все берега и острова, встречающиеся на пути. Для присоединения новооткрытых мест к России экспедиция имела столбы с изображением российского герба, какие устанавливал и Григорий Шелехов на Алеутах и Курилах, и медаль с портретом Екатерины. Медаль ту надлежало выдавать старшинам новооткрытых племён. Карл Мерк и Лука Воронин, после того, как экспедиция возвратилась с обследования Алеутских островов и побережья Берингова пролива в составе небольшого отряда, руководимого лично Биллингсом, высадилась в Мечигменской губе и, присоединившись к кочевавшим там оленным чукчам, сухим путём прошли весь Чукотский полуостров до Нижне-Колымска. Радищев, безгранично обрадованный участниками Биллингсовой экспедиции, неожиданно появившимися в Илимске, гостеприимно встретил их и принял в своём доме.
"О, mein Herr, очень спасибо хорошо принимайт нас, — улыбаясь и потрагивая свои пышные баки, торчавшие в стороны, как усы, говорил Мерк не только с большим акцентом, но и пересыпая свою речь немецкими словам и обращениями к хозяину. Он пытался было заговорить с Радищевым на своём родном языке, но Александр Николаевич вежливо предупредил:
"Господин Мерк, я русский, а вы в России, будемте разговаривать на языке моего отечества…"
"О-о, пожалюста! Я в России много лет живёт, я умейт прекрасно говорить…"
"Вот и отлично." Александр Николаевич познакомил гостей с Елизаветой Васильевной, немножко смутившейся их появлением, провёл Мерка и Воронина в свою комнату. Оба гостя — удивлявшийся всему Мерк и соскучившийся по книгам Воронин — заинтересовались библиотекой хозяина дома, выслушали короткий рассказ Александра Николаевича об его литературных и научных занятиях в Илимске.
"О-о, интересно, очень интересно, — то и дело восклицал Мерк, — встречайт тут человека от наук…" Карл Мерк от Киренского земского судьи надворного советника Дицермана уже знал, что за человек был Радищев и за какие дела он попал в сибирскую ссылку. Рассматривая книги, Мерк сказал: "Я встречаль в Якутск Эрик Лаксман, его сын Адам, штурман Ловцов и другой люди…"
"Участники нашей экспедиции в Японию," — как бы поясняя, вставил Лука Воронин.
"Я слышал о них," — поторопился объяснить Радищев.
"Эрик Лаксман говориль sehr gut, очень хорошо о вас."
"Что они? — спросил Александр Николаевич.
"Экспедиция ехаль в Японию. Важный научный цель ставиль Эрик Лаксман…"
Радищеву хотелось больше услышать об экспедиции. Биллингса, о народе, живущем в тех северных землях, где были Мерк и Лука Воронин, об обычаях и нравах полярных жителей, но он воздержался от расспросов и вежливо сказал:"Да, экспедиция Лаксмана очень важная…"
"России давно следовало установить добрососедство с сей страной," — сказал Воронин, продолжая рассматривать и перелистывать книги. Лука Воронин, как заметил Радищев, больше молчавший и внимательно изучавший хозяина дома, чем-то походил на дьяка. Длинные волосы его, будто льняные, были зачёсаны назад. Серые, открытые глаза художника смотрели на всё смиренно и добро. Но где-то в глубине глаз Воронина, как уловил Александр Николаевич, искрились ирония и ум. На рисовальщике птиц и зверей был выцветший мундир. Коричневая рубаха с обтрёпанными, разлохматившимися обшлагами, выглядывала из коротеньких рукавов его мундира. На вид Луке Воронину можно было дать под сорок лет, на самом же деле он был значительно моложе.
"Разумное замечание, — глядя на Воронина, ответил Радищев. — На Востоке складывались, как думается мне, неблагоприятные обстоятельства и послать экспедицию раньше было нельзя, — и пояснил свою мысль: "России следовало возобновить своё старое добрососедство с Китаем, прежде чем завязывать связи с Японией. Теперь торг на Кяхте открыт. Если только я правильно понял рачителей экспедиции — Григория Ивановича Шелехова и Эрика Лаксмана, нам, русским, важно установить сейчас не только торговлю с Японией, но и найти морские пути в Китай, короче сухопутных. По ним легче будет сбывать китайцам алеутскую пушнину…"
"В важное время мы живём, — мечтательно сказал Воронин, отходя от полки с книгой в руках. "Русские устремляются в глубь неизведанных земель на Севере и Востоке. Куда, куда, наш смелый человек не проникает, где только не лежат его кости… Гибнет, но проникает…"
Радищеву понравилась страстность, с какой произнёс последние слова художник, но он тут же поправил собеседника:"Гибнуть за дело достохвально, на то в душе русского человека и живут храбрость и отвага, преданность и любовь к отечеству. Горько гибнуть без пользы…"
"Нет! — в свою очередь сказал Лука Воронин. — С огромной пользой идут наши люди в неизведанные края. Мы были там, куда проникли лишь мореходы Шелехова. Приходят наши и закладывают поселения, распахивают поля, появляется домашняя скотина, возникают промыслы, ремёсла… Ко всему присматриваются туземцы, медленно перенимают, но всё же учатся новой жизни…Нет, русской избой, русским духом пахнет в тех отдалённых краях! Надо побывать там, Александр Николаевич, чтобы проникнуться гордостью за деяния соотечественников на Алеутах и Курилах…"


Доктор Мерк намеревался что-то сказать, и по лицу его, по кривой усмешке можно было догадаться: он готов возражать, но не делает этого лишь из приличия и уважения к хозяину дома. Давно не слышал Радищев таких горячих слов, такого страстного голоса, в которых бы выражалась гордость за величие своих соотечественников. Были голоса, но приглушённые, не полные, а Лука Воронин говорил об этом с такой же силой, как мореход Григорий Иванович Шелехов. Он только сейчас обратил внимание, что художник держал в руках книгу Шелехова о странствовании…" Горсточка смельчаков пробуждает там к жизни маленькие клочки земли, а огромные пространства её лежат ещё втуне, спят, — продолжал Лука Воронин. — Разбудить бы её всю от векового сна, сколькими бы богатствами одарила она человека! Как ни велик, ни необъятен сей край, а прошёл же его русский человек с запада на восток, оросил потом и кровью своей, покрыл свои пути-дороги крестами на могилах, но преодолел пространства, преодолел, как единый победитель их. И сознавать то, Александр Николаевич, хорошо нам, русским людям. Земля так не давалась, её с боем брали наши славные предки…"
Речь Луки Воронина была стремительна и напряжённа. По всему чувствовалось: то, что говорил он, захватило его глубоко и давно искало выхода, давно ему хотелось поделиться своими мыслями с человеком, понимающим величие народного подвига, совершённого русскими в этой, всё ещё почти безлюдной, стране лесов и рек, морей и тундр, которую он видел. Всё, что говорил Лука Воронин, было очень близко и дорого самому Радищеву. Разве не такие же чувства поднимало в его душе чтение документов по истории этого края, обнаруженных им, полных неутраченной силы и народного созидания? Карл Мерк, с которым Воронин проехал вместе тысячи вёрст, был равнодушен ко всему, что сейчас говорилось, как был равнодушен и к походам простых безвестных людей — первооткрывателей этой богатой земли, требовавшей смелости и подвигов. В противоположность ему, Лука Воронин, передумав обо всём за долгие дни странствований, словно живыми видел перед собой этих великих безымённых людей, имя которых было одно — русские землепроходцы и мореходы…" Желание сказать о первооткрывателях Сибири, — как бы пытаясь оправдаться перед Радищевым за своё увлечение, пояснил Лука Воронин, — пробудила во мне книга Шелехова…"
"Я очень доволен и полностью разделяю ваши чувства," — поторопился сказать Александр Николаевич.
"Я не читал ещё книги, — продолжал Воронин, — но то, что она есть — большое и важное событие в отечественной истории…"
"Я прошу посмотрейт книгу…" Доктор Мерк, не вставая, протянул руку, и художник подал ему шелеховскую книгу. Взяв её, Мерк перелистал несколько страниц:"Мы будем писайт лучше книгу о своей поездка в тот мёртвый край…"
Радищев и Воронин переглянулись между собой. В дверях появился Степан. "Нас приглашают к обеду… Прошу, дорогие гости," — сказал Александр Николаевич. Все встали и направились в столовую. Вечером Лука Воронин показал свои рисунки, изображающие чукчей, их летние яранги и зимние подземные жилища. Все с интересом рассматривали диковинно устроенные жилища, внешне напоминающие землянки.
"У оленных чукот их называют клейратами, — пояснил художник. — Устраиваются они в земле. Остов такого жилища сделан из огромных китовых челюстей, рёбер, стены и потолок выложены позвонками и другими костями…"
"И живут так люди?" — сочувственно вздохнула Елизавета Васильевна, всматриваясь в оригинальные рисунки Воронина.
"В клейрате собираются все родичи, и так чукоты зимуют, а на лето переходят в яранги, построенные где-нибудь на холмике и покрытые оленьими шкурами. Взгляните вот сей рисунок…"
"Как тунгусские юрты," — сказал Радищев.
"Нет, много просторнее и вместительнее," — ответил художник.
"Как же живут, чем питаются чукоты?" — допытывалась Рубановская.
"Мясом лосей, зайцев, куропаток, гусей, уток, свежей и сушёной рыбой… Употребляют ягоды и земляные орехи, собираемые летом женщинами… Ягод чукоты заготовляют много. Варят голубицу, красную и чёрную смородину, клюкву и сохраняют её на зиму в кадках…"
"А жизнь какова?"
"Жизнь своеобразна, — отвечая на вопрос Радищева, сказал Воронин, — и очень интересна…"
Мерк, молча сидевший во время этого разговора, никак не мог понять, чему можно так искренне восхищаться, что приковывает внимание в рассказе Воронина, почему Радищевы проявляют такой интерес к диким племенам, живущим на Чукотке и уничтожающим себя в постоянных кровавых схватках и вечно враждующим между собой. Какая интересная и своеобразная жизнь может быть у диких народностей, не имеющих никакого представления о настоящей жизни, о культуре и цивилизации Европы?
"Я сказаль бы, какая есть жизнь у дикарей? — вставил неожиданно Карл Генрихович, — вечный война есть между каждый род…"
"Да, набеги ещё существуют, — подтвердил художник, — но то ещё дикие пережитки…"
"Набеги, грабёж, убивайства," — и Мерк стал рассказывать о том, что оленные чукчи совершают набеги против своих же чукчей, но только других родов, также и против коряков, с которыми всегда враждовали, против юкагиров, которых почти совершенно истребили, что они убивают всех мужчин, прокалывают копьями их тела, уводят с собой женщин и детей, угоняют оленьи стада…
"Коряцкая женщина имейт на боку ножик и убивайт им собственных дитя…"
"Какой ужас!" — испуганно воскликнула Рубановская, близко принявшая последние слова Карла Генриховича. А доктор Мерк рассказывал, что после таких набегов чукчи приносят в жертву земле нескольких оленей и выкалывают на руках фигурки, изображающие убитых ими врагов. Елизавета Васильевна, только что смотревшая рисунок, на котором была изображена татуировка чукотской женщины с мужественным и волевым лицом, суровыми, но красивыми чертами в накинутой через плечо парке, подумала, что быть может замысловатая татуировка на её оголённой руке означала убитых ею врагов:"И женщины поступают так же?" — спросила Рубановская.
"Так же убивайт людей," — утвердительно сказал Мерк.
Рубановской стало страшно от мыслей, что существуют ещё такие женщины, там, на Чукотском полуострове.
"Карл Генрихович! — сердито перебил его Лука Воронин, возмущённый тем, что Мерк видел жизнь чукчей почему-то лишь с одной стороны, и отрицательно характеризовал эту народность. — Разве сие главное в жизни чукотов?"
Доктор Мерк махнул рукой и этим жестом попросил не перебивать его.
"Нет, нет, позвольте перебить вас, — сказал Воронин и горячо, убеждённо продолжал: — Конечно, всё сие есть ещё в туземных обычаях и долго будет, но у них есть и другое, что, к сожалению, отсутствует у нас, цивилизованных народов — хорошие чувства членов общины, я бы сказал, помощи друг другу, взаимовыручки, веры в доброе, дружбы… Да, дружбы!"
"Скажите, пожалуйста, о сих отменных качествах подробнее," — попросил Радищев. Елизавета Васильевна, с ужасом слушавшая Мерка, с особым интересом и вниманием отнеслась к тому, что говорил Лука Воронин.
"Карл Генрихович! — обращаясь с укоризной и желая этим как бы устыдить его, сказал художник, — разве вы не видели, как оленные чукоты держатся одних и тех же семейств оседлых чукот, получают от них всё необходимое и с любовью называют их айванами, что означает, свои люди?"
"Что есть айваны? — возразил Мерк. — Маленькая штрих…"
"Маленький, да важный штрих в характере чукотов, показывающий их человечность, доброту, сердечность друг к другу. А разве оленные чукоты со своей стороны не уделяют оседлым своего добра в воздаяние за полученные от них припасы, не режут для них оленей?"
"То есть необходимый обмен," — вставил Мерк.
"Нет, Карл Генрихович, благодарность за выручку, дружба между ними, которую без корысти едва ли можно найти среди народов цивилизованной и культурной Европы…"
"Хорошо и глубоко подмечено," — с похвалой произнёс Александр Николаевич.
"А что чукоты враждуют ещё, — продолжал развивать свою мысль художник, — они в сём не виноваты, мы более повинны, с высокомерием смотрящие на них, как на дикарей, разжигающие вражду между ними своим обманом — спаиванием водкой, куплей за безделушки у них дорогой пушнины. Мы грабим их, Карл Генрихович, мы…Да, да, да! В сём главное зло…"
Доктор Мерк, далёкий от политических суждений и боявшийся их, почувствовав, что Радищев может заговорить на щекотливую и опасную тему, сказал:"Мы немножко отвлекайсь от главный разговор… Мы беседоваль об обычай чукотов, не затрагиваль другой сторона."
"А почему бы не потолковать и о другой стороне?" — сказал Александр Николаевич, поняв, чем вызвано предупреждение доктора Мерка. Разговор о жизни и обычаях чукчей прервался. Мерк достал часы, приложил их сначала к уху, потом раскрыл крышку с выгравированной в виде вензеля монограммой:"О-о, уже много времени набегайт," — удивлённо вскинув брови, произнёс он, положил часы в карман и осторожно, едва касаясь пальцами, поправил свои остренькие баки. Елизавета Васильевна услышала плач Анюты, извинилась перед гостями и вышла.
"Ви желайт говорить прежней тема? — начал после паузы Карл Генрихович. — То я должен сказайть, что чукот, коряк, юкагир есть самый глюпый и злой из всех люди, непокорный, особенно женщина…"
"Почему?" — спросил Александр Николаевич, поражённый неожиданным и странным выводом доктора Мерка.
"У него есть своя причина, — спешно пояснил Лука Воронин и рассмеялся, вспомнив один случай, происшедший на реке Алдан. Женщины избили Карла Генриховича при входе в юрту, — раскатисто смеясь, говорил художник. — Он не успел снять заиндевелую личину, которой прикрывал лицо, чтобы не обморозить его…"
"Я отмель другое доказательство, — и желая блеснуть своей начитанностью, сослался: — Так говориль Дидро… — и повторил: — Человек из народа есть самый глюпый и злой…"
Радищев встрепенулся и резко обрезал:"Гнилое и вредное суждение, господин Мерк… Прислушайтесь вместе с Дидро к голосам народных песен и в них найдёте правдивое отражение истинной души народа…"
"А пляски? — подхватил Лука Воронин. — По просьбе капитана Биллингса жители Чукотки устроили свою пляску, похожую на прыганье и перескакивание… Не знаю, как вы, Карл Генрихович, а я с наслаждением смотрел пляску и любовался её самобытной красотой…"
"Какая есть красота, не видаль…"
"А есть своя! — твёрдо сказал Воронин. — После пляски мужчины сели на землю, женщины, взявшись одна за другую, составили полукружье, сняли с правого плеча парки, обнажили будто вышитые узором свои исколотые руки и запели песню… Они пели, Александр Николаевич, и делали движения правой рукой, будто брали что с земли и клали себе в колени… То была по-своему красивая, неповторимая пляска чукотов… Разве она не отражала их душу, Карл Генрихович, а?"
"Я не замечаль красота пляска…" — упрямо заявил Мерк.
"Вот вы, господин Мерк, утверждаете, что Дидро говорил, человек из народа самый глупый и злой, — повторил Александр Николаевич слова, произнесённые Карлом Генриховичем:"Конечно, есть глупость в народе…"
"А-а, — визгливо и довольно протянул Мерк, — я что говориль?"
"Ту глупость в народе мы, дворяне, придумали, — убеждённо и твёрдо сказал Радищев. — Тупую покорность и равнодушие хотели в народе видеть через ту глупость, а народ-то, чуть что не по нему, спор или битву начинает. Разве примеров сему история не давала? Вспомним славного Пугачёва…"
"Смутьяна?" — округлил глаза Мерк.
"Мужа в битвах умного и стойкого. Не сварливость характера толкала его на отвагу, а злость святая к помещикам, отъявшим у крестьян не токмо хлеб и жизнь, но воду и воздух… Неуёмные силы дремлют в нашем народе. Расшевели их, и они снесут всё на земле. Их мщение будет концом общественного зла, которое чукотов и русских, коряков и тунгусов, татар и башкиров делает иногда ещё врагами вместо того, чтобы им всем быть в единой дружбе. Наш народ не должен быть кротким…"
"Без смирения нет крепость государства," — сказал доктор Мерк.
"Крепость зиждется на великом сознании, господин Мерк, под кнутом она непрочна… Русский бурлак, идущий в кабак, повеся голову, и возвращающийся обагрённый кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в отечественной истории… Да, и немецкий крестьянин не кроткий…" Александр Николаевич перевёл дыхание. Разговор этот напомнил ему спор, разгоревшийся на страницах «Собеседника» между Екатериной и Фонвизиным.
«В чём состоит наш национальный характер?» — обратился с вопросом к императрице Фонвизин, и та отвечала: «В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей от творца человеку данных».
Вспомнив полемику в журнале, Радищев сказал:"Псалмами, страхом божием, да кнутом образцового послушания народа добиваются в нынешних государствах Европы и Америки, а его надо уметь учреждать браздами народного правления…"
"Я бы не желаль разговаривайт подобные политические тема…"
"Вы, господин Мерк, начали сами, так извольте я выслушать на сей счёт мои прямые суждения."
"Я бы хотел продолжить беседу о сути Русской Народной Души…" — сказал Лука Воронин.
"Нет, нет! — Доктор Мерк встал и решительно заявил:"Пожалюйста, не надо говорийт…"
"Не будем, — успокоил его Александр Николаевич. — и, взглянув на художника, улыбнувшись, закончил:"При случае ещё вернёмся…" Радищев пожелал своим гостям покойной ночи.
Хозяева и гости сидели в садике за столом, прячась от Солнца в густой зелени черёмухового куста, и пили чай со свежей душистой малиной. Доктор Мерк, довольный сытным и вкусно приготовленным обедом, блаженствовал. Веточкой он отмахивался от назойливых мух и мошки, несмотря на полуденный зной круживших роем в саду. Потное лицо Карла Генриховича было красное, как пареная свёкла. Вблизи курился костёр, и дымок лёгкой волной обдавал сидящих за столом. Мерк поинтересовался событиями, которые произошли в России и за рубежом — в Англии, Америке, Франции, Польше и в его благословенной Пруссии. Он спросил про войну с Оттоманской Портой лишь потому, что его не покидал страх и неуверенность за завтрашний день.
"Жалованье выдавайт мне ассигнациями, которые стоит 25 копеек за серебряный один рубль, — сказал Карл Генрихович. — Русскую империю разоряет война. Russland ожидайт тяготы более страшный, чем теперь есть."
"Войны действительно разорительны, — согласился Александр Николаевич и сказал, что в декабре прошлого, 91 года, заключён мир с Портой, что Россия получила Очаков, оставив туркам все прочие завоевания:"Мир с турками, — говорил Радищев, — большое событие. Границы империи нашей раздвинулись. Карфаген был разрушен в третью Пуническую войну, мы пережили две войны с турками, в третью же, которая скоро начнётся, могут увидеть русских у стен Константинополя. И вот, пожалуй, через 1000 лет, считая от первой осады древнего города русскими, суждено будет восточной империи подпасть под власть потомков славян… Я не берусь быть пророком, но французский посланник в Константинополе, который вызвал войну, кончившуюся миром в Кайнарджи, предсказал славу русских и унижение полумесяца…"
"О, да, mein Herr!" — безразлично вставил доктор Мерк, несколько успокоенный сообщением о мире, рассеянно слушая Радищева. Он не желал возражать из уважения к хозяину дома в этой таёжной глуши.
"В чём ещё слава Русских? — обратился ко всем Александр Николаевич, желавший сам ответить на этот вопрос, но Лука Воронин горячо вставил:"Ратную славу сбрасывать со щита нам, Русским, не следует. Окинем взглядом историю, её не стыдно помянуть. Ещё византийский историк Лев Диакон — современник храброго киевского князя Святослава — писал, что Россы, заслужившие славу победителей соседних народов, считая ужасным бедствием лишаться её и быть побеждёнными, сражались всегда отчаянно и храбро...Сам же Святослав всегда внушал дружинникам своим, что у Россов нет обычая бегством спасаться в отечество, но есть обычай или жить победителями, или, совершив знаменитые подвиги, умереть со славою…"
"Как хорошо и проникновенно сказано, — заметила Елизавета Васильевна и с чувством повторила: — Совершив знаменитые подвиги, умереть со славою, — и добавила своё: — Конечно, за народ умереть…"
"Разумеется," — подтвердил Лука Воронин.
"Ежели вспоминать ратную историю русских, — сказал Александр Николаевич и посмотрел на доктора Мерка, с трудом удерживающего голову, клонившуюся в дрёме. Ему захотелось стряхнуть с немца неуважительную в обществе дрёму, и Радищев громко произнёс: — То она начинается с ледового побоища и тянется до памятного нам Кунерсдорфского сражения…"
"О, да, mein Herr! — с тем же безразличием вставил Мерк, теперь адресуясь не к Радищеву, а к Луке Воронину. Александр Николаевич уловил эту нотку безразличия в голосе доктора Мерка, скорее похожую на иронию, и ждал, что же он скажет. А Лука Воронин, не обратив на Мерка никакого внимания, продолжал:"Теперь все любят повторять слова непобедимого Фридриха II, что Русского воина недостаточно убить, его ещё надо уметь повалить…"
Доктор Мерк сразу встрепенулся и округлил бесцветные глаза, кашлянул, высморкался в платок:"Как вы сказаль?"
"Сказал Фридрих, я повторяю," — смеясь, проговорил Александр Николаевич."Как хорошо и проникновенно сказано, — заметила Елизавета Васильевна и с чувством повторила: — Совершив знаменитые подвиги, умереть со славою, — и добавила своё: — Конечно, за народ умереть…"
"Разумеется," — подтвердил Лука Воронин.
"Ежели вспоминать ратную историю русских, — сказал Александр Николаевич и посмотрел на доктора Мерка, с трудом удерживающего голову, клонившуюся в дрёме. Ему захотелось стряхнуть с немца неуважительную в обществе дрёму, и Радищев громко произнёс:
То она начинается с Ледового Побоища и тянется до памятного нам Кунерсдорфского Сражения…"
"О, да, mein Herr! — с тем же безразличием вставил Мерк, теперь адресуясь не к Радищеву, а к Луке Воронину. Александр Николаевич уловил эту нотку безразличия в голосе доктора Мерка, скорее похожую на иронию, и ждал, что же он скажет. А Лука Воронин, не обратив на Мерка никакого внимания, продолжал:"Теперь все любят повторять слова непобедимого Фридриха II, что Русского воина недостаточно убить, его ещё надо уметь повалить…"
Доктор Мерк сразу встрепенулся и округлил бесцветные глаза, кашлянул, высморкался в платок:"Как вы сказаль?"
"Сказал Фридрих, я повторяю," — смеясь, проговорил Александр Николаевич.
"Фридрих есть великий император! Курфюрст!"
"Какой бы там ни был, а ключи от ворот Берлина на бархатной подушечке Россам как победителям преподнесли…" — и Воронин от души рассмеялся.
"Мерк сморщился. Радищев, чтобы перевести разговор, сказал:"Наш народ всегда был миролюбивым народом. Скажем, были народы храбрые, жаждущие воевать и побеждать, — он хотел назвать немцев, но, взглянув на настороженно слушающего Мерка, продолжал: "Как то например, римляне."
Но как Радищев ни пытался прикрыть свою настоящую мысль, доктор Мерк догадался, кого, действительно, он подразумевает под римлянами, и закусил зло свои тонкие, потрескавшиеся, обветренные губы.
"Но Россияне не для того бьют врагов, что они охотники драться, — продолжал Александр Николаевич, — а для того, чтобы их самих не били… Россияне, скажу я, не есть народ воинствующий, но народ побеждающий. Храбрость и отвага их основательны, а неустрашимость преславна…"
Лука Воронин подошёл к Радищеву и крепко пожал его руку:"Сильно сказали, Александр Николаевич, от души рад. Это в крови Русских…"
Доктор Мерк подумал: Радищев фанатически убеждён в даровитости своего народа, и корни его убеждённости, видимо, лежали глубоко и состояли в том, что он хотел пробудить свой народ к вольной жизни, освободить его от векового рабства. Мерк не ошибался в этом.
Радищев, действительно считал пробуждение в Народе чувства Человеческого Достоинства, веками затаптывавшегося в грязи, самым главным в своей жизни. При всяком удобном случае он прямо говорил об этом, был пламенным носителем своей Великой Идеи Освобождения Русского Народа, ставшей единственной целью всей его жизни.
Мерк, знавший, за что сослан в Сибирь Радищев, решил, что Екатерина II оказалась очень дальновидной императрицей и правильно поступила, сослав его в Илимский острог на поселение. Тут пыл Радищева приостынет, он образумится и вернётся в Санкт-Петербург человеком, ещё полезным на государственной службе. А Радищеву хотелось закончить свою мысль о войнах:"Я не сторонник последних войн, — сказал он. — Они губительно отзываются на отечестве, приносят великие тяготы народу, но войны различествуют между собою и смешивать этого нельзя. Деспотические войны, приносящие злосчастные действия, и справедливые, основанные на истине, покрывающие добром зло, происходящее от них…Не читали «Рассуждение о войнах» Николая Новикова?" Мерк насторожился, чтобы уловить, куда же потечёт речь собеседника и почему Радищев спрашивает его о каком-то Новикове? Доктор не то что предвзято относился к Радищеву, зная, что сослан он за опасные вольнолюбивые суждения, но всё же старался быть осторожным. Кто мог знать, как посмотрят на него в Санкт-Петербурге, если узнают, что он останавливался в Илимске, встречался и разговаривал с государственным преступником? Доктор Мерк важно встал и не менее важно сказал:"Не читаль Новиков…"
"Жаль, почитайте, при случае, он хорошо рассуждает о войнах."
Мерк, достал табакерку, быстро сунул понюшку табаку в нос, подёргал ноздрями и, вперив неподвижные глаза в Радищева, заговорил:"В России есть люди, который поодиночке сумеет стоять и говорийт правду…К ним принадлежайт вы. Но что толку, mein Herr! Ваша правда умирайт здесь, в Илимск."
"Правда бессмертна, господин Мерк, она всегда восторжествует," — с нескрываемой гордостью сказал Радищев…Катюша позвала Елизавету Васильевну, Рубановская извинилась и оставила мужчин одних в саду. За ней поднялся Лука Воронин:"Александр Николаевич, разрешите и мне уйти. Хочется нарисовать на память усадьбу гостеприимного хозяина. И вы тут одни с Карлом Генриховичем поспорьте, я-то уж знаю, что он скажет. Наслушался за дальнюю дорогу и наспорился вдосталь…" — Лука Воронин добродушно улыбнулся.
"Не смею задерживать…" Художник удалился.
"Вы бываль в Германии, знайт хорошо Лейпциг, — начал Карл Мерк. — Что это есть за город, mein Stadt! Мой город — книжный фабрика! Вы ехаль по дорогам, что смотрель там? Почти в каждой деревенька, мой родичи читайт ведомости, во всяком трактире есть Hamburgische Zeitung, их читайт мужики с важной миной. Мужики рассуждайт о политических новостя своим манером, за трубкой табак решайт судьба Европа. Мерк поднял указательный палец:"Всё, всё политизируют…"
"Вот именно, политизируют, — выслушав тираду доктора Мерка, заметил Радищев, — сие было бы хорошо к делу, а то политизируют, но терпеливо сносят иго наглых завоевателей. Большего унижения, до какого доведена германская нация, и представить нельзя…" Карл Мерк сделал гримасу, Радищев заметил её и, не подав вида, продолжал:"Европа отворяет России пристани, Азию зовёт к себе, Америка, где простёрлись владения мореходов Шелехова и Голикова, присматривается к нам: индейцы учатся всему, что несут русские. Сие куда поважнее, чем просто читать биржевую газету и политизировать, господин Мерк…"
Александру Николаевичу вспомнился тот вечер, когда он засиделся в доме Шелеховых. Они разговаривали о Петре Первом, о странствовании русских мореходов, о смелых планах Григория Ивановича и Эрика Лаксмана, возвращение которого тот нетерпеливо ждал из Санкт-Петербурга. Это были блаженные минуты. Григорий Иванович открывал новые пути на земном шаре и показывал на глобусе, как его корабли пройдут через северные льды и свяжут земли российские с берегами Америки и Японии. Теперь экспедиция Лаксмана уже отправилась к берегам этой мало известной островной страны. Разве не Шелехов мечтал назвать будущий город на том далёком тихоокеанском побережье «Славороссией» и крестил вновь открытые острова, заливы, зарождающиеся форты русскими именами?
"Я зналь купец Шелехов, — сказал Карл Мерк и пренебрежительно отозвался о мореходе и его делах, — он бесчеловечный быль с туземцами, оружием училь их…"
"Это клевета! — оборвал резко Мерка Александр Николаевич, — выдумка невежды подлекаря Бритюкова и завистника Биллингса…"
Мерк вскинул удивлённые глаза на Радищева:"Биллингс — капитан правительственная экспедиций."
"Знаю, господин Мерк, знаю." Александр Николаевич и в самом деле знал все обстоятельства этой гнусной клеветы, возведённой на Григория Ивановича его завистниками. Подлекарь Бритюков, бывший в плавании с Шелеховым, в Якутске подал донос на имя капитана Биллингса — начальника правительственной экспедиции, что якобы Шелехов, будучи на Кадьяке, учинял жестокости, убивал туземцев, пытал их и всячески издевался над ними. Биллингс, враждебно настроенный к Шелехову, со слов иркутских купцов, состоявших в другой коммерческой компании, переправил немедля этот донос Бритюкова в адмиралтейскую коллегию и своей властью пытался задержать морехода, потребовав от коменданта Якутска надворного советника Дрозмана арестовать Шелехова. Адмиралтейская коллегия направила дело в Сенат и поставила в известность об этом иркутского генерал-губернатора Пиля, поручив ему разобраться во всём и установить справедливость. Пиль на этот раз отнёсся добросовестно к разбору дела и выяснению всех обстоятельств. Он уличил подлекаря Бритюкова в клевете и написал об этом письмо Биллингсу, посоветовав ему заниматься только своими делами и не вмешиваться в другие. На этом всё и закончилось, а теперь вновь доктор Мерк поднимал забытое, должно быть, выражая своими словами и мнение не успокоившегося Биллингса.
"Я просил бы вас, господин Мерк, уважительнее отзываться о моих соотечественниках, деяния которых умножают славу России, — заключил Радищев. — Григорий Иванович по справедливости почётно назван «Колумбом Российским», и чернить его имя я не дозволю…"
"Я просиль извинять меня, — проговорил Мерк и учтиво склонил голову. — Я не думаль обижайт гостеприимный хозяин тут…"
Карл Мерк был человеком заносчивым, высокомерным, не глубоким, но расчётливым в своих действиях. В экспедицию Биллингса он попал совсем случайно. Биография доктора Мерка была не сложной. Будучи приглашённым Екатериной на русскую службу через агента Циммермана, он прибыл в Россию сразу же после окончания Гессенского университета в 1784 году, а через два года уже получил назначение в качестве врача в Иркутский госпиталь. В этом городе жил и работал долгое время натуралист француз Патрин, которого лично знал академик Паллас, когда совершал свои путешествия по Сибири. Паллас назначил Патрина сопровождать экспедицию Биллингса и составил для него подробные инструкции по сбору ботанических, зоологических и этнографических коллекций, записей местных наречий.







К прибытию экспедиции в Иркутск Патрин был болен и участвовать в её работах отказался. Тогда Биллингс накануне отъезда спешно договорился с Мерком и передал ему инструкции Палласа, инструменты и всё несложное научное хозяйство экспедиции. Мерк, которому по душе пришлось предложение Биллингса, прикинул, что участие в такой важной экспедиции, тайно снаряжённой по желанию русской императрицы, обещало ему не только личные выгоды, но и громкую славу учёного, охотно согласился на приглашение Биллингса. Доктор Мерк был достаточно честолюбивым человеком, чтобы не использовать подвернувшегося случая, и не будучи специалистом-натуралистом, тем не менее стал членом экспедиции и совместно с другими её участниками выехал по Лене из Иркутска в Якутск. За короткие годы жизни в России, большая часть из которых падала на пребывание его в экспедиции, он не научился как следует говорить по-русски, часто путал слова, торопясь их произнести, и как-то смешно при этом вытягивал нижнюю губу, моргая своими серыми глазами.
"Я прямо усталь, господин Радищев, — сказал он после продолжительной паузы. — Беседа наш есть важный разговор. Давайт мы отложить её до вечер…"
Александр Николаевич улыбнулся:"До вечера, так до вечера, — сказал он, — поговорить будет о чём…"
"О, да, mein Herr! — произнёс Мерк уже на ходу. Наступило то полуденное время, в которое доктор, несмотря на его образ жизни путешественника, привык часок-другой поспать. Он сильно зевнул и, улыбаясь, добавил:"Ich liebe, как сказайт бы русский, крепко повздремайт теперь…"
"Отдохните, отдохните, — уже совсем дружелюбно заключил Радищев. — Сон лучшее лекарство, укрепляющее дух и тело человека…"
Они вышли из сада и направились к дому. Под вечер Степан развёл дымокур на дворе, чтобы отогнать назойливых комаров, обжигающих тело укусами, как крапивой. На крыльце сидели Радищев и Воронин, оживлённо беседуя. Доктор Мерк, крепко вздремнувший, не изменяя своей привычки, освежился по пояс прохладной водой и тоже вышел на крыльцо, полный желания продлить начатый в саду разговор. И хотя тон Радищева, казавшийся ему резковатым, обижал Карла Генриховича, он считал, что поговорить с русским ссыльным для него не только интересно, но и даже важно. Возможно опасно, но всё же важно:"О-о! Вы разговор уже начинайт," — как бы с неожиданным удивлением произнёс доктор Мерк, — guten Abend," — и присел на скамью рядом с Александром Николаевичем и художником.
"Вечер добрый — ответил Радищев и, адресуясь к Воронину, с увлечением продолжал:"Спрашиваете, что следует понимать под народным характером?"
Лука Воронин кивнул головой. Мерк поочерёдно взглянул на них, стараясь уловить и понять, о том ли они горячо говорили до его прихода.
"Россиянин, будучи рождён и воспитан в недрах своего отечества, — сказал Радищев, — обязан служить ему своими посильными трудами, любить его по врождённому чувствованию и почтению к древним великим добродетелям, украшавшим наших праотцов и прадедов…"
"Сии добродетели и ныне осеняют многих наших соотечественников, — соглашаясь с Радищевым, вставил Воронин. — Я любил читать «Вифлиофику» Новикова. Какое чудесное сочинение! Николай Новиков научил ею многих, как надо пользоваться древними российскими добродетелями…"
"Всякий век имеет достойных и отличных людей, — сказал Александр Николаевич, похвально отзываясь о рачителе просвещения россиян, — Николай Иванович в первой десятке таких людей…"
"Николай Иванович, — подхватил Лука Воронин, — своими изданиями показал искусство влияния на умы, двигал вслед за собой общество и приучал мыслить людей…"
"Семена и плоды зоркой мысли и полезных дел сами выказывают человека. Таков Николай Иванович!" — с гордостью заключил Радищев. Мерк при упоминании имени неизвестного ему Новикова сморщился и подумал: «Опять какой-то Новиков. Что он за человек, за какие такие дела его превозносят и ценят в России?»
"Твёрдые, настойчивые, упрямые сердца бывают всё же редко," — заметил Лука Воронин.
"Сегодня их ещё мало, будущая свободная Россия станет гордиться ими перед всем миром! Твёрдость, настойчивость — качества, сопутствующие Россиян, сие черты их народного характера…"
"Какой есть характер у россиян? — наконец уловив основную нить разговора Радищева с Ворониным, вставил доктор Мерк и, развивая свою мысль об ограниченности русских, которую он видел всюду, самоуверенно продолжал:"Природа определиль россиян смириться по всем областям, занимайт клочками у разных народ разный обычай, чтобы из такой смесь составляйт новый, никакому народ не свойственный характер."
Радищев вскочил со скамьи и посмотрел на немца удивлёнными, полными обиды глазами:"Как вы смеете так дерзко говорить, живя в России и кушая русский хлеб?" — почти со злобой проговорил Александр Николаевич. "Доктор Мерк, кто дал вам право так неуважительно отзываться о Россиянах? Вы клевещете на Народ!"
Доктор Мерк испуганно выпучил глаза:"Ми говориль совершенно спокойна беседа…"
"Не будь вы моим гостем, я указал бы такому человеку на порог, — и чувствуя, что излишне погорячился, спокойнее сказал:"Вы, немцы, слишком самоуверенный народ, вы можете с похвалой отзываться лишь о немцах, где уж вам заметить достоинства россиян!"
"Карл Генрихович упорно стоит на своём, — заметил Лука Воронин, — сколько раз я говорил ему, что иной Русский Разум куда превосходнее иноземного, так не соглашается, всё твердит своё…"
"Упрямство и надменность — достояние немцев, — сказал Радищев, — сие в их характере порождено вековой междоусобицей, вечными интригами, кляузами, ссорой герцогства с герцогством, курфюрста с курфюрстом…"
Мерк только поморщился:"Данная версий есть неправильный взгляд… Я возражайт буду…"
"Сие не столь важно… История немецкого королевства такова, господин Мерк. Единое тело народа разрезано на сотни живых кусков, враждующих между собой и ненавидящих друг друга. Не возражать следовало бы, а подумать над историей…"
"Mein Herr! To, что говориль вы, может думать великий курфюрст," — сказал Мерк.
"Есть немцы, которые рассуждают по-иному…" Доктор Мерк насторожился и посмотрел на Радищева:"Есть среди немцев Новиковы!" — и стал рассказывать, как он недавно в одной из голландских газет вычитал интересные факты о поэте Клопштоке:"Сей вольный ганзеец возгласил: «Кровь тиранов за святую Свободу», и очень был огорчён, что не имеет ста голов, чтобы воспеть французскую свободу…"
"Я не зналь лично Клопшток," — сказал Мерк.
"Так знайте же, — продолжал Радищев, — Конвент наградил его почётным званием «Гражданина французской республики»…"
"Вредная французская перемен не сулит ничего хорошо meinem Vaterland," — поторопился вставить Мерк, не употребляя страшного для него слова «революция».
"Наоборот, господин Мерк, — настойчиво продолжал Радищев, — газеты сообщают, что крестьяне в Пфальце отказались от барщины, в Саксонии дубинками выгнали чиновников, собиравших налоги, из Майнца и Рейна бежали изгнанные помещики и пасторы, а некий смельчак Георг Форстер успел созвать Рейнско-немецкое национальное собрание…"
"Gott im Himmel!" — в страхе произнёс Мерк.
"Не бог на небе, а немецкие якобинцы на Рейне!" — смеясь, сказал Александр Николаевич.
"А Лессинг? — спросил Лука Воронин, заставляя Радищева вернуться к прежней теме, заинтересовавшей его, — Лессинг со своим Лаокооном?"
"Сочинение о Лаокооне — неувядаемо. Сие — скачок вперёд, — отозвался Радищев. — Такие люди, как Клопшток, Лессинг — гордость немецкого народа."
"Его трактат, переоценка взглядов на живопись и поэзию, — с заметным оживлением сказал Лука Воронин, хорошо знавший труд Лессинга «Лаокоон или о границах живописи и поэзии», который успел прочесть ещё в стенах Российской Академии художеств, будучи её воспитанником.
"Что вы скажете о своих соотечественниках, господин Мерк?" — ядовито спросил Радищев. Доктору Мерку приятно было услышать имена своих соотечественников, но неудобно было в разговоре о них показать, что он очень смутно представляет, чем они всё-таки знамениты.
"Какой сердитый дым, все глаза ел," — вместо ответа на вопрос сказал Карл Генрихович, выхватил большущий носовой платок и стал им размахивать вокруг головы. Солнце уже давно село. С Илима повеяло прохладой, и, действительно, весь дым от разведённого Степаном костра во дворе теперь потянуло в сторону дома.
"Что ж вы замолчали?"
"Ви правильно говориль, Лессинг большой наша гордость, — сказал Мерк и добавил: — Россия не имель такой человек…"
Александр Николаевич переглянулся с Лукой Ворониным, и улыбка скользнула по их лицам:
"Верно, господин Мерк, Лессинга у нас нет, но есть Михайло Ломоносов, — с гордостью сказал Радищев, — это исполин русской мысли, краса и гордость русской науки! Он очень ратовал за то, что честь Российского Народа требует смелее показывать способность и остроту его в науках, что наше Отечество может пользоваться собственными силами не токмо в военной храбрости и в других важных делах, но и в рассуждении Высоких Знаний. А вы, господин Мерк, толкуете, что природа определила Россиянам занимать клочками всё у других народов, вплоть до характера…"
Мерк пытался вставить своё замечание, но сразу не нашёл нужных ему слов и продолжал слушать Радищева, который говорил строго и уверенно, как человек, убеждённый в правоте того, что он говорит:"Нет, занимать не будем по клочкам, не придём на поклон, покорнейше благодарим за приглашение, но ответствуем вам, милости просим к нам пожаловать на выучку, к нашим Ломоносовым…" Доктор Мерк опять хотел возразить, но Радищев жестом попросил выслушать его и не перебивать:"Запомните, господин Мерк, твёрдый, проницательный и созидательный разум Россиян требует только ободрения, ищет выхода, чтобы затмить в науках, художествах и рукоделиях все народы европейские. Они ещё увидят Россию вольною, стоящею во главе цивилизованного мира, Россию живую, обновлённую, Россию сильную и могущественную!"
Мерк был подавлен силой этих слов. Глубокое впечатление они произвели и на Луку Воронина, следившего за выразительным и вдохновенным лицом Радищева:
"Настанет избранный день, и Русский Народ покончит со всем злом, произволом, насилием, падут цари и царства.
Над Матерью-Россией взойдёт Заря Свободы и принесёт Народу желанное счастье…
Россияне ждут её, жаждут насладиться ею и дождутся!"
Александр Николаевич сказал всё, что хотел сказать, и теперь ждал возражений со стороны Мерка, но тот молчал.
"Ежели мне доведётся писать картину о гражданине будущих времён, — встав, проговорил Лука Воронин, — я непременно воскрешу в памяти сегодняшний разговор и постараюсь в краски свои вложить силу и пламень, с какой вы, Александр Николаевич, говорили о Россиянах и о своём Отечестве…"
"Спасибо за доброе слово…" На крыльце появилась Елизавета Васильевна и сказала, что стол накрыт. "Пройдёмте ужинать, — пригласил Александр Николаевич и пропустил гостей вперёд. Доктор Мерк, беспокоясь о быстрейшем отъезде, вёл разговор в земской канцелярии о дощанике и людях, что поплывут в устье Илима. Радищев с Лукой Ворониным прогуливались в это время по берегу и философствовали. Здесь в полдень меньше было гнуса, особенно мошки, слепившей глаза. Свежая струя воздуха от реки не давала ей подниматься, и мошка держалась лишь в траве. Александр Николаевич обратил внимание, что Лука Воронин, прищуря глаза, подолгу рассматривал пни, кривоватость и изгибы деревьев. Художник искал готовые линии, сделанные самой природой и уже выражающие характерные черты той фигуры, которую можно было вырезать из дерева. Радищев не утерпел и спросил Воронина — так ли это. Тот, указав на ничем не выделяющийся пенёк, пояснил:
"Гляньте сюда, из сего пня лучше всего вырезать голову мунгала, закинутую назад. Тут уж правильно дана нужная линия выгнутого затылка и вытянутой шеи с резко проступающим горлом…"
Александр Николаевич внимательнее всмотрелся в эти линии, и воображение его подсказало ему то же самое, что оно говорило Луке Воронину.
"А вот из сей части ствола, — указывая на соседнее дерево, продолжал он, — лучше всего вырезать фигуру с характерным, гордым, мужественным, величественным поворотом головы, какой, я представляю, был у Ермака, когда он смотрел на побеждённое Кучумово войско… Из сего чурбака можно вырезать голову молодого Давыда. В нём есть те линии, которые нужны для контура Давыдовой головы…" Лука Воронин присел на пенёк:"Впрочем, ежели мы внимательны к натуре, — подумав, сказал он, — то в ней мы найдём в зачатии первобытности всю красоту и гармонию линий, изгибов, красок, какую сумели воплотить в творениях Микель Анджело и Леонардо да Винчи…"
Александру Николаевичу захотелось обменяться с Лукой Ворониным занимавшими его вопросами о восприятии произведений искусства, о воздействии их на чувства человека. Он рад был, что Лука Воронин заговорил о натуре и восприятии её художником, коснулся того предмета, который волновал и его долгое время. Радищев внимательно слушал Воронина.
"Родником искусства служит натура. Подлинную жизнь я почитаю источником своего вдохновения," — заключил Лука Воронин.
"Всё верно и тонко подмечено, — сказал Радищев. — Но скажите, почему я, несколько раз проходя здесь, не останавливал свой взгляд на предметах, в коих вы усмотрели начало красоты, гармонии линий?"
Лука Воронин улыбнулся, готовый ответить Радищеву, но Александр Николаевич предупредил:"Не потому ведь, что глаз ваш устроен по-иному, а потому, видимо, что ваше понятие о красоте складывается из сравнения разных частей, составляющих целое, а?"
"Понятие моё о соразмерности, — подумав, сказал Лука Воронин, — слагается из сравнения частей, которые в отдельности не воспринимаются…"
Во взгляде Радищева блеснул довольный огонёк. В словах Воронина он находил подтверждение своей мысли и радовался, что художник правильно понял его вопрос:"Кирпич, камень, кусок мрамора ещё не имеют формы изящного, но взгляни на храм святого Петра в Риме, на Пантеон и почувствуешь, что соразмерность частей целого делает здание венцом творения. А могла ли быть соразмерность, если бы каждая часть целого не действовала на орган глазной? Нет! И в музыке так. Глюк, Моцарт, Гайдн — слагатели изящных звуков приводят в исступление человеческие души. Могло ли родиться благогласие, спрашиваю я, ежели бы каждый звук не оставлял никакого впечатления? Тонкость человеческого зрения состоит в созерцании соразмерности в естественных образах. Вот к каким мыслям навели вы меня своим разговором о пеньках и чурбанах, — заключил Радищев и искренне довольный рассмеялся своей длинной тираде, которую произнёс «без передышки»:"Не уморил я вас своим рассуждением?"
По сосредоточенному лицу Луки Воронина, по складкам, прорезавшим его крутой и большой лоб, Радищев понял, что высказанное им глубоко затронуло художника и взбудоражило в нём новые мысли.
"Верно ль, что мысль ваша, Александр Николаевич, сводится к тому, что тонкость восприятия натуры произвела Аполлона Бельведерского, Венеру Медицейскую, картину Преображения, все памятники живописи и ваяния?" — спросил Лука Воронин.
Радищев согласно кивнул головой и, торопясь высказать мысль, продолжал:"Так и в природе, в жизни, в обществе; целое слагается из частей, понятия наши — из чувствований, чувствования наши — воздействие материи, видимой нами. Так ли я рассуждаю?"
Лука Воронин задумчиво сказал:"Вы, Александр Николаевич, кудесник слова, вдули в него свою жизнь, как я в тот пень, и изложили мне стройное рассуждение о благогласии и соразмерности целого и частей, о понятиях, чувствовании, материи… Признаюсь, не силен я в философических спорах, но беседа с вами была приятной…"
Уезжали «рисовальщик зверей и птиц» Лука Воронин и натуралист Карл Генрихович Мерк. Встреча с ними, откровенные беседы надолго запомнились Радищеву. Сама судьба пошла навстречу Александру Николаевичу в илимском уединении, чтобы столкнуть его с участниками Биллингсовой экспедиции, раскрыть перед ним ещё одно важнейшее внутреннее событие, происходящее на самой далёкой окраине государства Российского, и дать возможность узнать о жизни малых народностей, обитающих на Крайнем Севере и Востоке. В дни пребывания Луки Воронина и доктора Мерка в Илимске, Александр Николаевич почувствовал какое-то душевное облегчение — он вдоволь поговорил с людьми разных взглядов на жизнь, на явления в природе и в обществе, на понимание долга и служения родине. Оба участника Биллингсовой экспедиции были совершенно противоположными друг другу и не потому, что один из них был русский, а другой — немец, Радищев будто вновь ещё раз проверил в беседах с ними свои собственные взгляды, оценку деятельности человека, его отношений к добру и злу, к правде и несправедливости, к народу и к отечеству. Александр Николаевич словно на крепком оселке ещё более отточил беспокоившие и волновавшие его мысли, убедился, правильно ли сам относился к тем или иным событиям, происходящим внутри России и за её пределами. К каждому из участников экспедиции у Радищева определилось своё отношение, каждый из них был оценён по заслугам и достоинствам.
Александру Николаевичу понравился Лука Воронин своим пытливым и живым умом, своими страстными и прямыми высказываниями, и он не скрывал своих симпатий к нему перед Мерком. Мысли Луки Воронина всегда были видны Александру Николаевичу, как отражение в чистой ключевой воде. Это был человек с открытой русской душой, горячо любящий своё отечество и свой народ. Этого-то, как раз, Радищев не мог сказать о докторе Мерке. Александр Николаевич понимал, что всё, что бы ни говорил Карл Генрихович, он говорил без искренности, а лишь потому, что его увлекал сам процесс рассуждения, чаще всего оторванный от жизни, далёкий от неё. Мысли его не были прочно связаны с жизнью и, как сухой лист, подхваченный ветром, легко витали. Этим следовало объяснить и то, что Мерк чаще всего стремился перевести разговор с одной темы на другую. Радищев был убеждён, что Мерк, как участник экспедиции, сделал слишком мало не только потому, что не имел нужных для того знаний натуралиста, которые при желании могли быть восполнены, а потому, что к порученному делу, которое должен был считать за великую честь, отнёсся без любви, действуя лишь по расчёту.
Радищев почти предугадал, что расчёт, руководимый доктором Мерком, толкнёт его ещё дальше: всё сделанное им в экспедиции, накопленные наблюдения, своё сочинение он сочтёт вполне правильным для себя внести вкладом не в русскую науку, а в науку той страны, где ему будет более выгодным это сделать. Доктор Мерк так и поступил: сочинение его о жизни и быте чукчей было издано в Германии и вышло на родном Карлу Генриховичу немецком языке. Проникнувшись полным расположением к Луке Воронину, Александр Николаевич доверил ему письма к друзьям, в которых откровенно написал о своих настроениях. С художником Лукой Ворониным он распрощался сердечно, как с человеком большой и прямой души. Они хорошо поняли друг друга за короткие дни их знакомства и достойно оценили свою кратковременную тёплую встречу.
"Надеюсь на скорую встречу в столице, и верю в неё, — твёрдо и убеждённо сказал Лука Воронин и сердечно заключил: — Пребудь незыблем, Александр Николаевич, и дальше, яко камень среди бунтующих, но немощных валов, мой дорогой соотечественник, гражданин будущих времён."
Лука Воронин открыто улыбнулся и крепко пожал руку мужественного илимского невольника. Так они расстались. Александру Николаевичу надолго запомнились глубокого смысла слова «рисовальщика птиц и зверей» — одного из достойных воспитанников Российской Академии художеств.

Глава пятая - ДРУГ НАРОДА



«Благодаря постоянным занятиям я избегаю скуки — жестокого врага счастливой жизни». А. Радищев

В саду краснели гроздья рябины. Ей не повредил майский заморозок. Черёмуха стояла без ягод, и вид у неё был обиженный и недовольный. Черёмуховый цвет убит холодом. В огороде выросло всё, но у бобов и гороха стручки были тоненькие, плоские, а семена в них тощие и недоразвитые. Александр Николаевич знал: стручки появились на бобах и горохе после второго цветения и вызреть им не хватило летнего тепла. Ботва картошки почернела от ранних заморозков, но клубни в тонкой, розоватой кожуре сохранялись и продолжали ещё развиваться. Радищев радовался, что картофель вырос, хотя и мелкий. Он сделал вывод: садить его надо не боясь ещё раньше, а бобы и горох позднее. Это был первый опыт, который он извлёк из своей практики. Значит, огородные занятия чему-то уже научили и наблюдения не пропали даром. Молодая картошка не была ещё так вкусна, как поздней копки, окрепшая и ядрёная, но Александр Николаевич решил угостить своих илимских знакомых диковинным для них и неизвестным кушаньем — отварной и зажаренной с мясом картошкой. Радищев посоветовался с Елизаветой Васильевной, и она поддержала его. Рубановская хорошо поняла, чего хотел достигнуть Александр Николаевич. Просто показать выращенный картофель жителям было ещё не убедительно. Угостить их вкусным блюдом из картофеля, а потом дать семена для посадки — куда лучше и вернее.
"Умно, — одобрила Рубановская, — а мы с Настасьей напечём ещё картофельных пирогов…"
Они условились, что «званый обед» приурочат к дню рождения Александра Николаевича — 31 августа.
Бражки сварить надо, — и увлечённая предложением Радищева больше, чем он сам, Елизавета Васильевна стала говорить ему, как надо лучше провести этот обед, чтобы он оставил у всех сильное впечатление. День рождения Александра Николаевича приблизился незаметно. Больше всех были обеспокоены Рубановская и Настасья. Они наварили бражки, жарили и парили картошку с мясом, как того хотел Радищев, испекли на капустных листьях пироги.
Настоящую цель затеянного обеда в доме знали двое, остальные и не подозревали, ради чего всё это задумал Александр Николаевич с Елизаветой Васильевной. Настасья уже несколько раз спрашивала Рубановскую, кто же будет приглашён на обед, и подсказывала:"Батюшку Аркадия с матушкой позвать бы надо, Агнию Фёдоровну, как-никак соседка."
Рубановская соглашалась с Настасьей, говорила ей, что так и посоветует Александру Николаевичу. Радищев лишь накануне сказал, что пригласит канцеляриста Хомутова с Аверкой и тех мужиков, что помогали ему на сенокосе, что не возражает позвать соседку Прейн и попа с попадьей, если так хочет Елизавета Васильевна.
"Не будет Батурки, — с сожалением проговорил Радищев, — ещё не возвратился с Тунгуски, как сказывали мне…"
Первой пришла в дом Радищевых сгоравшая от нетерпения и любопытства разнаряженная, увешанная украшениями, сияющая и довольная собой Агния Фёдоровна. Муж её — Савелий Прейн находился в отъезде по торговым делам. Потом пожаловал низенького роста поп, чинно вышагивающий с пышной попадьей. Настасья торопливо вышла ему навстречу и, почтительно согнувшись, протянула сложенные в горсть руки.
"Во имя отца и сына и святого духа," — произнёс поп, взмахнув над головой Настасьи широченным рукавом рясы, и стал бодро подниматься на крыльцо.
Затем появился Кирилл Хомутов с Аверкой, гладко причёсанные, одетые в чистые рубахи. Последними, когда все садились к столу, пришли запоздавшие мужики — Евлампий и Никита. Радищев заметил, как вся передёрнулась Агния Фёдоровна, удивлённо вскинула брови попадья, спрашивающе посмотрел на хозяев дома отец Аркадий.
"Паства церковная, батюшка, — отвечая на этот многозначительный взгляд попа, сказал Радищев и нарочито громко произнёс: — А-а, Евлампий, Никита, милости просим, — и пошутил, подходя к ним: — негоже запаздывать."
Евлампий и Никита, немного оробевшие при виде попа с попадьей, купчихи Прейн, сидевших за столом, заставленным множеством закусок, нерешительно потоптались под порогом и не знали, как им поступить дальше.
"Поздравляем тебя, барин, — оправившись, сказал Евлампий, снял шапку и в пояс поклонился Радищеву. За ним повторил поздравление Никита и добавил:"Мы пойдём, барин, у нас дела…"
"К столу, к столу," — настойчиво повторил Радищев.
"Вроде, барин, гусь свинье не товарищ," — сказал, осмелев, Евлампий.
"В моём доме все гости одинаково уважаемы," — строго заметил Александр Николаевич.
"Смелому горох хлебать, робкому щей не видать," — сказал Евлампий и подмигнул Никите. Мужики прошли за хозяином к столу. Александр Николаевич усадил их рядом с собой на скамью, потеснив немного других гостей.
"В тесноте, да не в обиде, — сказал он и обратился к отцу Аркадию: — Начнём званый обед, батюшка?"
"Воля-я доброго-о хозяина-а, — протянул, вставая, отец Аркадий. — Со днём рождения тебя, Александр Николаевич, с именинником вас, Елизавета Васильевна-а, — и, обращаясь ко всем сидящим за столом, молвил:"Перекрестясь, приступим-ко братие со смирением ко принятию еды благочестивой…"
Александр Николаевич стал сам разливать из жбана сладкую бражку по кружкам и, когда очередь дошла до отца Аркадия, тот прикрыл её крест на крест своими розовыми руками:"Уста бражкой не оскверняю…"
"В такой день, батюшка," — взмолился Александр Николаевич.
"Разве только по случаю твоего дня рождения согрешу единожды," — уступая просьбе хозяина, ответил отец Аркадий и, потирая волосы свои, смазанные лампадным маслом, улыбнулся Радищеву.
"Благодарю, батюшка…" Александр Николаевич поднял высоко кружку.
"Выпьемте за здоровье всех, — оживившись, сказал он, — и закусим картошкой — кушаньем доселе вам неизвестным…"
"Картошкой?" — хихикнула Агния Фёдоровна.
"Кушанье благопристойное, — сказал отец Аркадий, — едал его в своё время на Урале, а здесь не разводится по темноте и невежеству нашему…"
Все выпили и стали пробовать расхваленную картошку.
"Испробуем, люди добрые, — сказал Евлампий, глядя, с каким аппетитом ест Степан, и сам побольше захватил ложкой из тарелки картошки, распространявшей вкусный и щекочущий в носу запах.
"Замечательно-о!" — пробуя картофельный пирог, взвизгнула Агния Фёдоровна.
"Выросла значит?" — многозначительно произнёс Кирилл Хомутов.
"Выросла," — смеясь, ответил Радищев.
"Не едал ещё такой диковинки," — похвалил от души Евлампий, налегая на жаренную с мясом картошку.
"Ладная еда," — поддержал Никита.
"Хороша-а!" — не удержавшись, сказал и Аверка.
"Будет ли расти у других?" — хитровато спросил Хомутов.
"Теперь будет расти," — утвердительно сказал Александр Николаевич.
"Благодарение богу, — приподняв бородку, молвил отец Аркадий, — на весну ссуди семян ведёрко-о, на церковной земле посадим…"
"Много не дам, батюшка, а семенами для начала выручу."
"И нас с Аверкой не обидь, уважь, Александра Николаич, — попросил Кирилл Хомутов, не желавший отставать от попа и сознававший в душе свою вину перед Радищевым. Их давний разговор о посадке картофеля Хомутов принял за барскую забаву и самохвальство Александра Николаевича и сейчас сознался:"Провинка у меня вышла тогда…"
"Знаю, знаю, — перебил его Радищев, — не поверил мне, что выращу…"
"Не поверил."
"Всерьёз никто не пытался и вырастить," — с горечью и обидой произнёс Александр Николаевич.
"Твоя правда. Языки болтали попервоначалу-то, возни с картошкой много, расти, мол, не будет, а потом совсем забыли, — и, вспомнив ещё что-то, усмехнулся, а затем высказал: — Молва-то прошла худая, свиньям, вроде, на жратву лишь годна, люди-то, мол, с неё мрут…"
"Темнота, братие, темнота мужицкая, — отозвался отец Аркадий, налегавший на закуски и любивший в гостях хорошо покушать и порассуждать за столом.
"Нет, батюшка, — возразила Агния Фёдоровна, — судачили, помню достоверно, я ещё в девушках ходила, судачили. Сам Савелий Дормидонтович сказывал, лопни мои глазыньки, слышал, говорит, такой разговор промежду иркутских купцов и мещан…"
"Словеса-а по-о-ганые, зловредные, Агния Фёдоровна, — с важностью молвил отец Аркадий, — затемнение разума-а сеяли, а надо бы перед очами свет отверзать…"
"Теперь за ум возьмёмся," — заключил Хомутов.
"В евангелии сказано: «всякому имущему дастся и преумножится, а у неимущего отъемлется и то, что имеется». По глупости нашей и темноте творимо было, по светлому божьему вразумению отныне вон изыдет…"
Евлампий с Никитой, внимательно слушавшие весь разговор, тоже влились в него:"Нас, барин, не забудь, — попросил Евлампий. — Надоумь, как её, картошку-то, сажать надо…"
"Век помнить будем, еда-то что надо, — похвалил Никита. — Повразумляй…"
"Непременно, непременно, — с радостью проговорил Радищев и снова разлил бражку по кружкам. Он остановился возле Евлампия с Никитой:"Значит будем садить?"
"Будем."
"Ну, вот и выпьем, друзья мои, за чело века-трудолюбца, творящего руками своими всё прекрасное на земле, — и, посмотрев на Аверку, завороженными глазами наблюдавшего за ним, сказал:"Есть у меня песельник, не попросить ли его спеть хорошую песню про Ермилу Тимофеевича?"
Аверка покраснел и почувствовал, как вспотел:"Благогласие песенное необходимо для отдохновения души человеческой," — поддержал отец Аркадий.
"Тогда попросим Аверкия."
Парень окончательно смутился. Из памяти его будто вышибло слова любимой песни, куда-то сразу исчез голос. Кирилл Хомутов толкнул его локтем в бок:"Зачинай, — строго сказал он, — а мы подтянем…"
Аверка долго откашливался, прежде чем взял нужный ему голос. Наконец он взял его и повёл песню. Ему хорошо подтянул сиплым тенорком Хомутов. Потом песню подхватили сначала недружно, а затем стройно Евлампий с Никитой и Степан с Ферапонтом Лычковым. Незаметно влились и женские голоса Настасьи с Дуняшей. Тут же врезался резковатый и визгливый голос Агнии Фёдоровны. Радищев расслышал, как последним в этот строгий голос вошёл и басок отца Аркадия. Песня захватила всех. У неё была своя сила и своя прелесть. У каждого в душе она нашла свой отзвук, подняла свои чувства, взбудоражила свои думы. Эти думы были почти схожи у Радищева, Степана, Евлампия, Никиты, солдата Ферапонта Лычкова и канцеляриста Хомутова — думы о заветной воле. Воображению Агнии Фёдоровны, певшей с прищуренными глазами, песня рисовала удалого атамана, заходившего перед нею живым кречетом. Он, этот атаман, слыл сильным молодцем-красавцем и поднимал в душе купчихи вожделённые мысли, не знавшей, куда девать буйные порывы своего здорового тела. У отца Аркадия песня воскресила в памяти ту страницу его жизни, о которой он не любил никому говорить, как о тайном тайных своей души. Восемнадцать лет назад в Курганскую слободу прискакал пугачёвский атаман Лошкарёв с Указом самозванца.
Поп прочитал Указ перед народом и сгоряча посоветовал добровольно вооружиться и единодушно пойти на службу к императору Петру III. А когда тот же Лошкарёв пришёл в слободу со своим отрядом, отец Аркадий встретил его с крестом и образами, отслужил молебен в церкви и во время служения поминал имя самозванного императора. По молодости и горячности своей отец Аркадий втянулся тогда в мятежные дела, развернувшиеся в слободе. Будучи свидетелем несправедливости, чинимой над крестьянами, знавший их бедственное положение, он искренно обрадовался действиям императора Петра III, жаловавшего крестьян «крестом и бородою, рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебным провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью». Потом, когда эти события отхлынули, мятежники были подавлены, а Емельян Пугачёв казнён в Москве, отец Аркадий, сначала высеченный плетьми, а затем лишённый священства, был сослан в Нерчинск «на раскаяние и угрызение скаредной его совести о содеянных им злодеяниях». Десять лет продолжалось раскаяние и угрызение совести расстриженного попа. Нашлись добрые люди, поддержали его, исхлопотали ему вновь священство, якобы за малой его виновностью в мятежных делах, искупленной добропорядочностью в мирской и духовной жизни. Отца Аркадия перевели из Нерчинска на Лену, а отсюда — в суетливый приход — в Илимскую церковь. И вот уже три года он нёс церковную службу в Илимске.
Песню же, что пели сейчас, отец Аркадий впервые услышал в Курганской слободе. Её пели взбунтовавшиеся крестьяне. И вот теперь он услышал её снова в доме Радищева. Песня взбудоражила, воскресила в душе его давно минувшее и забытое. Кончили петь. К Елизавете Васильевне подошла Катюша, что-то шепнула ей на ухо. Рубановская встала и и направилась к выходу. За ней, поднявшись, вышли попадья и купчиха. Елизавета Васильевна стала кормить расплакавшуюся Анютку. Попадья, склонившись над девочкой, чмокающей пунцовыми губками, проговорила:"Глазки-то маменькины у Анютки."
Подскочила и Агния Фёдоровна:"Отцовские, матушка, отцовские, — поправила она, — чернущие, как уголь, и сама-то она смугляночка…"
Рубановская довольная улыбнулась:"Все говорят, Анютка больше походит на Александра Николаевича."
"Любит дочку-то?" — спросила попадья.
"Души в детях не чает," — ответила Рубановская.
"Редко ноне встретишь таких отцов-то, — и Агния Фёдоровна пожаловалась: — Мой-то всё разъезжает. Никакого пригляда за Пашкой, от рук мальчонка совсем отбился…"
"Ох-хо-хо, — вздохнула попадья.
"На торговле-то прямо помешался…"
"Нельзя судить мужа за это, Агния Фёдоровна, — строго заметила попадья, — мужчину без дела всякие соблазны совлекают…"
"А что ваш-то, голубушка, — спросила купчиха у Рубановской, — видать тоже какой-то одержимый, говорят, всё пишет и пишет без конца…"
Елизавета Васильевна снова улыбнулась:"Писательство — его призвание."
"Ну, бог с ним, с призванием-то, всё дело какое-то, а без дела на мужике недолго и плесени завестись. Матушка верно подметила, — рассуждала Агния Фёдоровна и спросила, не утерпев, о том, что её больше всего подмывало узнать:"С чего бы Александру Николаевичу на обед мужиков-то пригласить? Человек он вроде умён собой, и вдруг за одним столом с ним, с батюшкой, с нами — бородатые мужики?
"Да, да, — подхватила попадья, — отчего?"
"Оттого и пригласил, что умён Александр Николаевич, любит простой народ, большие надежды возлагает на него," — спокойно и с достоинством сказала Елизавета Васильевна. Попадья сразу как-то смолкла. Ответ Рубановской затронул и её больную, уже забытую рану, внёс в её сердце смятение, напомнил ей всё, что пережила она горького в своей жизни с отцом Аркадием.
Не унималась лишь Агния Фёдоровна:"Мужик мужиком и останется."
"Нет, Агния Фёдоровна, нет, — отнимая от груди заснувшую Анютку и укладывая её в зыбку, сказала Рубановская, — Александр Николаевич и я придерживаемся иного мнения…"
"Я в мнениях-то не разбираюсь," — призналась купчиха и отступила, боясь расстроить завязывающееся знакомство, которого она искала. Агния Фёдоровна быстро перевела разговор на другое и стала рассказывать, какие наряды теперь в моде у иркутских купчих и киренских мещанок.
В комнате, где остались мужчины, происходил свой разговор. Возле Кириллы Хомутова сгрудились Степан, мужики и солдаты, поодаль, у окна стоял Радищев с отцом Аркадием.
"Раделец мужицкий барин-то, Александр Николаевич, — говорил захмелевший канцелярист и тише сообщал: — Намедни бумага из Киренска получена, распоряжение-то исправниково не рубить листвяжный и сосновый лес на постройку, как шапкой, накрылось, тю-тю…"
"Отменено?" — спросил Евлампий.
"Ага. Теперь избы-то рубить можно из настоящего лесу."
"Слава богу, — Никита перекрестился, — хоть мне и не строиться, за других душа рада…"
"Его рук дело-то, — кивая головой в сторону окна, продолжал Хомутов. — Намекал мне, говорит, жалобу самому губернатору написал…"
"Самому губернатору?" — переспросил Евлампий с заметным интересом.
"Самому." Кирилл Хомутов смолк. Все посмотрели на Радищева как-то по-новому, особенно Евлампий с Никитой и Ферапонт Лычков. А у окна Радищев оживлённо беседовал с отцом Аркадием.
"Приметил я, батюшка, после песни вы словно переменились?" — спросил Александр Николаевич.
"Верно-о, — ответил тот, — дивлюсь прозорливости твоея, Александр Николаевич, верно-о, будто ты лицезрел мою душу…"
"На лице прочитал смятение души," — смеясь, сказал Радищев.
"Ясновидец, ясновидец, — отец Аркадий покачал головой и, не желая таиться перед Радищевым, расположившим к себе, молвил:"Есмь на душе моей греховное пятно, есмь. Вероотступником был в молодости, именной указ злодея Емельки глас мой возвестил толпе, ввергнув её от мала до велика в преисподню…"
"Встречали Емельяна Пугачёва?" — схватив за руки отца Аркадия, нетерпеливо спросил Александр Николаевич.
"Бог миловал, а в расстриги угодил и в Нерчинск сослан был за свои скаредные дела," — упавшим голосом сказал отец Аркадий. Ему больно было вспоминать об этом.
"Какие же скаредные? — с удивлением произнёс Радищев. — Похвальные."
"Похвального в том мало, — продолжал поп. — Вельми согрешив тогда зело поверил я, что Петра Фёдоровича благословил на царство папа римский. Потребовалось многолетие искупить вину своея и вероотступничество, одиножды свершённое…"
"Признаюсь, батюшка, не знал сего."
"И знать бы не следовало, но зрю в тебе человека ясновидного и доброй души и сие откровение моё прошу уберечь в тайне во избежание новой епитимий на мя грешного…"
"Сохраню," — пообещал Александр Николаевич.
Евлампий, как бы собрав все свои мысли в кучу, наконец, понял, что не для барской забавы их звали в гости и не для красного словца сказал Радищев, что в доме его все одинаково уважаемы.
"Барин барину рознь, — твёрдо произнёс он. — Один шкуру с мужика дерёт, а другой, вишь ты, заступается…"
"За народ-то и угодил сюда," — вставил Степан.
"Вона-а какие дела-а," — прищурив глаза, протянул Евлампий.
"А ты что, служивый, уши-то свои развесил, али добычу, как собака, почуял," — и ткнул солдата Родиона Щербакова кулаком в грудь. Тот сразу испуганно отпрянул, а Евлампий раскатисто засмеялся своей проделке:"Ровно испужался, аль на воре шапка горит, а?" Евлампий, ещё с сенокоса не взлюбивший Родиона Щербакова, поняв, что он способен на пакость, вскипев, сказал:"Сторожи, морда жирная, но язык держи за зубами, не то вырву самолично и собакам выброшу на съеденье. Понял?"
"Ну, ну, ну, — подбегая к ним, проговорил Радищев, — только без скандала…"
Евлампий, грозный, встал:"Спасибо, барин, за приглашенье. Мы пойдём до дому, а ты оберегайсь солдата Родиона, человек-то он с гнильцой на душе, пакость учинить может."Евлампий поклонился Радищеву."Спасибо, приветливая душа, — ещё раз поблагодарил он и направился к дверям. Отблагодарив Радищева за стол, за приглашение, ушли и Кирилл Хомутов с Аверкой. В этот день долго засиделся с Радищевым отец Аркадий. У них нашлась близкая им обоим тема разговора — о крестьянской грозе, прогремевшей некогда над седым Уралом и Поволжьем.
Надвинулась мокрая и холодная сибирская осень. Целыми днями моросили дожди. Сырость загнала всех илимцев в избы. Задымились трубы, и сизый дым стлался по крышам, сползал на мокрую землю и словно растворялся в лужах. На тесных улочках Илимска скот размесил грязь, в жиже по ступицу колёс тонули проезжающие телеги, вязли редко появляющиеся илимцы. Тайга будто поседела от обилия влаги. Илим вздулся и с шумом нёс свои мутные воды в Тунгуску. Уже месяц стояло осеннее ненастье. Радищев, удрученный унылым видом почерневших изб, заборов, сараев, свинцово-тяжёлым небом, совсем придавившим тайгу и горы, не находил себе места, по суткам не выходя из дома на прогулки. За эти дни он написал друзьям чуточку мрачные, окрашенные осенним унылым настроением письма, но губернаторский курьер, регулярно наезжавший в Илимск всё лето, не был уже два месяца. Александр Николаевич соскучился по свежей почте. Ему хотелось сейчас почитать новые газеты и журналы, узнать, какие события произошли в далёком от него мире, хотя события эти, в получаемых им газетах, запаздывали на несколько месяцев. Но Радищев аккуратно следил за прессой и, читая запоздавшие сообщения, восстанавливал действительную картину происходящего вдали от него. В такие дни Александр Николаевич больше всего боялся щемящей сердце тоски, мешающей ему понимать и вдумываться в окружающую его жизнь, размышлять над большой и важной работой — над философским трактатом.
Радищев всячески пытался отогнать уныние, но весь неприветливый осенний пейзаж Илимска с тайгой, видимый им из окна, давил его своей мрачностью, безлюдием. Александр Николаевич, привыкший за годы изгнания противостоять трудностям своего неустроенного быта, грубым выходкам местной царской администрации, всем невзгодам, обрушивающимся на него, тут будто растерялся и ослабил свою волю. Затяжное ненастье и непогодь, осеннее увядание природы, окрашенной в безжизненные тона, всегда угнетающе действовали на Александра Николаевича, даже в молодые годы его жизни. Но тогда всё это умирание окружающей природы замечалось им меньше и как бы застилалось разнообразием светского времяпрепровождения и весельем, которое в такие дни было в лучших салонах и театрах столицы. Радищев боялся и не хотел признаваться даже себе в том, что илимская скучная и безжизненная осень подняла в нём тоску по Санкт-Петербургу. Как ни хотел он отрешиться от жизни светского общества, к которому привык за долгие годы службы в столице и в котором воспитался и вырос, он, в эти дождливые дни, порою скучал о прошлом, о широком круге друзей. Александру Николаевичу хотелось рассказать о своём состоянии Елизавете Васильевне, но он боялся, что подруге его — бодрой и жизнерадостной, поглощённой заботами о детях, о нём и о доме, передастся его настроение.
И тотчас он спросил себя, а правильно ли он поступает, скрывая своё настроение от единственного друга в изгнаннической жизни, таится от неё? «Нехорошо, нечестно», — решил Александр Николаевич и прошёл на половину Елизаветы Васильевны, заполненную своим маленьким, кипучим, счастливым семейным мирком. Радищев остановился на пороге, удивлённый тем, что увидел и услышал. Здесь всё жило, всё было согрето теплом и уютом. Елизавета Васильевна мерно покачивала зыбку, в которой лежала Анютка, и тихо пела своим приятным, грудным голосом, будто воркуя, как голубка над гнездом. И песня её была про сизую голубку — модный романс Нелединского-Мелецкого, сделавший автора широко известным в светских кругах.

Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь:
Его миленький дружочек
Отлетел далёко прочь.
Он уж больше не воркует
И пшенички не клюёт,
Всё тоскует, всё тоскует
И тихонько слёзы льёт.

Это была любимая песенка Рубановской. Она отвечала её настроению и передавала её внутреннее состояние. Елизавета Васильевна тоже была охвачена в эти дни тоской по прежней жизни. И слова романса Нелединского-Мелецкого казались ей настоль проникновенными, что в них Рубановская находила отображение своего грустного настроения. Радищев ошибался, когда думал, что Елизавете Васильевне в эти дни было чуждо чувство унылой осенней подавленности. Тоска заполняла её сердце, но Рубановская, видя, насколько, подавлен чем-то Александр Николаевич, нашла в себе силы, чтобы при нём не показывать своё унылое настроение. Скрывая тоску, Елизавета Васильевна думала только о Радищеве и его работе. «Не дай бог, он заметит на лице моём смятение души», — размышляла она и, не зная истинных причин столь подавленного состояния Александра Николаевича, относила их больше за счёт его работы. «Что-нибудь не получается у него, не может сосредоточиться на главном и найти нужные ему доводы и доказательства, — думала она. — Только бы ему было хорошо, только бы он мог работать».
И, напевая сейчас этот романс, Рубановская выражала словами песенки своё внутреннее настроение. Александр Николаевич сразу всё это понял. Он стоял в дверях и внимательно слушал пение Елизаветы Васильевны, её несильный, но приятный голос ещё больше защемил его сердце тоскливыми нотками. Мгновенно осенившая Радищева догадка о том, что происходило в душе Рубановской, словно подтянула все нервы и собрала в комок все его душевные силы. Он сразу встряхнулся. Ему стало стыдно за свою слабость. Он не должен был выпускать вожжи ив рук, давать ослабнуть воле. Смириться с тем, что есть, значит покориться судьбе: радоваться лишь теми радостями, какие она даёт, и не требовать, не искать большего. Свыкнуться с унылостью и дать засосать себя тоске, как в болото, а потом что? Чувство примирения было Радищеву чуждо. И в душе его невольно поднялся протест. Романс Нелединского-Мелецкого по духу своему был чужд мятежной натуре Александра Николаевича. Но подруга пела так мило, так хорошо, что он не мог её прервать. И мысли Радищева вдруг прорвались. А где стоны народа в песне, где та радужная искра надежды на лучшее, чем силен русский человек? И ему захотелось услышать в эту минуту в песне бурю, жажду народной мести, такой песни, чтобы от душевной радости церковные колокола отозвались малиновым звоном. Александр Николаевич быстрыми шагами прошёл к Рубановской, почувствовавшей его присутствие и переставшей петь. Он нежно прижал её голову к своей груди, а потом, поцеловав, молча удалился из её комнаты.
В сентябре выпал снег. Сначала над тайгой зловеще прошумели вьюги, потом сразу стихло, и установились ясные, погожие дни. Сырая, дождливая погода осенью по народным приметам предвещала скорый снег, хорошую порошу охотникам. Так оно и получилось — словно до приметы в Илимск пришла зима. Светлее стало в тайге, забелели, засверкали радугой на солнце короткого дня крыши изб, а над ними высоко из труб поднялся голубоватый дым. Напевно заскрипели полозья саней по первому снегу, веселей затрусили рысцой лошади мимо воеводского дома. Илимцы ехали то за сеном, то за дровами, то в Усть-Кут или Братск на базар, то на дальнюю охоту в верховья Илима. Светло и радостно стало на душе Радищева. Безлюдье и безжизненность тесных илимских улочек сменились криком ребятишек, высыпавших гурьбой из дворов, лаем и визгом собак, кувыркающихся в снегу, мычанием и блеянием скота, гоняемого по утрам на водопой. Все, кто промышлял белку, ушли в тайгу на охоту — одни дальше вглубь, другие — поблизости. Александр Николаевич тоже устроил несколько прогулок на лыжах с ружьём в распадок на ту сторону Илима. В один из таких дней, возвращаясь из леса, он заглянул к Евлампию, жившему в крайней избе, будто на отшибе ото всех. Евлампий сидел на берёзовом чурбане и свежевал белку. Чёрные, свисшие усы при каждом движении мелко вздрагивали:"Будь гостем, — не отрываясь от работы, приветствовал его Евлампий, — проходи, Александра Николаич, садись на лавку…"
Радищев прошёл и сел. Он стал рассматривать избу, её небогатое убранство и пожитки промысловика. От печи через всю избу была прикреплена жердь, а на ней висели шкурки зверей, связки лука, высушенных трав, какие-то мешочки и тряпки. В углу, у двери стояла широкая деревянная кровать, покрытая самотканным одеялом, в изголовьях одна на другой сложены были несколько подушек в ярких ситцевых наволочках. Рядом с кроватью находился сундук. В слюдяные оконца, переливающиеся радужными красками на солнце, бил матовый свет дня. Листвяжный пол был добела промыт с дресвой. Должно быть жена Евлампия, как все сибирячки, любила порядок и чистоту в избе, обладала уменьем создавать из ничего домашний уют. Александр Николаевич стал наблюдать за Евлампием. Благодушное лицо выдавало добрую натуру русского таёжника-промысловика. Он свежевал белку молча. По мягкой, ещё парной мездре шкурки, растянутой на коленях, быстро ходил нож, соскабливая кровоподтёки и одновременно вытягивая шкурку. В избу вошёл сосед Никита, чинно поздоровался, постоял под порогом, обивая с волчьей шапки мокрый снег, прошёл дальше и сел на лавку:"Гость у тебя," — сказал он.
"Гость," — отозвался хозяин.
"Возвращался с прогулки, дай, думаю, зайду к Евлампию," — сказал Александр Николаевич.
"Може с докукой какой, говори? — поворачивая к Радищеву голову и вскидывая на него лукавые глаза с горевшими в них искорками смеха, спросил Евлампий.
"Была бы, сказал," — ответил Радищев. Евлампий с Никитой заговорили о своём охотничьем деле:"Белковал малость?"
"С зорьки до полудни. Девятнадцать принёс, — не отрываясь от дела, ответил Никите Евлампий. — Самый момент угадал. Фартово-о!"
Хозяин наколол на длинный прут очищенную шкурку, достал трубку с длинным мундштуком и старательно стал набивать её табаком из кожаного кисета с красной тесёмкой. И только после того, как вокруг него поплыло сизое облачко дыма, он заговорил о том, как белковал:"Нонче, паря, белки-то тьма. По утрам её только и брать, когда она выходит. Тут уж не зевай."
"Из ружьишка бил?"
"С прошлогодку чтой-то врёт, никак не попадёшь, так сегоды зверька больше ловушкой брал…"
"Запродал бы ружьишко-то кому."
"Любитель не подвёртывается."
"А-а! На наезжего надо, своему нехорошо."
"Знамо. Жду случая." Помолчав, Никита вновь завёл разговор, и Радищев слушал их непринуждённую беседу, не мешая им, ни вопросами, ни репликами.
"С собаками ходил, хороши собаки?"
"С собаками, хороши, паря. Полфарта в охоте. Как пошли, передыху не дадут, только поспевай за ними. И умны. Следков нет, собаки на тебя смотрят, будто спрашивают. Побыстрее зашагал, и они ходом за тобой. Чуть замешкался, хвостами закрутили и ну искать…"
"Скажи-ка-а! А белка-то больше где держится?"
"На листвяге. Тут её хлёстко брать. В сосняк-то она с голодухи переходит. И там дохнет. Подходишь — валяется, бедная, с шишкой в зубах. Засмолит себе горло, кишку и дохнет."
"В кедраче бывает?"
"Бывает. Тут её неважно брать. Запутается в ветках, вроде чернеет, а белка ли, узнай. Другая кедра такая, корову затолкай и то не опознаешь…Ну не корову, так барана."
"Скажи-ка ты!"
"Кошку-то наверняка, без прибавленья…" Они вдруг оба дружно и заразительно рассмеялись, рассмеялся и Радищев.
"Охотника, паря, хлебом не корми, — сказал Никита, — а соврать обязательно дай."
"В кровь въелась."
"Отчего, Евлаша?"
"Отчего-о? Человек в тайге — одиночка, воображенье и играет. А на людях-то уж по привычке…"
"Верно, пожалуй."
Они вновь замолчали. Евлампий заканчивал обделку беличьих шкурок. Никита с завистью посмотрел на пухлую связку шкурок, висевших на жёрдочке.
"Хозяйка! — обратился Евлампий к жене, возившейся на кухне за перегородкой. — Накрой-ка стол."
Вскоре хозяйка, низенькая и проворная женщина, заставила стол тарелками и мисками. В одной тарелке белел творог, в другой золотились нарезанные огурцы, в глубокой миске поблёскивал сохатиный студень, обложенный луком. Рядом на тарелке лежала сохатиная копчёная губа, а на сковородке дымились поджаренные беличьи задочки. Александр Николаевич, рассматривая стол, уставленный разнообразной едой, подумал, что почти вся она охотничья, добыта трудом промысловика, обильная, когда начинается звероловный сезон, и бедная, когда он кончается.
"За стол, — важно пригласил Евлампий, когда жена, закончив расставлять посуду с едой, отошла в сторонку и, сложив руки на животе, так и осталась стоять, готовая по зову мужа вновь подбежать к столу. Мужчины сели за стол.
"Не обессудь, барин, — сказал хозяин, — чем богаты, тем и рады."
"Так жить можно," — смеясь, заметил Александр Николаевич.
"И живём раз в году, а потом — зубы на божничку… В избе великий пост начинается"
"К такой бы закуске да штофик," — сказал Никита.
"Ан не мешало бы, но белку-то ещё не носил купчишке. Толсто, поди, купит, тонко носиться будет, да останется ли на штоф-то?"
Евлампий молча принялся за еду, за ним последовал Никита. Радищев также попробовал сохатиного студня и копчёной губы.
"Подчевался бы беличьими задочками. Баба у меня мастерица жарить."
"Спасибо."
Радищев попробовал впервые в жизни жареные беличьи задочки. Мясо было нежное, вкусное, чуть отдавало смолой. Он похвалил жену Евлампия. На лице женщины расплылась довольная улыбка.
"Вкусна наша еда?" — спросил Евлампий, вытирая ладонью свои усы.
"Вкусна," — отозвался Радищев.
"Заходи позднее как-нибудь, добудем с Никитой медведя, жареной медвежатиной угощу…"
"Спасибо…"
Промысловики вновь вернулись к прежнему разговору об охоте:"Не примечал, откуда белка-то?"
"С полудни шла. По приметам ленская."
"Говорят, крупнее она?"
"Вроде крупнее."
"Какая же попадает?"
"Всякая. Вперемежку идёт: краснохвостка, бурохвостка, чёрнохвостка."
"И чего только нет в нашей Илимской тайге, — с гордым восторгом произнёс Никита. — Всё есть, Евлаша. Взять только надо…"
Радищеву понравились душевные слова Никиты. Он поддержал его и тоже сказал о несметных богатствах сибирского края, о том, что богатства эти пока ещё лежат втуне, когда народ поднимет их, то сделает государство российское самым могущественным среди других стран.
"У кого, что болит, тот о том и говорит, — заметил Евлампий. — Оно може и так, но когда будет, нас уже черви съедят в земле…" — и отмахнулся рукой, словно хотел сказать этим: всё это хорошо на словах, а попробуй добейся того на деле.
"Хозяйка, чайку налей!" Жена услужливо подбежала, налила в кружки чай, забелила молоком, подала мужчинам и снова отошла от стола.
"А верно, Евлаша, будто белка плодовита?" — отпивая горячий чай, спросил Никита.
"Говорят, тридцать девять в год бывает. Сама сорокова выходит."
"Смотрит-ка ты! Урожайна."
"Ещё кружку выпей горяченького."
"Спасибо за угощенье." Никита встал и вышел из-за стола. Отодвинул табуретку Евлампий, отставил допитую кружку Радищев. Промысловики закурили, обменявшись кисетами, чтобы испробовать табак. И вновь их разговор, медленный и степенный, потёк плавно и непринуждённо о большом урожае белки в илимской тайге. Потемнели слюдяные оконца. Хозяйка запалила коптящий коганец с бараньим салом, поставила его на припечек.
"Значит урожай нынче на белку?" — переспросил Радищев, чтобы окончательно убедиться и иметь возможность хотя бы примерно определить, сколько даст пушнины Илимск в такой год, если каждый промысловик будет добывать белки столько же, как Евлампий.
"Урожай, — ответил Евлампий, — на белку урожай, Александр Николаич, а на хлебушко неурожай. Так оно и бывает: рубаху справишь, штаны пропадут, штаны заимеешь, рубаха прелая на тебе свалится с плеч…"
"Своего-то хлеба, дай бог, чтобы до пасхи хватило, — сказал Никита, — а к петрову посту животы у всех, подведёт…"
"Чтоб не подвело, на поклон к купчишке Прейну пойдёшь. Он, хапуга, не откажет, меру муки наполовину с отрубями даст и в поминальник свой занесёт, — Евлампий тяжело вздохнул. — На белку урожай, Александр Николаич, вроде и добыл её хорошо, — он машинально вскинул руку и указал на связку беличьих шкурок, — а снесёшь купчишке, в кармане-то снова пусто," — и ядовито продолжал: —"Тот поминальничек свой раскроет, да ещё скажет, мол, должишко за тобой, Евлашка, небольшой остаётся, и хихикнет… Эх-ма-а!"
"У всех промысловиков одинаковы прибытки."
"Были бы прибытки-то, Никита, а то долги, — с болью произнёс Евлампий. — Прибытки-то наши у купчишек в руках…"
И боль Евлампия, тяжёлая и искренняя боль, передалась Радищеву, как самая близкая и понятная ему боль тысячи тысяч таких же обездоленных, обворовываемых промысловиков и крестьян то помещиками, то исправниками, то чиновниками.
«Нет, такой жизни народа должен быть конец. Доколе может существовать несправедливость, зло, обман! — с возмущением и ненавистью к тем, кто породил это людское бедствие, подумал Радищев. — Простой народ, который должен составить основание и предмет нового общественного устройства, должен быть избавлен навсегда от них. Народ должен быть счастливым и блаженным и будет им лишь тогда, когда переменятся правительства и над землёй взойдёт Заря Свободы!»
"Чем хуже, тем лучше, — отвечая на свои мысли, произнёс Радищев, — из мучительства рождается вольность…"
"Нет уж, и так мучительства хватает," — ответил на эти слова Евлампий.
"Однако поздно уже. Пойду, — сказал Никита. Он встал с лавки и направился к выходу. От двери он спросил:"Утресь в тайгу? С удачей обернуться."
"В тайгу. Снежка бы за ночь не выпало, обернусь…"
Накинул на плечи овчинную шубу и Радищев:"Что будет у тебя, Евлампий, заходи ко мне запросто, — сказал он.
"Заглядывай к нам ещё как-нибудь, — ответил Евлампий, — медвежатинкой угощу, зажаренной с луком. Отмясоедничаем зараз, а потом легче будет пост держать…" Хозяин набросил на себя дублёный полушубок и вышел проводить гостей. На дворе чуть подморозило. Луна зеленоватым оком одиноко смотрела на тайгу, на заснеженные избы Илимска с огоньками, бледно светящимися в замёрзших оконцах.
"Не будет снега," — утвердительно сказал Никита.
"Не должно бы, ежели по луне судить," — подтвердил Евлампий.
Неожиданно ко двору Радищева подкатила оленья упряжка Батурки. От оленей шёл густой пар, было видно, что хозяин упряжки спешил. Батурка привёз искалеченного медведем тунгуса Костю Урончина. У него была переломлена левая рука.
"Помогай, друга, — вводя в дом Урончина, попросил Радищева Батурка, — помогай, Костя мой друга…"
Тунгус Урончин побывал в лапах медведя. Александр Николаевич осмотрел переломленную на половине между локтем и плечом руку. Урончин заскрипел зубами от боли, на глазах его блеснули слёзы. Радищев уложил тунгуса на лежанку и попросил его не шевелиться и не дёргать рукой.
"Молчи, друга, — сказал ему и Батурка, — молчи, русский друга всё сделает…"
Александр Николаевич в небольшой практике своего врачевания ещё ни разу не имел дела с переломом кости и её складыванием. Он сначала хотел пригласить бабушку Лагашиху, слывшую умелой лекаркой в этих делах, но слова Батурки, возлагавшего надежды на него, и желание проверить свои знания на практике заставили Александра Николаевича смелее взяться за оказание помощи. Радищев попросил Степана изготовить прочные лубки и, когда они были сделаны, стал с помощью слуги восстанавливать переломленную кость. Что-то долго похрустывало под его пальцами, и Александр Николаевич на ощупь чувствовал, переломленная кость не сразу ложится на своё прежнее место. Опухоль руки мешала ему тонко прощупать перелом и точно сложить кость. Урончин не шевелился. Он лишь сквозь стиснутые зубы и искусанные до крови губы глухо стонал. Лицо его, сделавшееся кирпичного цвета от натуги, покрывалось потом, и Батурка, заглядывая в глаза Урончина, выражающие страдание, тихо приговаривал:"Молчи, друга…"
Крайнее напряжение захватило и Радищева, пока он искал точного положения, в котором кость была до перелома. Он с облегчением вздохнул как только кость в месте перелома правильно соединилась. Тогда на руку Урончина наложили крепкие лубки, туго перевязав их бинтом. Когда всё было закончено и левая рука для надёжности закреплена ещё повязкой через шею, Костя Урончин, мужчина среднего роста лет сорока пяти, поднялся на лежанке и, еле слышно, сквозь зубы сказал:"Пить."
Степан принёс ковш студёной воды, и Урончин, не переводя дыхания, осушил его. Батурка, всё это время пристально наблюдавший за товарищем и Радищевым, обеспокоенно спросил:"Костя сможет на «дедуску» ходить?"
Александр Николаевич, догадываясь, кого подразумевал под «дедуской» Батурка и считая его беспокойство вполне естественным, ответил:"Весной сможет на медведя охотиться…"
Чёрные глаза Батурки радостно сверкнули:"Спасибо, друга. Апеть хоросо…"
"Курить," — попросил Урончин, и Батурка живо набил свою трубку табаком, высек огонь кресалом, потянул из неё разок, с каким-то особенным удовольствием глотнул дым и передал трубку товарищу. Тот быстро-быстро засосал её с жадностью изголодавшегося человека. Радищев спросил, как Урончина помял медведь, и Батурка охотно стал рассказывать, часто заменяя слова живой и выразительной жестикуляцией и мимикой. Александр Николаевич и Степан поняли это так. Тунгус Костя Урончин — лучший охотник из стойбища всегда добывал «дедуску» зимой, когда медведь сонный лежал под снежным намётом в своей берлоге. Его умел хорошо отыскивать под снегом изощрённый и испытанный глаз Урончина, ещё с лета запомнившего «старый берлог». И вот нынче Костя Урончин тоже пошёл на «дедуску» с ним, с Батуркой. Охотник отрыл берлогу из-под снега и, как в молодости, привязав к поясу верёвку, конец которой отдал Батурке, сам полез в берлогу, чтобы ножом прирезать спящего медведя, как поросёнка. Но, должно быть, Костя промахнулся ножом, угодил мимо сердца, и разъярённый зверь помял в своих лапах Урончина, переломил ему руку.
"Убил медведя-то?" — поинтересовался Степан.
"Добыл «дедуску»," — ответил Батурка.
Незатейливый, но правдивый, рассказ Батурки о Косте Урончине оставил сильное впечатление у Радищева, восхищённого поступком тунгуса. Он представил его влезающим в медвежью берлогу, и Александру Николаевичу невольно стало страшно до мурашек, пробежавших по спине.
«Какую крепость духа надо иметь человеку, чтобы устроить поединок с медведем в берлоге», — подумал он и отметил, что Костя Урончин обладал незаурядной смелостью, силой и крепостью духа. «Таков человек из народа, которого оскорбительно всё ещё называют диким». Ему припомнился разговор с доктором Карлом Мерком о диком образе жизни народностей Чукотки и восторженный отзыв о их самобытности художника Луки Воронина. Радищев подумал, что тунгус Костя Урончин самобытно красив, силен и даже величествен теперь и что он будет ещё краше, сильнее и величественнее, когда сбросит с себя навсегда позорную кличку «дикого» и станет равным в семье свободных народов России.
"Спасибо, друга, — с теплотой сказал Батурка, принимая от Кости Урончина выкуренную трубку, и пригласил Радищева:"Приходи к нам в чум…"
"Ты приезжай в Илимск."
"Хоросо." Тунгусы стали собираться в дорогу. Александр Николаевич, провожая их, долго напутствовал, как должен вести себя Костя Урончин до тех пор, пока у него не срастётся кость и не будут сняты с руки лубки и повязка. Оба охотника понимающе кивали головами. Радищев, проводив тунгусов, долго стоял на крыльце и смотрел вслед упряжке, пока она не скрылась в таёжке за поворотом дороги. Он думал о том, что история возложила на русских почётную и благородную миссию — поднять культуру отсталых народностей отечества и сделать их равными, как родных братьев.
«…Хотя, в сущности я только эмпирик, но моя добрая воля, кажется, может отчасти возместить недостаток знаний, а ваши благодеяния дали мне возможность удовлетворить сие желание. Ящик с лекарством, почти не тронутый, теперь часто идёт в дело», — писал Александр Николаевич графу Воронцову. Молва об его умении врачевать быстро облетела илимскую округу. К Радищеву потянулись люди отовсюду, то с одним недугом, то с другим, то с третьим. Он не отказывал никому и стремился всем оказать посильную помощь: дать лекарство, внимательно выслушать больного о недуге. Он невольно занялся врачеванием. Приобретённые ещё в годы учёбы медицинские знания он только теперь, углубляя их, смог претворить на практике и заняться полезным делом, приносящим ему огромное внутреннее удовлетворение. Александр Николаевич решил всерьёз приобщить к этому делу и Степана, быстро перенимающего нужные знания и навык. Теперь Елизавета Васильевна часто заставала Радищева со Степаном подолгу беседующими о врачевании, о простейших способах лечения и изготовлении из трав необходимых лекарств.
"Врачевание, Степанушка, состоит не в лечении болезни, не в лечении причин её, а в лечении самого больного," — поучал при таких беседах Александр Николаевич.
"Я не помешаю, Александр?" — спрашивала Рубановская.
"Садись ближе, Лизанька."
Елизавета Васильевна садилась в кресло и слушала.
"Иной раз задумаешься, — тепло и сердечно продолжал Радищев. — По теориям да книгам все болезни исцеляются, а сколько вокруг нас умирает хороших людей, и жалко станет их. Книжное лечение легко, а на практике — трудно. Иное — наука, иное — умение лечить. И тут, Степан, познание болезни — половина лечения. А чтобы узнать болезнь, допроси сначала больного: когда болезнь его посетила первый раз, вдруг ли напала, или исподтишка брала его, где выказала своё насилие…" Степан слушал Радищева, не проронив ни слова."Допроси, — продолжал Радищев, — в крови ли, в чувствительных жилах, в орудиях ли пищеварения или в оболочках, одевающих тело снаружи, почувствовался больному недуг. Всё, всё расспроси умело, без спешности, а потом решай. Успех врачевания в полном дознании ложа болезни, которое она определила для себя в человеке. Вот так и действуй всегда…"
"А лучшее лекарство от недугов?" — спросил Степан.
"Покой с умеренностью, сон и бдение в своё время… Заботы домашние и печали житейские те же болезни, удаляй их от больного…" Говоря это, Радищев взглянул на Елизавету Васильевну и заметил, что она улыбнулась. Он вспомнил свой осенний житейский недуг, который так легко вылечила в нём Елизавета Васильевна романсом Нелединского-Мелецкого, и, ответно улыбнувшись, продолжал:"Первый рецепт для здоровья — труд, а после него хорошая еда… — и добавил: — есть и душевные лекарства врачующие тело больного…"
"А как лучше пользовать лекарственные травы?"
"Лекарственные травы — наше богатство, вся природа — наша аптека, — отвечал Радищев, рви ромашку — настой её от болей живота лечит, хвои зелёный от малокровия и лёгочной болезни, троелистка — аппетит в человеке поднимает, осиновая кора — озноб и лихорадку поглощает. А у тунгусов, примечал я, медвежье сало и желчь от простудного кашля помогает, жиром же смазывают они раны, признобленные места… Лекарства все хорошие, но всё же лучше предохранить человека, нежели лечить болезни. Не забывай сего во врачевании, как первую заповедь свою… Ну вот и пожалуй всё…"
"И так на сегодня много," — благодарно сказал Степан.
"Надо очень много знать, Степанушка, чтобы мало-мальски уметь врачевать…"
"Всего сразу не охватишь, Александр Николаич."
"Помаленьку будем приоткрывать завесу над столь добрым для людей делом…"
Степан пожелал покойной ночи Радищеву и удалился из его комнаты. И когда Рубановская осталась наедине с Александром Николаевичем, она встала, подошла к нему, потрепала его поседевшие волосы, заглянула в глаза, немножко утомлённые, но приветливые.
"Я люблю твоё одушевление, — сказала тихо она. — И чем больше открываешься ты мне, тем больше и больше я люблю всего тебя…" Елизавета Васильевна в этот вечер долго проговорила с Александром Николаевичем обо всём, что у неё накопилось заветного и волновавшего её сердце.
Незаметно потекли зимние дни, заполненные самыми различными занятиями. В комнате Радищева теперь часто раздавались голоса ребят, заучивающих уроки. Александр Николаевич стоял с указкой у таблиц то по русской грамматике, то по арифметике, изготовленных им самим, то у карт по отечественной истории или географии. В его комнате, как в классе, сидели на скамейке несколько илимских ребят и держали на коленях особые ящички, насыпанные песком; они палочками писали буквы, слова и цифры. Позднее, с большим трудом, удалось приобрести аспидные доски с грифелями. Когда первоначальная грамота была постигнута, он стал учить ребят чистописанию, выдавая для этого бумагу и гусиные перья с чернилами. Александр Николаевич отдельно занимался с Павликом и Аверкой, проводил с ними вместе простейшие химические опыты, подбирал минералогическую коллекцию, систематизировал гербарий. Словом, Александру Николаевичу едва хватало времени, чтобы справиться со всеми занятиями, которых он находил всё больше и больше. Александра Николаевича радовали события, происходящие во Франции, в центре которых стоял Жан Поль Марат, привлекавший его внимание. Читая газеты, он представлял, как по звуку набатного колокола вооружённые граждане Парижа атаковали королевский дворец Тюильри, как арестованного короля с семьёй заключили в тюрьму.
Монархия, ненавистная ему всей душой, во Франции или России — безразлично, была свергнута там, где жил и действовал Марат — пламенный трибун революции. Радищев, как завороженный, повторял мелькавшие в газетах призывные слова, обжигающие его сердце огнём радости: «Да здравствует революция».
И вот январским днём 93 года король Людовик был казнён, а позже гильотинирована Мария-Антуанетта. Граф Александр Романович Воронцов в письме сообщал о прекращении всяких сношений с Францией; расторжении торгового договора и объявлении запрета на французские товары, воспрещении французским судам появляться в русских портах. В письмо были вложены несколько номеров «Санкт-Петербургских ведомостей» с напечатанной в них клятвой отречения от революции французов, проживающих в России, и списки произнёсших эту клятву. «Я, ниже поименованный, этой клятвой моей перед богом признаю настоящее правление тамошнее незаконным… Умерщвление короля наихристианнейшего Людовика XVI почитаю сущим злодейством».
Прочитав клятву, Александр Николаевич невольно вспомнил томского коменданта де Вильнева и, просматривая опубликованный список, не нашёл его фамилии. Тех, кто отказывался дать подобную клятву, немедля высылали из России. Радищев представлял, что происходило в Санкт-Петербурге и в Москве, во дворце императрицы, хотя и не мог знать всего. Секретарь Екатерины Храповицкий в те дни занёс в свой дневник правдивые впечатления: «С получением известия о злодейском умерщвлении короля французского её величество слегла в постель и больна и печальна».
Брат Пётр, редко писавший письма, сообщал ему, что известный книгоиздатель Николай Новиков арестован и заточён в крепость за печатание недозволенных книг и устройство тайных сборищ. «Кто следующий — задал Радищев себе вопрос. — За кем очередь в арестантской карете проследовать в казематы Петропавловской или Шлиссельбургской крепостей и в арестантском возке с кандалами на руках быть увезённым в глухие места ссылки?»
И Александр Николаевич, чтобы отогнать от себя тяжёлые раздумья, заглушить в себе боль за судьбы тех праведников-смельчаков, которые, не боясь ничего, поднимали свой голос в защиту свободы и тут же следовали за это в ссылку или заточение, с ещё большим рвением и охотой занимался то одним, то другим делом, полезным илимцам. Так в непрестанных занятиях, дававших ему большое удовлетворение в одиноком изгнании, Александр Николаевич провёл всю зиму. Медленно и незаметно подобралась вторая илимская весна. Солнце согнало снег, прошёл ледоход на Илиме, просохли таёжные дороги — тропы. Однажды поутру Радищев наблюдал, как лопались набухшие почки деревьев в саду. Потом появился молодой и пахучий лист, сад снова оделся в зелёный наряд. Александр Николаевич занялся огородом. Он устроил парник и небольшую теплицу из слюдяных рам, сделанных Степаном за длинные зимние вечера. С новым приливом сил он работал в эту весну на огороде, под песни-ручьи тонкоголосых жаворонков, неумолчно журчавшие в ослепительно голубом небе. Он дал семенной картофель всем, кому обещал, и помог Кирилле Хомутову, Евлампию и Никите посадить картошку в их огородах. А когда весенние работы на огороде закончились, Радищев стал готовиться к экскурсии по Илиму. В земской канцелярии было получено предписание киренского исправника Дробышевского. Тот милостиво разрешал ему совершать поездки в окрестностях Илимска, соблюдая при этом должное в его положении благоразумие. Радищев поспешил использовать разрешение.
Железный рудник находился в пятидесяти верстах вверх по Илиму. Рассказывали, что им пользовался некогда илимский кузнец: делал из железа ножи, вилы, топоры и даже казачьи пики. У Радищева уже имелся оттуда образец руды. Вместе с сыном Павликом Александр Николаевич отправился на лодке в верховья реки. Он взял с собой в проводники Аверку, знавшего расположение деревни Шестаковой, где, по рассказам, в горах находился железный рудник. Глубокой ночью, они добрались до указанного места и заночевали в ближайшей избе. Радищев долго не мог уснуть. Как крапивой, его тело жгли блохи, множество блох. Он то и дело вставал и выходил на крыльцо. Лишь на заре Радищев заснул коротким и чутким сном. Рудник находился в полуверсте от Шестаково. С утра Александр Николаевич ознакомился с расположением горы. Потом ему захотелось взобраться на вершину, покрытую лесом, и осмотреть там колодцы и ямы, чтобы составить себе представление о рудном теле. Боясь заблудиться в тайге, Радищев спустился вниз и взял проводником старика, в доме которого они остановились. С ним пошли Аверка с Павликом. Они карабкались на крутую гору, пробирались сквозь густой лес по мокрой и высокой траве. Взобравшись на вершину, они очутились в глухом лесу. Не было ни тропинки, ни просеки. Только над головой голубели небольшие просветы неба. Хитрый старик долго искал места раскопок и, наконец, заявил, что не помнит и не знает, как их найти…
"Давно руду-то копали, я ещё парнем ходил, вот таким," — указывая на Аверку, лукаво заявил, старик.
"Дедка, вспомни," — просил Радищев.
Старик покачал головой:"Трудненько… Запамятовал…"
Они, отдохнув, снова шли за стариком, который их водил вокруг одного и того же места, не желая показывать верхние раскопки рудника. Радищев догадался об этом, когда они уже устали от ходьбы по горе. Он негодовал на проводника. Раздосадованный неудачей, Александр Николаевич возвратился в деревню под вечер так и не ознакомившись с направлением рудных залежей. Происшествие это было ничтожным и незначительным, но Радищев убедился, что обман и лукавство старика, как и предупреждали его раньше, объяснялись тем, что местные жители старались избегать всего нового. Ему было обидно и за старика и за себя. Значит, он ещё в их глазах не вызывал доверия. К нему, как и к другим приезжим людям, они относились с опаской, остерегались. Ему казалось, происходило это потому, что местные жители, проводя жизнь свою в одиночестве, привыкли к отшельничеству и хотели бы жить и умереть в неизвестности и таёжном покое. Таков ещё был человек этой сибирской глухомани. Александр Николаевич прямо спросил об этом старика. Тот, прежде чем ответить, долго скрёб свой морщинистый затылок, почёсывая бородку, пока не собрался с мыслями.
"Оно, барин, правду сказать, пусть уже всё останется как было, а то нагонят сюда варнаков, от них и житья не будет…"
Радищев пытался разубедить старика, доказывая ему обратное, но тот стоял на своём:"Оно, конечно, може и лучше, но кто ж его знает? Пусть уж по-старому будет… Казна — плохой сосед…"
"Не так, дедка, рассуждаешь," — и Александр Николаевич пытался ещё раз убедить старика и доказать ему, какие выгоды дадут народу и России богатства, которые лежат под спудом, без пользы для человека. Старик был упрям:"Где казна, — твердил он, — там на мужицком кафтане лишняя дыра."
Радищев задумался над этим. По-разному люди оценивали жизнь, по-разному понимали свою свободу и счастье. Кто же был прав в понимании истинного счастья и своей свободы — цивилизованный человек или вот такой старик, забытый в глуши лесов? Этот вопрос глубоко занял Александра Николаевича. Они улеглись спать не в избе, а на сеновале, чтобы спастись от блох. Уже крепко спал, прижавшись к отцу, Павлик, захрапел объятый здоровым сном Аверка, лишь Александр Николаевич лежал на спине и смотрел вверх. Сквозь дырявую крышу виднелось темносинее небо с мерцающими звёздами. Фосфорическое сияние их казалось далёким и загадочным, но разум человека приподнял завесу над тайнами вселенной, и всё стало объяснимым, понятным, подчинённым общему движению в мироздании. Радищев спрашивал себя, какими законами управляется человеческая душа, что она ищет и как понимать её движение?
«Широта знаний цивилизованных народов оторвала миллионы людей от первобытного счастья, от счастья быть близким к природе, от простой и спокойной жизни», — говорил ему один голос, а другой возражал. Этот второй голос был сильнее первого и доказывал:«Положительные стороны насильственного перехода от одного состояния к другому, хотя бы к лучшему, ощущаются в хорошую сторону иногда только спустя века».
"Да, спустя только века, — отметил Радищев и продолжал вслушиваться в спор этих внутренних голосов. «Часто иго, наложенное изменением состояния тяготеет ещё и на отдалённые поколения, которые уже вкушают плоды тех изменений. Настолько нетронутый естественный человек, сохраняется в человеке общества…»
Александр Николаевич иронически улыбнулся. Мысли эти казались ему забавными, смешными, а самое главное — чужими. Да, чужими. Ведь это взгляды Руссо! А первый голос соблазнительно твердил:«Живя в обширных лесах Сибири, среди диких животных и отсталых народностей, которые часто отличаются от первых только членораздельной речью, значения которой они не умеют даже ценить, может быть и ты кончишь тем, что станешь счастливым человеком по Руссо и будешь ходить на четвереньках?» Выслушав сначала один голос, потом другой, Радищев снисходительно ответил: «Однако, господин Руссо, автор опасный для юношества, опасный тем, что является очень ловким наставником в смысле чувствительности».
Он сам, когда-то, в годы своей молодости вместе с лейпцигскими друзьями попал на удочку этой чувствительности ловкого наставника и его книгу «Общественный договор» принял за откровение, думал руководствоваться ею в своей жизни и деятельности. Руссо возбудил сочувствие, и его теория народоправства Радищеву казалась той истиной, какую искало его пылкое сердце молодого свободолюбца. В зрелые годы Александр Николаевич разобрался глубже в мыслях, проповедуемых Руссо в «Общественном договоре» и заявил во всеуслышание перед друзьями, что Монтескье и Руссо с умствованием своим много вреда наделали. «Ловкий наставник в смысле чувствительности», — вернулся Радищев к своей только что занимавшей его мысли. А логика, какая убедительная, на первый взгляд, логика умного мыслителя. Автор захватывает всё внимание читателя с самого начала и с увлечением ведёт, ведёт его в глубь своих рассуждений, пока, наконец, не убеждает в своих взглядах и не заставляет других поверить ему. Руссо говорит, что человек свободен от рождения и свобода его — следствие человеческой природы, его естественное состояние, его первобытное положение. Первое общество уже является нарушителем этой естественной свободы человека, и, входя в него, человек, ради самозащиты и самосохранения, уже теряет часть своей свободы. Высказанное положение кажется неоспоримым, но верно ли то, что утверждает Руссо, правильно ли то, к чему он ведёт читателя дальше, с той же железной логикой развивая свою доктрину?
Пропел петух на дворе. Ему сразу же откликнулось несколько петушиных голосов, звонких и громких, в разных концах деревушки. Александр Николаевич присел. Сон не шёл к нему, он продолжал спорить с Руссо: "Нет, ловкий наставник, общество нужно человеку не для защиты его первобытной и естественной свободы, бог с нею, оно нужно для обуздания наглости и дерзновения сильных, для защиты слабых, для подпоры угнетённых! Только в обществе человек может ощутить истинную свободу, восстановить попранное насильниками достоинство, приобрести желанное счастье…От мысленного спора с Руссо Радищев вернулся вновь к разговору со стариком, возбудившим невольно все эти размышления об истинной личной свободе и человеческом счастье. Темносинее небо, смотревшее сквозь дырявую крышу, стало белеть, и фосфорическое сияние звёзд заметно потускнело. Начинался рассвет. Александр Николаевич снова прилёг и ещё долго наблюдал за изменяющимся цветом неба и последнее, что отпечаталось в его сознании, был первый золотистый луч, брызнувший над тайгой. Задержавшись ещё на одни сутки в Шестаково и сделав, всё, что мог он сделать без проводника в тайге для ознакомления с направлением рудных залежей, Радищев отплыл на лодке обратно в Илимск. Тихое и медленное течение реки почти неслышно несло лодку вниз. Отложив вёсла, Радищев осматривал берега реки. Всё было залито ярким солнечным светом, всё сверкало свежестью красок в чистом и прозрачном воздухе летнего дня. И хотя сельские виды, окаймлённые со всех сторон высокими горами, были однообразны, тем не менее, в одном месте Александр Николаевич залюбовался и придержал лодку. Это был красивый уголок, почти такой, какие он видел в санкт-петербургских парках и садах. Вид этот открывала маленькая деревушка, за которой тянулась узкая голубая долина, теряющаяся вдали. За ней стоял сплошной лес. Перед деревушкой находилось зеленеющее поле ржи, начинавшей уже чуть-чуть белеть. Поле заканчивалось высоким холмом, поросшим березняком. По другую сторону вид был ещё прекраснее. Река делала изгиб и терялась за зелёным островом. Илим здесь извивался. Несколько групп деревьев закрывали реку так, что казалось будто бы видишь обширный луг, простирающийся на далёкое пространство и замкнутый цепью синеватых гор. Левая сторона деревушки заканчивалась небольшой поляной, покрытой кустарником. В середине виднелся отдельный домик со службами. Это было единственное красивое место в верховьях Илима, которым залюбовался Радищев. Он должен был отметить, что виды на Илиме уступали прекрасным местам в окрестностях Тобольска. Александр Николаевич вспомнил, как стоя на берегу Иртыша, наблюдал за быстрым, словно опешившим куда-то течением реки. И опять всплыли перед ним образы его друзей и знакомых — Панкратия Платоновича, Натали, Пушкина, Бахтина, Алябьева и вспомнить о них ему было приятно. Радищев повернул лодку и пристал к берегу. Они вышли на лужайку. На душистом лугу уже краснела земляника. Павлик с Аверкой стали собирать ягоду. Александр Николаевич присматривался к цветам, чтобы пополнить свой гербарий. Его внимание привлекли ароматный синий ирис и жарки. Особенно были красивы жарки в тени черёмуховых кустов, когда на них падал солнечный луч. Александр Николаевич сказал Павлику, чтобы он нарвал огромный букет жарков и ирисов для Елизаветы Васильевны. Он знал, что Рубановская будет благодарна им за букет, — она любила полевые цветы. Отдохнув на лужайке, они отчалили от берега, когда солнце уже клонилось к западу. Александр Николаевич рассчитал, что к вечеру они приплывут в Илимск.
Дома Александра Николаевича потянуло пересмотреть литературу, описывающую путешествия учёных. Свою поездку в верховья Илима он считал неудачной и решил осенью опять совершить многодневную экскурсию, но теперь уже в низовья реки. Его интересовало там многое: флора и фауна, а самое главное — горообразование в устье Илима. С ранних лет своей жизни он питал большую страсть к путешествиям и странствованиям. В зрелом возрасте ему захотелось познакомиться с далёкими окраинами России, с Сибирью. Теперь он с грустью подумал, что желание его исполнилось, хотя и помимо его воли. Александр Николаевич знал, что путешествия всегда давали ему благодатную пищу для размышлений. И сейчас, когда он был захвачен мыслями о человеческом бытии, познании окружающего мира, эти странствия даже по Илиму обогатят его. Радищев взял с полки книги Георги «Описание Петербурга» и Германа «Описание России». Когда-то он читал эти сочинения. Сейчас Александр Николаевич перечитал их заново. Совсем другое, большее желал получить он от книг и их авторов — маститых учёных, после того, как сам глазами невольного путешественника обозрел Сибирь. Обе книги, он только что заметил, являлись компиляциями и не удовлетворяли возросшим требованиям и интересам Александра Николаевича. Если бы его спросили, в чём разница сочинений этих авторов, не задумываясь он сказал бы, что Георги, по крайней мере, лучше выполняет своё дело. Он не пускается в рассуждения, избегает скороспелых суждений и выводов и рассказывает о вещах, как человек, у которого есть только глаза и уши. Книга Германа на этот раз вызвала крайнее раздражение у Радищева. Он отбросил её на стол и, заложив руки за спину, стал ходить по комнате мелкими торопливыми шагами. Александра Николаевича возмущало, что автор был далёк от описываемого. Герман стремился делать выводы, но они получались неудачными, пытался рассуждать, но не отваживался сказать что-то своё, умное и деловое.
"Обманщик и лжец!" — с возмущением сказал Александр Николаевич.
"Кто же?"
Он вскинул глаза на входившую в комнату Елизавету Васильевну:"Герман со своим «Описанием России»."
Рубановская медленной и спокойной походкой прошла к столу и села в кресло. Это было её любимое место. Сколько часов и вечеров проходило у неё здесь вместе с Радищевым, то в разговоре о бытие, то о торговле с Китаем, то в беседе о семье и доме, то, наконец, за чтением какой-нибудь книги. Она протянула руку за томиком, лежащим на столе, со страницами, испещрёнными пометками и замечаниями.
"Каков, а?" Елизавета Васильевна промолчала. Радищев стал объяснять, что записи Германа часто неверны и уже устарели:"Он пользуется, Лизанька, для описания фабрик и мануфактур сегодняшней России устаревшими списками Мануфактур-коллегии и думает, что поступает хорошо. Нет, у него просто было непреодолимое желание написать книгу и не больше…"
"Ну и что же? Желание не так уж плохо," — проговорила Елизавета Васильевна, стараясь вникнуть в истинную причину его взволнованности.
"Как же отнестись тогда к его суждению? — горячо продолжал он. — Повествуя о свободе, даровавшей иметь типографии и книги, он говорит, что намерение государыни заключалось в том, чтобы, распространяя книгопечатание, возжечь любовь к наукам, но… Он кончает свою речь словом «но» и думает, что сделал нечто великолепное умолчанием, между тем, как сказал оскорбительную речь…"
Теперь Рубановская догадалась. Ей стала ясна причина его вспыльчивости:"Александр, — как можно спокойнее сказала она, — не волнуйся… Я сейчас закажу тебе кофе…" Елизавета Васильевна окликнула Дуняшу и, когда та появилась в дверях, попросила её принести Александру Николаевичу горячего кофе. Радищев поблагодарил её, и Рубановская, чтобы отвлечь его внимание от взволновавшего вопроса, спросила, как он с Павлушей съездил на железный рудник. Радищев, хотя и понял, для чего Елизавета Васильевна переменила разговор, стал рассказывать ей все, что произошло с ним в этой поездке. Рубановская слушала его с неподдельным вниманием, как любила всегда слушать Александра Николаевича, когда он говорил страстно, с увлечением. Поездка в верховья Илима не удалась, но сама по себе была интересна. Дуняша принесла кофейник и две маленькие китайские чашечки.
"Я поспорил ночью с Руссо, — смеясь, рассказывал он, — о сущности свободы человека и его счастье."
"И также осудил его, как и Дидро?" — спросила Рубановская.
"Да, — утвердительно ответил Александр Николаевич, — женевский философ — опасный наставник…"
"А я без тебя прочитала Дидро и готова поспорить с тобой, — с задором сказала она. — Любовь к автору не осудительна, а вполне заслуженна…"
"Я готов выслушать моего противника," — смеясь ответил Радищев и пододвинул стул ближе к столу, облокотился на него и положил чуть склонённую голову на ладонь подставленной руки.
"В «Новогодних подарках вольнодумцам» Дидро красочно и просто говорит о человеческих страстях. Я запомнила многие из них…" Елизавета Васильевна закрыла глаза и с чувством, по-французски, произнесла:«Умеренные страсти — удел заурядных людей. Если я не устремлюсь на врага, когда дело идёт о спасении моей родины, я не гражданин, а обыватель». — И добавила по-русски: — Глубоко сказано?"
"Соглашаюсь," — лаконично ответил Радищев.
"Или дальше ещё о страстях. «Подавление страсти низводит выдающихся людей с их высоты. Принуждение уничтожает величие и энергию природы», — Рубановская улыбнулась, — Дидро будто про тебя писал…"
"Не согласен…"
"Или о боге, очень интересно, — продолжала Елизавета Васильевна и опять закрыла глаза: «Никакого бога нет; сотворение мира — пустая фантазия, вечность вселенной не долее затруднительна для мысли, чем вечность духа… Если всё создано богом, то всё должно обладать совершенством, наибольшим совершенством, какое только возможно, ибо если не всё обладает наибольшим возможным совершенством, значит в боге есть бессилие или злая воля». С меня словно кто снял повязку и я вдруг увидела, как всё просто, что раньше казалось мне необъяснимым и недоступным…"
"Софизмы…" Мысли Дидро о религии и боге были однако близки Радищеву, но в другом он не мог согласиться с утверждением философа:"Хотя Дидро и с напускной притворностью, — сказал Александр Николаевич, — ставит все религии на один уровень, чтобы не признать ни одной из них, и даже подрывает их, но всё же в конце концов он создаёт свою естественную религию и своего бога, куда опаснее, чем ныне существующие божества у всех народов…"


"Почему?"
"Он слишком умелый наставник чувствительности, Лизанька, как и Руссо…"
"Я не согласна с тобой, — ответила Рубановская, — но я уже выговорилась вся и доказать большего не смогу…" Елизавета Васильевна, желая прервать этот разговор, вновь вернулась к поездке по Илиму:"Какой чудесный букет цветов собрали, от него вся комната наполнилась благоуханием…"
"Павлик рвал цветы."
"А папа собирал букет, — и встала. — Ты, Александр, будешь продолжать спор с Георги и Германом или пора и тебе отдохнуть?"
"Пора." Елизавета Васильевна вышла из его комнаты.
В середине лета с Александром Николаевичем произошёл случай, потрясший его и врезавшийся ему в память. Прогуливаясь по берегу Илима и забредя незаметно за Верхнюю слободу, он повстречался с беглым каторжанином.
"Здорово, человече, — услышал он сзади себя голос и, от неожиданности вздрогнув, оглянулся. Перед ним стоял беглый. Не то, чтобы Радищев испугался такой встречи один на один с беглым, о которых шла молва, что они все «убийцы-разбойники и воры-грабители», но истерзанный, измученный и оборванный вид каторжанина произвёл на него сильное впечатление. Первая мысль, мелькнувшая у него, была о том, что молва народная о беглых неправильна и безжалостна, что и у каторжанина есть доброта и он не тронет его Уверенный в этом, Александр Николаевич спросил:"Откуда родом?"
"Из-под Челябы. Сибирским преступником окрещён. Смотри мету." Беглый сорвал арестантскую шапку с бритой головы и на лбу его побагровела выжженная раскалённым железом буква «К»:"Каторжный!.. По гроб затаврили, как скотину, не сбежишь — сыщут, укроет навсегда одна могила…"
У Радищева проступил холодный пот. Он вспомнил главнокомандующего Санкт-Петербурга графа Брюса. Это он придумал клеймо для выжигания тавра на лбу каторжников, чтобы выслужиться перед Екатериной, устрашённой бегством преступников из ссылки. Императрица жила в страхе и боялась повторения пугачёвщины в России. Сердце Александра Николаевича сжалось от боли к человеку, стоявшему перед ним с обнажённой головой. Как сказать ему о своей ненависти к тем, кто придумал это страшное и позорное для людской руки дело.
"Тавром бы таким заклеймить всех мучителей и извергов рода человеческого," — с злобой произнёс Радищев.
Измученные, серые глаза беглого радостно блеснули:"Дойдут до бога наши молитвы, человече, верит душа, и народ говорит тоже…"
"На бога надейся, а сам не плошай," — сказал Радищев.
"Оно, человече, пожалуй вернее так, — твёрже сказал беглый. — Дубинка в руках куда надёжнее молитвы…"
«Вот он каков, один из рядовых сподвижников славного Емельяна Пугачева, осаждавший Челябу», — подумал Радищев, глядя на каторжного, строго сдвинувшего брови над ястребиными, острыми глазами. Он не был никогда покорным и не будет, говорил весь вид беглого. Черты лица его выражали веру в жизнь, ненависть к тем, кто его искалечил. Радищев в упор спросил:"Что сделал бы с мучителями своими?"
"К чему спрашивать, человече? Сам знаешь. Если бы счастье не покинуло нас, расправились бы с ними, чтоб всем люто было…"
"Видал самого-то?"
"Емельяна-то Иваныча? Приходилось."
"Каков он собой-то?"


"Был он нам, черни, не злодей, а заступник. Жаловал вольность, землю, рушил кровопийцев…" Изуродованное лицо каторжанина — сильное, волевое, с живым взмахом густых бровей, с орлиным носом было красиво и мужественно. Видно, упорный, кряжистый он был человек. Вот такие простые люди способны не только противостоять угнетению, но и вынести на своих могучих плечах всю тяжесть вековой борьбы до победного освободительного конца. Радищев подумал при этом о том, что только в тяжких испытаниях проясняется сознание народа, набирается он сил, как созревающий хлебный колос земными благодатными соками:"За правду-истину нашу воевал. К чему спрашиваешь о тех хороших днях, человече, к чему сердце, на куски разорванное, пытаешь, а?"
"Пытаю, говоришь? Проверяю себя, ищу ответа тому, как в народе волна мщения поднимается, что даёт людям нужную силу…"
"Невнятно балакаешь, не уразумею, человече, о чём слова твои…" — Беглый хитровато прищурил один глаз, и Радищеву живо припомнился рассказ ямщика в людской избе Усть-Кутского острога про уральского казака Марушку.
"Звать-то тебя не Марушкой?" — спросил Радищев.
"Не-е, человече, про Марушку слыхивал… Беглый он, в тайге хоронится, где-то тут, на Лене, где никто не знает и стражники сыскать не могут… И где его сыщешь, ловкий казачишка Марушка, до времени похоронится в тайге, а время придёт, объявится сам… И будет — яичко прямо ко христову воскресению…" Каторжанин хитровато прищурил второй глаз.
"Веришь, значит, что придёт такое время?"
"Как ему не прийти-то? Не век мужику спину гнуть и склонять голову."
"Звать-то тебя как?" — опять спросил Радищев.
"Беглый, человече, каторжанин…"
"Крещёное имя твоё?"
"Не помню, давно не величали по имени-то… Да к чему тебе моё имя? Забавы ради, человече? Прощавай, заболтался я с тобой…" Беглый сверкнул гневными глазами:"Язык прикуси, человече, понял? Меня не встречал…" Каторжанин нахлобучил шапку глубоко на лоб, закрыл клеймо и быстро зашагал от Радищева, скрывшись в тайге.
В начале сентября Александр Николаевич предпринял путешествие до устья Илима. Он хотел немножко развлечься, набраться новых впечатлений и не дать однообразной жизни в стенах острога, как паутиной, оплести сердце скукой. Её больше всего боялся эти годы Радищев. И что было, собственно, делать в эти осенние, погожие дни, когда тайга манила, звала в трущобы и глухомань, чтобы показать все свои богатства. Для Радищева, лишённого общества, кипучей деятельности, поглощающей всю его энергию, путешествие по округе было большим развлечением. Он сам недавно в одном из писем к петербургским друзьям писал, что для него самое безобидное занятие в Илимске, которое ещё не запрещено властями, «вопрошать существа, лишённые чувствительности к жизни, разговаривать с утёсами, камнями, близко общаться с жизнью природы, стараться вникнуть и глубже понять её законы».
Радищев тщательно готовился к самому далёкому путешествию, дозволенному ему земским исправником. Он пригласил с собой в поездку Батурку. Тунгус согласился бы сопровождать Александра Николаевича куда угодно. Замечательный следопыт, хорошо знавший тайгу и реки, он оказался человеком, очень полезным для Радищева в этой далёкой, многодневной поездке. До Нижне-Илимска плыли без особых приключений. Река в срединном течении близ берегов заросла шелковником и водяной вероникой. Здесь много водилось ельцов, ершей и щуки. В шестидесяти верстах от Нижне-Илимска стояло старое село Туба, недалеко от него деревня Зятья. В ней жили рыбаки и лоцманы, хорошо знающие порожистые места на Илиме. До Нижне-Илимска плыли без особых приключений. Как ни умело вёл лодку Батурка, близость порогов и страшные разговоры о них, слышанные Радищевым ещё в Нижне-Илимске и Тубе, заставили его в Зятьях взять лоцмана.
"Да, батенька, сердита река в том месте, зла, страшно лютует," — отвечали ему почти в один голос все, кого он спрашивал о порогах на Илиме.
В Зятьях во многих домах жили казаки — потомки первых поселенцев в Сибири. В одном из таких домов у лоцмана Евдокима Литвинцева и переночевал Радищев. Дом стоял на берегу реки, и слюдяные его оконца смотрели в низовья Илима, словно поглядывая за теми, кто плыл вниз и поднимался на лодке в верховья. Евдоким Литвинцев жил рыбным промыслом и считался одним из лучших лоцманов в Зятьях. Это был невысокий, расторопный мужик, с бойкими глазами. Когда Радищев с Батуркой вечером подходили к дому лоцмана, запрятанному в зелени кустов, они захватили Евдокима Литвинцева за починкой невода. Он сидел около раскрытого окна. В предзакатных лучах лоцман был красив и походил на талантливо и с любовью исполненную картину мастера-живописца.
"Я Евдоким Литвинцев, — дружелюбно ответил он на вопрос Радищева. — Поди вниз плыть надо… Поздновато маленько. Заходите в избу…"
Радищев с Батуркой вошли в небольшой дворик, по-хозяйски прибранный. Около крыльца в порядке стояли вёсла и рыбацкие снасти: удилища, шесты, морды, сачки, острога. Маленький палисадник был старательно заштопан дощечками и дранками в местах пролома, разросшаяся малина складывала свои ветки на него, как на подпорку. Густая черёмуха поднялась выше домика и застелила его своей тенью. Двор был подметён, а дорожка от калитки к крыльцу посыпана песком:"Заночуйте, горница у меня для приезжих есть, — сказал Евдоким, — а завтра и поплывём… Утро вечера мудреней."
Хозяйка, должно быть, привыкла к тому, что посторонние люди часто появляются в их доме, быстро скипятила самовар, сварила яиц и пригласила гостей к столу:"Поужинайте…"
Александр Николаевич, чтобы завязать разговор с лоцманом, спросил:"Давно в здешних краях живёте?"
"Давненько, — отозвался Литвинцев, — прадеды наши тут ещё службу несли," — с заметной гордостью произнёс он последние слова.
"Служивыми были?"
"Казаками пришли на Илим… Колено-то наше, Литвинцевых, к Ермиле Тимофеичу тянется…"
"Во-он ка-ак!" — с удивлением проговорил Радищев.
"Имеем титул сынов боярских, — сказал Евдоким. — В званьи сем жаловали цари родичей за особливые заслуги, а позднее потомство стало уже казаками. Земли-то тутошние жалованы казакам за кровь и раны, в вечное потомственное владение даны…Богата родословная Литвинцевых, богата…Да жизнь наша бедна," — с досадой в голосе проговорил Евдоким.
"Забыли свою казацкую службу-то?" — спросил Александр Николаевич.
"Были казаки, стали теперича рыбаки," — смеясь ответил Литвинцев.
"А земли-то здешние за казаками значатся?"
"Значатся. А что толку-то, земля тутошняя ничья, божья, а нам как бы для славы пожалована…"
"Земля должна принадлежать человеку, тому, кто на ней трудится," — сказал Радищев.
"Оно так, — подумав, произнёс Литвинцев, — только земля-то кусается."
Радищев вскинул глаза на лоцмана.
"Кусается, — повторил тот, — налоги велики за землю-то, а чем их платить? Лучше уж пусть она, матушка, будет божья…" Литвинцев опрокинул чашку, встал из-за стола, нехотя перекрестил себя, подняв голову и устремив взгляд в тёмный угол с божницей:"С бога-то деньги за землю не просят, — заключил он. — Отдыхай, барин, место твоё в горнице на кровати…"
Утром попили чайку и тронулись к берегу. С травы ещё не просохла роса, а мошка уже поднялась — слепила лицо, забивала глаза. Литвинцев был молчалив и спокоен: привычка лоцманская брала своё. Александр Николаевич, не переезжая никогда порогов, думал о том, что ожидало их впереди. Ему представлялось, что лодка, подхваченная стремительным течением, обязательно повалится на бок или разобьётся о надводные камни, и вода, захлёстывая, выбросит их на мель. Илимский порог начинался на восьмой версте от деревни. Батурка и молодой парень, приглашённый Литвинцевым, сели на вёсла.
"Вставай," — закричал лоцман. Александр Николаевич, сидевший на корме, встал и взялся руками за поручни. Лоцман сорвал с головы шапку и перекрестился:"Греби дружно" — произнёс он властным голосом. Радищев посмотрел вперёд и подумал о том, что они будут делать, если быстрина реки опрокинет лодку. Справа от них в реку выдавался плоский мыс, заваленный огромными кругляками чёрного дифита: камни пролегали по дну реки и грядой выходили на другой берег. Некоторые из них зловеще торчали, как зубы раскрывшейся пасти. Быстрота течения заметно возрастала. Вода пенилась в камнях. Над рекой всё гудело и шумело. Обогнув мыс, лоцман поворотил лодку налево. Вал ударил в бок и окатил всех холодными брызгами.
"Греби сильнее!" — раздался мощный голос Евдокима. Лодку повернуло почти поперёк реки. Вокруг показались камни, словно выставив огромные головы из пены волн и бешеного водоворота. Радищев видел, с каким напряжением Батурка и молодой гребец налегали на весла, чтобы направить лодку к берегу, но её несло по течению вниз. И лоцман, ведущий лодку, и гребцы, вскидывающие дружно вёсла, побеждали стихию реки. Поединок с рекой закончился их победой.
"Слава богу! — лоцман перекрестился. — Всё кончилось," — и облегчённо вздохнул. Шум реки, её бурление было уже позади и становилось всё тише и тише. Ниже начались шивера — быстрое течение по мели. Дно Илима было усыпано огромными валунами. Вскоре их лодка пристала к берегу возле Симахиной — последнего селения на Илиме. От Симахиной до Ангары оставалось четыре версты. На обоих берегах стояли старинные магазеи, куда ещё казаки ссыпали свой запасной провиант. Радищев с интересом осмотрел эти деревянные строения, простоявшие здесь около двухсот лет. Пол давно сгнил, покрылся мхом, но стены были крепки. Теперь в магазеях в полуденный зной спасались от гнуса коровы, лошади, телята. От места впадения Илима Ангара уже называлась Тунгуской. Это было то место, к которому Александр Николаевич держал свой путь. Вода здесь была удивительно чистая, тёплая. Дно Илима в устье каменисто-песчаное. Горы, сопровождавшие Илим, состояли, как успел заметить Радищев, из красного песчаника, среди которого попадался кусками розовый алебастр, называемый здесь опокою. Вблизи самого устья горы чуть раздвигались, и на их склонах вороньим блеском отливал каменный уголь. Он хорошо горел, рыбаки употреблели его, как топливо и как курево, разжигаемое на носу или корме лодки, прогоняющее своим едким и вонючим дымом свирепую мошку. Путешествие к Тунгуске доставило огромное удовольствие Александру Николаевичу. Поднимаясь вместе с Батуркой на прибрежные скалы, он осматривал горы, которые считал первобытными. Взбираясь на их отроги — чудовищные каменные громады, он переносился воображением в отдалённые времена, когда голая и безлюдная земля являлась обширной пустыней.
Как и в первое своё путешествие вверх по Илиму к железному руднику, Радищев встретил здесь, в устье реки, нежелание местных жителей помочь ему:"Лазить по горам не наше дело, мы к воде да тайге привычны," — отвечали они на его приглашение подняться с ним в горы, показать, какие богатства хранят кладовые природы. Александр Николаевич встретил в жителях ту же боязнь нового, что могло изменить их привычную жизнь, ворваться в неё, которую он встретил и там, в верховьях Илима. Радищев пытался объяснить им цель своей поездки к Тунгуске, растолковать, что ему хочется лишь изучить здешние горы, обнаружить в них полезные ископаемые — железо, медь, свинец.
"Нет, уж, барин, уволь нас, несподручное то дело…" Они пугливо принимали его за путешественника и почти не отвечали на вопросы. Действуя со всеми чистосердечно, рассказывая им, зачем он совершает эту поездку по Илиму, Радищев так ничего и не мог узнать нужного и важного. Батурка был его единственным путеводителем и неотлучно следовал за ним всюду, ловко взбираясь на крутизну скал и помогая Радищеву подниматься на них. С высоты тайга была неоглядна. Она закрывала собой долину Илима, берега Тунгуски и походила на безбрежное зелёное море. С каменной гряды, шапкой поднявшейся над тайгой, было видно, как по её зелёной поверхности пробегала тень облака, а когда с севера налетал порывистый ветер, море таёжное волновалось под ним, и зелёные волны, шумя, катились и катились куда-то вдаль.
В гуще стволов лиственниц, сосен, кедровника фыркал лось, сбрасывая ветку, застрявшую в его рогах, переваливаясь с ноги на ногу, брёл косолапый медведь к ручью, чтобы полакомиться рыбой, а над ним уже кружилось вороньё, чуя, что возле зверя можно будет поживиться объедками. Заметив следы зверя, Батурка рассказывал Радищеву, когда и куда прошёл «дедуска», сытый или голодный он был, злой или добрый, когда печатал свой свежий след на земле. Александр Николаевич слушал его незатейливые короткие рассказы о повадке лося и медведя, россомахи и белки, весело попрыгивающей в ветках кедра, и дивился тому замечательному знанию тайги, каким обладал Батурка. Путешествие до Тунгуски было приятным. Александр Николаевич, пробыв два дня в Симахиной, возвращался обратно с новыми силами и новыми впечатлениями для продолжения своей работы. Он вёз большую коллекцию горных пород, сделал много записей о своих впечатлениях, многочисленных наблюдениях и разговорах с илимскими рыбаками. Радищев был удовлетворён тем, что здесь, в Илимске, вдали от Санкт-Петербурга, он делает чем-то полезным каждый день своей жизни. Обратный путь был более продолжительным. Они поднимались в лодке, которую от селения до селения на бичеве тянули нанимаемые у рыбаков лошади.
Вокруг была всё та же пленящая дикой красотой природа, которую Александр Николаевич мог наблюдать внимательнее, чем когда они быстро плыли вниз по реке. Ничто не мешало размышлениям Радищева. Лодка легко скользила вдоль заросшего травой берега, напевно шурша смолистыми бортами. На носу курился костёр, подправляемый Батуркой, и отгонял мошку. Александру Николаевичу приятно было сознавать, что маршрут его экспедиции совпадал с маршрутом путешествия Витуса Беринга. Вот так же медленно на бичеве, лошади, шурша галькой и позвякивая подковами о камни, тянули вдоль берега каюки и дощаники с провиантом и снаряжением Камчатской экспедиции. Народное предание хранило память и о другом смелом путешественнике — открывателе Амура, Ерофее Хабарове. Этот смелый человек совершил в своей жизни много славных дел, а умер бесславно в Илимской округе. Могила его осталась забытой в расположении устья реки, по которой сольвычегодский промышленник впервые пришёл сюда, чтобы основать усть-кутские солеварни, а потом с сотней храбрых казаков устремился на Амур и обосновал там Албазинскую крепость. Не так ли складывалась судьба многих землепроходцев Сибири с первозачинателем их Ермаком Тимофеевичем, снискавшим себе могилу на дне Иртыша? Ермак открыл Сибирь, Хабаров — Амур, Похабов основал Иркутское зимовье, из которого, не прошло и ста лет, как вырос крупнейший город на Ангаре, лежащий в центре торгового пути Китая с Россией. Мысли Радищева вновь и вновь возвращались к отечественной истории, к людям, прославившим и утвердившим своими подвигами на Востоке могущество российского государства.
"Да, такие подвиги мог совершить лишь народ российский, твёрдый в своих предприятиях, неутомимый в их исполнении," — в который раз повторял Александр Николаевич слова, уже написанные им в сокращённом повествовании о приобретении Сибири, и всякий раз, повторяя их, ещё больше убеждался в правильности своего вывода. Радищев взглянул на Батурку, сидевшего на носу лодки. Тунгус рассматривал в зрительную трубу далёкие горы и распадки. На лице его, отливающем красивым и здоровым загаром, отражалось удивление и восхищение перед тайными силами медной трубы со стёклышками, обладающей зрением лучше, чем у молодого охотника. Александр Николаевич позвал Батурку и стал объяснять ему устройство зрительной трубы, словами близкими и понятными тунгусу. А вокруг лежала необозримая сибирская страна. Это была ещё мало познанная, самая большая часть России, которую Радищев по-настоящему оценил лишь здесь, вдали от столицы. Он верил, глубоко верил, что Сибири предстоит сыграть выдающуюся роль в летописях мира, если только на неё наложить отпечаток благодетельной активности. Он не сомневался, что государство, соединившее все разноязычные народы в одно разумное целое содружество, построенное на свободе и братстве, поднимет Сибирь и выведет её, как и всю Россию, на широкую дорогу, стоящую во главе цивилизованных государств и стран Европы. По бортам лодки неумолчно журчала вода. Она словно тоже что-то рассказывала на своём непонятном, усыпляющем языке. Батурка, после того как ему объяснили устройство зрительной трубы, держа её крепко в руках, как самую дорогую и желанную для себя вещь, дремал на дне лодки на оленьей шкуре. Александр Николаевич бодрствовал. Вслушиваясь в негромкий всплеск волн, нежно ласкающих ухо спокойным однообразным напевом реки, Радищеву невольно вспомнились слова «Песни» о любви, написанной им совсем недавно. В эту минуту ему казалось, нет лучше слов, выражающих его большие чувства, как те, которыми он старался передать силу человеческой страсти. И губы его шептали:
Нет, я её люблю, Любить во веки буду;
Люблю, терзанья все терплю, И верен ей пребуду.
Терплю, А все люблю…
«Около двух недель тому назад я получил письмо, которое Ваше сиятельство изволили мне написать в конце мая. Я не мог на него ответить тогда же, потому что оно дошло до меня не с нарочным. Теперь, как и в предыдущем письме, я могу повторить с уверенностью в ответ на то, что Вы, Ваше сиятельство, приписываете мне относительно моей переписки: что с тех пор как я здесь, я пишу только моим родным и я слишком хорошо чувствую всю цену того, что мне разрешено, чтобы подвергнуть себя риску лишиться и совсем переписки». Александр Николаевич отложил перо и задумался. На столе его лежала кедровая ветка с четырьмя шишками. Он взял её в руки, вдохнул мягкий запах кедровой смолы. О чём ему следовало писать, чтобы письма его не вызывали подозрения в канцелярии генерал-губернатора и в тайной канцелярии Шешковского, где они просматривались и сомнительные места выписывались на особом листе, и курьеры скакали через всю страну то с одним, то с другим предписанием о поведении государственного преступника. Зная, что письма его просматривались, он так и писал их:«Наше лето было короткое и не особенно жаркое. Оно кончилось в половине августа. Сегодня шёл снег. Климат довольно неблагоприятный. Здесь делают редко, пожалуй раз в четыре-пять лет сборы семян овощей, исключая капусты и репы. Семена, которые Ваше сиятельство мне прислали, все взошли. Но не многие из них смогут быть возобновлены. Бобы наполовину погибли в период цветения. Ни одной спелой горошины. Практика — нам лучший наставник; будем жить в надежде на то, что в будущем дело пойдёт лучше. В один из последних дней у нас здесь было воспроизведение, но совсем в миниатюре, биржи или скорее разгрузочной пристани санкт-петербургской таможни. То был якутский караван, который проходил здесь, направляясь в Енисейск. В нынешнем году он был значительнее, потому что большая часть товаров пошла в Иркутск для торговли с Кяхтой…»
Александр Николаевич завязал тогда разговор с проезжавшими купцами. Первоначально они говорили о ценах на товары, потом о плате за перевозку. Купцы жаловались, что перевозка обходится им «в дорогую копеечку». Один из них заявил:"Как ведаю я, торговля сейчас есть корень, откуда произрастает обилие и богатства земли российской… Что там ни говори, а купечество есть душа государства…"
Сказано это было хотя и витиевато, но верно. Государство и в самом деле пыталось создать благоприятные условия купечеству и словно поучало его: «живи умело, да множь капиталы». Радищев, слушая, тогда подумал, что купец всегда ищет своего прибытка и может быть из ста тысяч найдётся один, который соблюдает законы честности, а большинство их во всём похожи на Савелия Прейна. И словно угадав его мысли, тот же купец сказал: "Наши дела просты и сложны; не обманешь, не продашь, не накинешь алтына, в трубу вылетишь. У купца наука не хитрая: продал, купил, в карман положил…"
Он говорил правду. Это была та пружина, которая вертела частную торговлю в отличие от государственной. И всё это прежде всего ложилось на плечи крестьян и звероловов, они отдувались за всё. «Там угнетали помещики, здесь купцы. Шкура разная, а нутро общее — волчье, алчное и хищническое».
Александр Николаевич продолжал писать:«Ваше сиятельство правы, говоря, что наш край должен изобиловать рудниками. В наших местах делали различные попытки их разрабатывать, но безуспешно, ввиду бедности рудников и дороговизны рабочих рук. То были медные рудники. До открытия губернии сюда, говорят, присылали экспертов, чтобы попробовать разрабатывать серебряные рудники; но потому ли, что они нашли их бедными или малообильными, или, как утверждают некоторые здешние жители, потому, что крестьяне побудили их скрыть истину, дело на сём остановилось, и я уже имел честь писать Вашему сиятельству, что на сей счёт все, кто живут поблизости от рудников и знают их, хранят глубокое молчание, и мои расследования остались бесплодными. Надеюсь, однако, возобновить попытку, а с помощью моего горна мне не придётся полагаться в опыте ни на кого, лишь бы только добыть мне несколько кусков руды. В ожидании, что я буду в состоянии сделать что-нибудь лучшее, я произвожу опыты над слюдою и над глинами». Александр Николаевич на мгновение задумался, о чём бы еще написать графу Воронцову. Но, кажется, все последние илимские новости были уже изложены. И он закончил:«Таким образом, благодаря постоянным занятиям, я избегаю скуки, сего жестокого врага в моей жизни», — дописал он и размашисто через все поле листа оставил свою подпись. Его ждали самые будничные, простые дела, и Радищев занялся ими.

Глава шестая - ОТЪЕЗД ИЗ ИЛИМСКА - «Надежда — подруга, утешающая человека». А. Радищев.

Радищев заложил новый дом. Его строили ссыльные плотники, присланные генерал-губернатором Пилем. Они быстро вывели сруб, положили матки, настелили полы и потолки, успели до холодов накрыть крышу и приостановили строительство. Весной работы возобновились, и к лету дом из восьми комнат, построенный по плану Александра Николаевича, был готов. В доме имелись большая спальня с нишами, чайная, просторный кабинет с библиотекой, небольшая гостиная, комнаты для прислуги и кладовые. К длинной стене, обращенной к северу, был сделан пристрой. В нём размещались баня и кухня. К новому дому слева примыкал сад и огород, а за ними оставался полупустым воеводский дом, в котором теперь останавливались проезжающие с торговыми караванами и обозами купцы и мелкие чиновники и жили солдаты Родион Щербаков и Ферапонт Лычков. Во вновь отстроенном доме Александр Николаевич оборудовал плавильную печь, установил перегонный куб. Теперь он имел полную возможность проводить всевозможные исследования. Прежде всего он занялся определением содержания илимских железных, медных и серебряных руд, а затем другими химическими опытами: гнал спирт, купоросное масло, выделывал духи из илимских цветов, не уступающие покупным французским или завезённым с кяхтинского торга — японским и даже китайским духам. Словом, химия стала его любимым занятием. Радищев провёл в домашней лаборатории многие опыты, которые не только помогли ему раскрыть что-то новое, неизвестное ему, но самое главное — укрепили его взгляды и выводы, давно обоснованные им теоретически.
Весна принесла новые неприятности и огорчения семье Радищева. Елизавета Васильевна заметила припухание на шеях маленькой Анютки и Павлика. Катюша миновала этой болезни. Стали пристальнее наблюдать за детьми и установили, что опухоль держалась стойко и мало-помалу на шеях обозначились зобы — опухолевидное увеличение щитовидной железы. Рубановская была в отчаянии. Беспомощно чувствовал себя перед страшной болезнью Александр Николаевич. Настасья тайком от Радищева наговаривала на угольках, кропила детей водой с четверговой солью, но ничего не помогало. Зобы росли. Елизавета Васильевна помрачнела, похудела и по ночам много плакала. Но слёзы не помогали. Тогда она начала неистово молиться, возлагая надежды на чёрный лик иконы в своей спальне, бегала вместе с Настасьей в церковь, ставила свечи то перед спасом, то перед богоматерью, но в конце концов убедилась, что и это не помогало. Рубановская спрашивала себя, за что свалились на неё все эти мучения, все испытания её духовных и физических сил, за какие земные грехи на неё ниспосланы небом эти кары? В Иркутск, немедля, был послан человек с письмом от Елизаветы Васильевны к губернаторше Пиль с просьбой помочь и дать совет, как лечить детей. Пиль отозвалась на мольбы Рубановской и прислала полную коробку лекарств с наставлениями и советами мудрейших лекарей Иркутска. Стали давать эти лекарства детям. Елизавета Васильевна, измученная, тревожно ощупывала каждое утро шеи Анютки и Павлика, находила, что зобы становились меньше, но Александр Николаевич, наблюдая за детьми, устанавливал: болезнь попрежнему прогрессировала.
Ему ещё раньше, чем появились зобы у детей, было известно из рассказов местных жителей, что на Лене существовали очаги этой тяжёлой болезни. И если болезнь не производила таких опустошений, как оспа и корь или как горячка, то разрастающиеся зобы уродовали внешность человека, постепенно душили его, а затем наступал и час смерти. Сознавать это, глядя на родных детей, было равно мучительной казни. Почему они должны нести тяжесть осуждения их отца и страдать вместе с ним в изгнании? Александр Николаевич не мог смириться с положением и ничего не предпринимать. Он стал изучать причины появления зобов, искать наиболее эффективное лечение этой болезни. Прежде всего он установил, что больше всего больных с зобами встречается по реке Куть. В крайнем селении на этой реке — Култуке или, как народ называет, в Михеевском, почти все жители были с зобами. На Илиме зобастых было меньше.
«Не вода ли тому причина?» — задумывался Александр Николаевич и, чтобы дать ответ о первоисточнике болезни, срочно выехал в Михеевское. Там он услышал страшные рассказы о другой болезни — горячке. Будто валит она народ на Лене, не щадит ни малых, ни старых.
"За грехи бог наказывает, — рассуждал по-своему ямщик, вёзший Радищева, — в церковь не ходют, не причащаются"
"Бог тут ни при чём, причина таится среди нас, на земле она, — захваченный своими мыслями, отвечал Александр Николаевич ямщику. — Причина в том, что нас окружает, что человек ещё не в совершенстве знает, перед чем пока бессилен. Причину ту надо быстрей найти, и болезнь станет излечимой…"
"Лечи не лечи, вода в Михеевском такая. Уходить с того места надо, — сказал ямщик, — а нашего брата — мужика с места не сразу сдвинешь, прилип к нему, как смола, и держится…"
"Вода! — с радостью повторил Радищев. — Вода! Я так и думал…" И Александр Николаевич тщательно исследовал питьевые источники. Он долго искал ответа на свой вопрос. Однажды, после продолжительных анализов, выпариваний, взвешиваний, химического определения различных солей в воде, он пришёл к твёрдому выводу, что болезнь появляется там, где в питьевой воде недостаёт иода, где источники воды берут своё начало в ранних геологических формациях известняка, что зобы — результат избытка вводимых в организм солей кальция. Он сам не сознавал тогда, как значимы были его выводы о первопричине появления зобов, сделанные долгими бессонными ночами. Для него важно было в тот момент приостановить увеличение опухоли на шеях детей, и он этого добился. Радищев был рад, что разгадал тайну болезни, приподнял завесу, скрывающую причину её появления. Но, разгадав удачно одно, Александр Николаевич глубже задумался над другим. В соседней деревушке Ирейке сын зверолова Лукича заболел оспой, завезённой, якобы, с Ангары, где она свирепствовала. Окрылённый своей удачей с лечением зобов, Радищев поставил цель — проникнуть в тайны и этой болезни, найти способы, предупреждающие её. «Не лечить, а предупреждать. Предупреждать, — размышлял он, — значит, необходимо заставить переболеть человека оспой в лёгкой, безвредной форме».
Мысль эта появилась у него неожиданно и показалась ему настолько простой, что он удивился, как она не приходила ему в голову раньше. Но сама по себе простая мысль оказалась очень сложной, как только Александр Николаевич стал искать ей такое же простое решение. Елизавета Васильевна застала его в кабинете, сидящим в кресле и поглощённым своими думами. Она, было, совсем отчаялась и потеряла всякую надежду излечить детей, теперь воспряла духом. На её измученном лице появилась улыбка, заиграл жизнерадостный румянец.
"Александр, я не верила ни во что, — откровенно призналась она. — Сколько слёз я пролила, пряча их от тебя…"
"И всё напрасно, — сказал он, хотя и сам в первые дни чувствовал своё бессилие. — Я ведь тоже не в достаточной мере был уверен и не мог не думать о болезни детей, не чувствовать огорчения и не замечать твоих мучений…"
"Ах, Александр, теперь я скажу, не таясь, чего мы только не делали с Настасьей, — и заглянула в его большие, смелые глаза, чтобы узнать, не осудит ли он её за исповедь, и продолжала, смеясь: — Настасья наговаривала на угольки, кропила водой с четверговой солью, свечи ставили перед иконами в церкви…"
"И всё напрасно," — добродушно сказал Александр Николаевич.
"Напрасно," — согласилась Рубановская.
"Не верила ни во что?" — переспросил он.
"Не верила," — сказала она с прежней откровенностью.
"А сие совсем уж напрасно, — и задумчиво продолжал: — В разум человеческий всегда верить нужно. Разум — колесо, которое крутит всё в мироздании и подчиняет себе. Сегодня не разгадано что-то, а завтра уже будет узнано. Человек вооружил своё зрение открытиями Левенгука и Гершеля и сразу представления его о мире расширились до беспредельности. С одного конца он досягает туда, куда прежде лишь мыслию достигать мог, с другого почти превышает самое воображение. Устремлять мысль свою, воспарять воображение, не в том ли истинное наслаждение человека? Первопричина появления зобов разгадана, а сколько ещё тайн окружает нас, гнездится в нас самих, с которых надо сбросить покрывало загадочности и неизвестности?"Александр Николаевич мельком взглянул на Рубановскую и продолжал с той же энергией:"Лизанька, теперь мне хочется постичь ещё одно — найти самое что ни на есть простое лечение крайне тяжёлой болезни — оспы… Исцелять человека многодневными попечениями, открывая ланцетом каждую оспину и снимая намоченной в парном молоке губкой гноевидную жидкость, можно у одного больного, у двух, у десятерых. А оспа свирепствует нещадно. Она захватывает целые селения, округи, попробуй тут справиться с нею один лекарь. И думы мои сейчас о том, как легче лечить от оспы, как предупредить человека от нелёгкой болезни и её тяжёлого лечения…" Александр Николаевич смолк. Он опять посмотрел на свою подругу ясными глазами и спросил:"Поверишь ли в такую возможность?"
"Поверю," — не колеблясь ответила Рубановская.
Радищев поцеловал её:"Лизанька, ты подкрепляешь мои силы и уверенность."
Прошло ещё одно илимское лето — жаркое и душное. Подкралась осень — солнечная, затянувшая тайгу серебристой паутиной, принёсшая на землю тихий золотистый листопад. Елизавета Васильевна ходила отяжелевшей, стан её снова округлился. Александр Николаевич наказал всем внимательно смотреть за ней и сам всячески оберегал её от возможных волнений и беспокойств. В эти осенние дни Рубановская получила большую посылку от Глафиры Ивановны Ржевской и письмо, полное откровенных излияний подруги. Прежде чем прочитать его, Елизавета Васильевна, не утерпев, разобрала посылку, состоящую из детских кружев, чепчиков, лент, платьиц, ботиночек, игрушек для Анютки и приданного для будущего ребёнка. И весь этот набор детских вещей умилил Рубановскую, преисполненную искренней благодарностью к подруге. С таким же трепетным волнением Елизавета Васильевна принялась читать письмо Глафиры Ивановны, описывающей, как она провела петербургское лето, что на её взгляд случилось примечательного в столице. Это были интересные, но малозначительные мелочи светского времяпровождения — прогулки, выезд на дачу, устройство празднеств в Петергофе. И всё это, близкое и знакомое Рубановской, теперь не трогало, не вызывало сильных волнений, как бывало раньше. Она вспомнила, как, получив такое же письмо от Глафиры Ивановны в первый год жизни в Илимске, невольно перенеслась сразу же в Санкт-Петербург и её охватило какое-то щемящее чувство сожаления: ей было больно и жалко утраченных связей и знакомств, всей беззаботной, светской жизни.
Сейчас заманчивое описание этой же самой столичной жизни казалось ей совсем чужим, словно заимствованным из другого ей мира, мира чужого, отвергнувшего имя дорогого и любимого Елизаветой Васильевной человека. Рубановской теперь был ближе и доступнее тот мир, который окружал их в Илимске. Ржевская, между прочим, сообщала как бы вскользь о том, что Александр Романович Воронцов живёт в своём родовом имении и о графе упорно распространяются слухи, что он оставляет свою службу совсем, уходит в отставку, якобы, по причине каких-то интриг, разыгравшихся при дворе и очернивших его доброе имя и вызвавших немилость императрицы к президенту коммерц-коллегии. Эти строчки письма встревожили Рубановскую. За ними она как бы почувствовала те огорчения, какие могла принести им в их положении отставка столь важного государственного сановника — единственного их защитника. Елизавета Васильевна всё это живо представила себе и расстроилась. И в самом деле, генерал-прокурор сената Самойлов, стремившийся свести свои давние счёты с графом Воронцовым, использовал всякий случай, чтобы создать к нему нетерпимые отношения при дворе. Сама императрица, не любившая президента коммерц-коллегии и не скрывавшая своей неприязни к нему перед другими сановниками, как бы подстрекала к подобным действиям генерал-прокурора сената. В руках Самойлова скопилось порядочно фактов, указывающих на то, что покровительство государственному преступнику со стороны графа Воронцова являлось как бы негласным протестом против суровой расправы императрицы с писателем-дворянином.
Если в год издания книги Радищева и последовавшего за этим ареста не удалось доказать, что граф Воронцов был как-то причастен к её написанию и появлению, то теперь, когда Александр Романович являлся покровителем илимского ссыльного, не скрывая своего сочувствия к опальному писателю, открыто помогая ему, он словно бросал дерзкий вызов и двору и самой императрице. Самойлову было известно влияние на губернаторов Сибири, которое оказывал Воронцов, смягчая тем самым участь государственного преступника. Для него не представляло большого труда плести интриги вокруг имени президента коммерц-коллегии. Александр Романович знал об этих интригах Самойлова и своих врагов, но не пытался ни что-либо опровергнуть из того, что говорили о нём, ни тем более оправдываться в своих поступках и действиях. И хотя его деятельной натуре было тяжело оставлять государственную службу, продолжавшуюся свыше тридцати лет, уходить от шума двора в деревенское затишье, Воронцов должен был это сделать.
С каждым годом он всё больше и больше чувствовал свои натянутые отношения с Екатериной, он всё яснее и яснее видел неудобства для государства её политики, не мог разделять её, считая, что управлять страной нужно уже по-иному, чтобы избежать возможных конфликтов и столкновений с народом, зная, что́ отечество пережило в пугачёвскую войну и переживала Франция в 1793 году. Граф Воронцов сначала под предлогом своего нездоровья и необходимой перемены воздуха испросил увольнения на год. Отпуск был дан. Но год ещё не кончился, как Александр Романович просил и получил полную отставку. Екатерина не возражала против отставки графа. Своей просьбой Воронцов помогал ей осуществить давнишнее её желание — отстранить от себя и от двора человека, которого она побаивалась: слишком уж разветвлены и влиятельны были его связи в разных сферах государственной деятельности не только в России, но и за её рубежами. Более удобного момента нельзя было и ожидать. Императрица конфиденциально, доверительно в одном из своих писем с откровенностью сообщала:«Не спорю, что он талант имеет; всегда знала, а теперь наивяще ведаю, что его таланты не суть для службы моей и что он мне не слуга. Сердце принудить нельзя, права я не имею принудить быть усердным ко мне; заставить же и меня нельзя почесть усердным ко мне, кто не есть. Разведены и развязаны на век будем, чёрт его побери».
Всех этих обстоятельств не могла знать и не знала Глафира Ивановна Ржевская, когда сообщала Елизавете Васильевне об отставке графа Воронцова, но Рубановская правильно угадала сердцем, что отставка Александра Романовича внесёт в их жизнь новые, непредвиденные осложнения. Рубановская не замедлила поделиться своими опасениями с Александром Николаевичем. Он, как казалось ей, принял эту весть спокойно и только сказал:"Лизанька, сего и следовало ожидать. Слишком опасный я человек в глазах императрицы, чтобы она оставила меня в покое даже здесь и ничего не предприняла бы против тех, кто сочувствует моему делу или благожелательно расположен ко мне в несчастии моём, как граф Александр Романович…" Но спокойствие Радищева было только внешним. Внутренне он разделял опасения своей жены, но в теперешнем её положении Александр Николаевич не мог прямо сказать Елизавете Васильевне об этом. Теперь он знал, почему среди получаемых в последнее время писем от друзей и знакомых ничего не было от Воронцова, почему вдруг непонятно прекратилась пересылка графом гамбургских газет и вот уже долгое время он находится в неведении, какие события потрясают мир, что происходит сейчас во Франции.
И, чтобы развеять всякие опасения Рубановской и окончательно успокоить её, Александр Николаевич сказал ей голосом, внушающим полное доверие и надежду:"Не будем, Лизанька, думать о плохом и ничего плохого не случится с нами после отставки Александра Романовича…"
"Дай-то бог, — согласилась она и, рассматривая пробирки на столе, микроскоп и какие-то бегло сделанные заметки на листках, лежащих на столе, спросила:"Не удалось ещё отыскать тебе твою оспенную жидкость?"
Александр Николаевич вместо ответа отрицательно покачал головой.
"Я уж думала, нашёл…"
"Найду."
Елизавета Васильевна оживлённо стала рассказывать ему о посылке Глафиры Ивановны и перечислила всё, что та прислала для Анютки, а так же приданое для будущего ребёнка. Александр Николаевич глубже заглянул в её наполненные материнским счастьем глаза, погладил её волосы, поправил спадающую на лоб прядь и сказал:"И у тебя появились серебристые струйки, милая…"
"Не хочу отставать от тебя," — ответила, смеясь, Елизавета Васильевна.
"В сём можно было бы и не спешить… — проговорил тепло Радищев, приблизил её руки к губам и покрыл их благодарными поцелуями."Неоценимый друг мой, Лизанька!"
"Я не заслужила такой похвалы," — смущённая его словами, сказала Рубановская.
"Со стороны, как говорят, виднее. Не спорь со мною."Рубановская и не спорила. Успокоенная Радищевым, она медленно вышла из кабинета.
Александр Николаевич, проводив её ласковым взглядом, повторил про себя: «Мой неоценимый, единственный и незаменимый друг». Он присел к микроскопу, но работа не шла на ум. Радищев вернулся к мысли об отставке графа Воронцова. Он знал, что положение его непременно ухудшится. Он скрыл от Рубановской ещё одну неприятность: из Иркутска генерал-губернатор Пиль сообщал, что подал в отставку и ждет её получения. Александр Николаевич не сказал Елизавете Васильевне и о письме отца — Николая Афанасьевича, который сообщал, что ослеп, а старшие его внуки — сыновья Радищева — предоставлены в Санкт-Петербурге сами себе. Разве могла быть спокойна его душа после таких сообщений? Разве мог он не думать о своих старших сыновьях, не волноваться за них? Сыновья писали, что желают приехать к нему в Сибирь, но Николай Афанасьевич не разделял желания своих внуков, писал, что боится за них, за него самого, и предупреждал, как бы их приезд дурно не отозвался на его уединённой жизни изгнанника. Александр Николаевич размышлял над тем, как ему лучше поступить: дать ли своё согласие на приезд сыновей и написать об этом отцу или отсоветовать детям приезжать в Сибирь?
Он понимал, что может быть это была последняя дань, которою детская привязанность хотела заплатить отеческой нежности, и у него не хватало сил отказать сыновьям в их желании. Радищев боялся обидеть в них святое чувство сыновней привязанности. И в то же время Александр Николаевич признавал, что прав был его отец, когда утверждал, что приезд сыновей в Илимск мог повредить не столько ему, сколько им самим. Это был трезвый и здравый совет, но Радищев не хотел ему сразу верить и принять его. «Могло ли навлечь чувство взаимной нежности отца и детей какое-либо нарекание со стороны и иметь нехорошие последствия для сыновей?» Взвесив всё, Радищев решил, что лучше всего позаботиться об устройстве сыновей на службу там, в Санкт-Петербурге, чем уступить их желанию и разрешить им приехать к нему в Илимск. Ему было очень тяжело принять такое решение, но он принял его, как единственное и возможное, и написал об этом графу Воронцову. О своём решении он сказал Елизавете Васильевне после того, как было уже отослано письмо, ещё не уверенный правильно ли поступил, но Рубановская поддержала его и нашла принятое им решение вполне разумным. В своём ответном письме Глафире Ивановне она, также озабоченная устройством старших племянников, просила Ржевскую вместе с графом Воронцовым проявить о них должное попечение и заботу.
Радищев проснулся от движения кровати, которую будто трясла невидимая рука. Он не сразу догадался, что это землетрясение — явление редкое в этих местах, удалённых от Байкальского моря. Оно началось в полночь. В доме все спали, когда почувствовались сильные подземные толчки. Разбуженный внезапно ими, Александр Николаевич подумал, что это шалит Павлик, спавший в нише у его изголовья. Он окрикнул сына, но никто не отозвался. Толчки прекратились, но затем через несколько минут вновь возобновились, но гораздо слабее. Казалось, что движение идёт с запада в направлении Илимских гор, и Радищев подумал, не исходило ли оно от горной цепи, которая тянулась вдоль Ангары. Александр Николаевич быстро встал, затеплил свечу, накинул на плечи халат и прошёл в рабочий кабинет. Он взглянул на приборы. Барометр стоял на 27 дюймах и 3 линиях. Он не заметил в нём никакой перемены. Термометр показывал четыре градуса выше точки замерзания. Он открыл окно: погода на улице была тихая и пасмурная. Донёсся лай и вой собак, мычанье коров, ржанье лошадей. Животные, были обеспокоены неожиданными подземными толчками. Радищев закрыл окно и посмотрел на часы, чтобы отметить время землетрясения. Его стенные часы стояли. Он тронул маятник, и они снова пошли. Александр Николаевич отметил, — сила подземных толчков была такой, что остановила стенные часы. Позднее ему стало известно, что сотрясение земной коры чувствовалось на всём верхнем течении Илима, но не в направлении его устья. Землетрясение было отмечено и в Иркутске, центром его считали Байкальское море. В тот же день с гор пришёл тунгус Батурка. Лицо его было искажено страхом. Он сбивчиво рассказал, как саарги — злые духи пришли ночью в чум, побили горшки, долго скрипели жердями, бренчали котлами и чайниками, дёргали шкуры, на которых они все спали. Батурка обегал другие чумы, и там злые духи тоже побывали этой ночью, побили горшки, поскрипели жердями и ушли из стойбища неизвестно куда. Расстроенный тунгус спрашивал:"Большой друга, скажи, что делать?" Батурка казался совсем растерянным и в самом деле не знал, что ему делать дальше, как лучше поступить, чтобы не разгневать злых духов. Люди говорили, что надо бросать чум и уходить с этого места дальше в тайгу, на Каменную Тунгуску. Разгневанные саарги теперь будут причинять им беды, пока их не задобрят. Батурка верил в то, что говорили ему, и сообщил Александру Николаевичу: старики послали за шаманом Семи-Кангаласских родов. Тот скоро придёт и сделает в стойбище заклинание саарги. Но поможет ли шаман? Он, Батурка, решил ещё сам пойти к своему другу и послушать, что посоветует и скажет ему большой человек…
Александр Николаевич провёл Батурку в кабинет, усадил его за стол, попросил Степана приготовить им чаю и стал расспрашивать тунгуса о шамане, за которым послали старики. Батурка, прежде чем начать разговор, закурил трубку, долго соображал, как лучше рассказать о шамане Семи-Кангаласских родов, о котором он знал со слов стариков. Степан принёс чайник, разлил в чашки густо заваренный чай и тут же присел на стул, слушая сбивчивый рассказ о тунгусском шамане. Батурка говорил медленно и долго. Он подробно рассказал о том, что прежде чем сделаться шаманом, человек долго хворает. К нему приходят саарги, они рубят, раздирают, режут его тело на куски, пьют горячую кровь. Отрезанную голову бросают в огонь, где куются разные железные принадлежности шамана. После этого душа шамана воспитывается в гнезде, расположенном на священном дереве в девяти суках, которое растёт на границе дня и ночи и которое тунгусы называют «тууру». Так человек становится шаманом…
"Скажи-ка ты, какие страсти-напасти!" — вздохнув, проговорил Степан.
Радищев спросил, каждый ли тунгус может стать шаманом? Батурка отрицательно покачал головой и продолжал рассказывать, что шаманы происходят от рода, где обязательно кто-то шаманил, и уверяя, что когда шаман шаманит, то к нему приходит дух умершего предка и говорит его устами. Вот почему шамана и боятся злые духи. Выслушав внимательно Батурку, Радищев постарался успокоить тунгуса. Он объяснил ему, что не злые духи саарги были этой ночью в их стойбище, а произошло землетрясение, которое и он тоже слышал у себя дома. Александр Николаевич сказал, что бросать чум и уходить в тайгу на Каменную Тунгуску не надо, а шамана пригласить следует. Радищеву вдруг пришла мысль посмотреть языческий обряд шаманства самому. Он сказал Батурке, что было бы очень хорошо, если бы шамана привезли сюда и заклинание злых духов произошло бы здесь, у ворот Илимска. Батурка сразу просветлел и обрадовался. Тусклые глаза его заметно разгорелись: "Ай-яй! Голова твоя сибко больсая!" Тунгус с удовольствием прищёлкнул языком, сделал несколько притоптываний ногой и, довольный Радищевым, сказал:"Так и будет, друга!"
Через день у ворот Илимска собрались все тунгусы стойбища и шаман Семи-Кангаласских родов совершил своё заклинание злых духов саарги. Прежде чем начался обряд, на небольшой площадке водрузили подобие священного дерева «тууру». Это была длинная лиственничная жердь с несколькими перекладинами, на одной из которых прикрепили белую материю, а на другой подвесили шкуру жертвенного оленя. Вся семья Радищева присутствовала на заклинании злых духов тунгусским шаманом. Грязные, седые космы шамана закрывали стеклянно-безжизненные глаза, косо поставленные на желтовато-бледном и измождённом лице, изрезанном глубокими морщинами. Лицо старика напоминало одряхлевший гриб, высохший на корню. Беззубый рот шамана то и дело извергал неистовые дикие звуки, скорее похожие на звериный рёв, чем на человеческий голос. На шамане была одета сшитая мешком длинная, как рубище, одежда из шкур, увешанная всевозможными предметами культа: заячьими лапами, черепами белок, рыбьими и волчьими зубами, деревянными божками, медными и жестяными побрякушками, разноцветными тряпками. Шаман дико прыгал, корчился, кричал, и всё, что было подвешено на его одеянии, гремело, бренчало, производя невообразимый шум. На голове шамана к деревянному обручу были привязаны беличьи и лисьи хвосты и, когда старик бешено крутился, они развевались, придавая и без того страшному выражению его лица совсем безумный вид. Вокруг сидели притихшие тунгусы, слушая таинственные заклинания шамана. Они тоже покачивались в такт движениям этого сумасшедше-
вихляющегося человека, что-то бормотали и вскрикивали на своем языке, произнося какие-то нечленораздельные, невнятные гортанные звуки, больше похожие на взвизгивание. Шаман с сухим лицом, сделавшимся зеленоватым, с развевающимся головным убором из пушистых хвостов, казалось изнемогал от бешенства и был готов свалиться от усталости. Но так только казалось. Быстрым движением он оторвал привязанного к одежде божка, напоминавшего маленького большеголового человечка — урода, поставил его к священному дереву «тууру» и, посмотрев на сидящих в кругу тунгусов бессмысленными глазами, взмахнул над головой плетью и опять закрутился в своём сумасшедшем танце, выкрикивая охрипшим голосом заклинание злым духам. Елизавета Васильевна стояла, прижавшись к Радищеву.
Суеверный страх при виде беснующегося шамана охватил и её. Присутствовать на таком представлении было любопытно, но в то же время и жутко. Дикое зрелище тунгусского обряда производило сильное впечатление на Рубановскую. Александр Николаевич тоже был захвачен этим необычным зрелищем. Шаманство, которое простой народ считал призванием дьяволов и которое обычно являлось лишь обманом ещё тёмных, невежественных народов, Радищев понимал по-своему.
Он считал, что этот языческий обряд, сохранившийся у народов Севера, имел цель — затуманить глаза легковерным людям и являлся ни чем иным, как одним из разнообразных способов выразить признание высшего могущества того существа, которое вселяло в них вечный страх и держало их в повиновении. И именно эта сторона языческого обряда тунгусов представлялась Радищеву самой страшной и опасной. Она влияла на их уклад жизни и ума, была труднопреодолимым пережитком в их сознании, признаком дикой отсталости малых народов государства Российского. И Александр Николаевич убеждался ещё больше в том, что чем быстрее будут преодолены эти вековые традиции темноты, тем скорее Россия шагнёт по пути цивилизации. Но для этого нужно народовластие, свержение самодержавия.
А шаман, охваченный новым приступом неистовства, продолжал вихрем кружиться возле священного дерева. Он с жадностью хватал воздух широко раскрытым ртом, и коричневыми скрюченными пальцами держа бубен, бил по нему медвежьей лапой. Елизавета Васильевна не заметила, как в неудержимом кружении шаман выхватил из-за пояса нож и разрезал себе руку. Она невольно вскрикнула, но шаман, наконец, словно истощив своё бешенство, затих, присел у священного дерева и липкой кровью, показавшейся на руке, намазал большеголового деревянного божка. Заклинание злых духов саарги было закончено. Сидевшие в кругу тунгусы приподнялись и в заключение проплясали беспорядочный танец, всё ещё находясь под магическим воздействием заклинания шамана. Вскоре у ворот Илимска все стихло; тунгусы уехали к себе в стойбище, собравшиеся посмотреть на обряд шаманства разошлись по домам. Молча возвращалась к себе семья Радищева, подавленная зрелищем тунгусского обряда. И только после того, как сгладились первые острые впечатления, Елизавета Васильевна с Александром Николаевичем, Степан с Настасьей и Дуняшей долго беседовали о заклинании шаманом злых духов. Многое, что казалось на первый взгляд лёгким и простым, на деле представлялось трудным и сложным. Александр Николаевич перечитал и пересмотрел всю имеющуюся у него литературу по интересующему его вопросу. Единственный вывод, какой он сделал из прочитанного, сводился к тому, что народные способы лечения оспы удивительно сходились с научными, и не противоречили, а дополняли друг друга. Ещё в древние времена было подмечено, что человек, раз перенёсший оспу, предохранялся от вторичного заболевания во время тяжёлых и опустошительных эпидемий. Уже индусы делали неглубокие разрезы на предплечьях, вводили в раны оспенную материю и тем предохраняли от болезни. Китайцы прививку оспы производили с помощью шёлковых нитей, пропитанных оспенной лимфой, которые затем проводились через кожу. В трудах Вольно-Экономического общества также много говорилось об оспе. Эту болезнь называли «бичом народного здравия», и Общество издавало подробные наставления о прививании оспы. Всё чаще и чаще мелькали сообщения и о том, что прививка натуральной человеческой оспы лицу, переболевшему раньше коровьей оспой, не вызывает у него заболеваний. Об этом Радищев слышал рассказы раньше: сам народ своими всевозможными способами занимался оспопрививанием. Народ давно наталкивал врачей и учёных присмотреться к его способам оспопрививания, взять из него самое разумное и мудрое, обосновать и обобщить научно и вернуть в награду народу же, как справедливо им заслуженное. И мысли Александра Николаевича всё больше и больше сосредоточивались именно в этом направлении.
«Да, да, прививка должна производиться оспенной жидкостью, но что могло бы послужить ею? — рассуждал он. — Какая питательная среда могла бы поддержать существование невидимых телец оспы, содержащихся в оспенных гнойничках, струпах человеческой и коровьей оспы? Как получить такую оспенную жидкость, сохранить в ней свойства тельца, как размножить их, чтобы пользоваться подобным надёжным средством во всякое время и независимо от условий?» Дело казалось за небольшим — подобрать умело ключ и открыть дверь, ведущую к тайне, ещё не разгаданной человеком.
«Нет, ничто не может устоять перед напором человеческого разума», — настойчиво внушал себе Александр Николаевич и размышлял вечерами, размышлял длинными ночами, стремясь найти разгадку тайны, поглотившей всё его внимание:"Найти ключ — значит закрыть вход в могилу, в которую преждевременно смерть уносит тысячи жизней. Страшную, зловредную болезнь надо сделать подвластной эскулапам».
Елизавета Васильевна, часто заглядывавшая в кабинет Радищева, заставала его в глубоком раздумье. Она знала, какие мысли тревожили и беспокоили его в эти бессонные ночи. Ей хотелось быть чем-то полезной ему, но чем, она не представляла. Александр Николаевич, отвлекаясь от упорных поисков ответа на заинтересовавший его вопрос, говорил Елизавете Васильевне:"Неужели всегда нужны века, чтобы научить человека быть мудрым…"
"Ты похудел, Александр, — вглядываясь в него, говорила Рубановская, — твои глаза стали ещё больше, ещё привлекательнее…"
Он смеялся:№Глаза, как глаза, а устал я изрядно. Скоро Степанушка возвратится из бурятских улусов… Что-то он привезёт?" — задумчиво произносил Радищев. — Разгадка тайны, Лизанька, в том, что лицу, переболевшему коровьей оспой, не страшна человеческая натуральная оспа…"
"Почему?"
"Ещё не ведаю, но подобное чудодейственное свойство и должна содержать оспенная жидкость. Но как найти сей бальзам, сохраняющий необходимое качество всегда?"
"А ты немножечко отвлекись, Александр, от своей мысли, как бы забудь её на время, а потом со свежими силами и возьми её в полон, — добродушно улыбаясь, сказала Рубановская, — может быть и быстрее отгадку найдёшь…"
"И то верно," — соглашался Александр Николаевич.
…Степан возвратился из бурятских улусов с важными и интересными наблюдениями. Он привёз бережно охраняемый материал коровьей оспы, с трудом им найденный у скотоводов-мунгалов. Не раздумывая, уверенный в успехе начатого дела, Александр Николаевич смело привил её Павлику, сынишке купца Прейна и подканцеляристу Аверке. Он внимательно следил за тем, как протекала в ослабленной форме болезнь у трёх разных по возрасту подростков.
Степан, сомневавшийся в пользе прививки коровьей оспы, видя, что болезнь переносится легко и человеческий организм, словно сопротивляясь и борясь тайно с оспой, облегчает течение болезни, окончательно убедился в правоте Александра Николаевича. Он глубоко поверил в успех начатого дела. Радищев, тщательно изучив всё, что вычитал в книгах, и как бы проверив на опыте ещё раз уже известное в науке, нисколько не сомневался в успешном исходе. Он знал, что то, что делал, собирался сделать, было уже не раз проверено и испытано самим народом. Для Александра Николаевича ничего не могло быть убедительнее народного опыта и практики.
Прошел месяц. Павлик, сын Прейна и Аверка были вполне здоровы, веселы и бодры. Там, где была им привита коровья оспа, остались только следы — свежекрасноватые рябины, похожие на листики брусники. Неподдельная радость охватила Степана:"Александра Николаич, ведь получилось…"
"Хорошо, душа моя, хорошо, но сие только половина сделанного… Теперь ты поедешь на Ирейку в зимовье Лукича и у сына его Фомы, болеющего натуральной оспой, возьмёшь оспенный материал."
Зимовье зверолова Лукича было в 21 версте от Илимска. Уехавший под вечер Степан на завтра к утру возвратился и привёз то, что нужно было Радищеву. Александр Николаевич, как кудесник, неразлучный со своим микроскопом, провёл тщательные анализы. Снова в кабинет Радищева были вызваны Аверка и сын Прейна. Аверка, сгорая от любопытства, что же в конце концов получится из всего, спросил:"Александра Николаич, болячка опять шибко зудиться будет?"
"Теперь не будет, Аверкий," — успокоил Радищев.
"А то зудилось здорово-о, так бы и содрал коросту…"
Когда все было готово для прививки человеческой оспы ребятам, Александр Николаевич обратился к Степану:"Глядел прошлый раз, как я прививал?"
"Глядел."
"Ну, Степанушка, делай сейчас, а я посмотрю…"
"Боязно что-то мне, смогу ли?"
"На то ты и помощник у меня, — строже сказал Радищев, — чтобы уметь делать всё, что я делаю…"
"Може чего недоглядел. И на старуху бывает проруха…"
"Запомни, душа, рецепт ко всякому успеху один — твёрдая вера в себя…"
Ребятам привили натуральную оспу. Прошёл день, два, три. Прошла неделя. Больше всех беспокоился Степан. Он поочерёдно ходил, то к купецкому сынишке, то к Аверке.
"Не зудится," — отвечал подканцелярист на тревожные расспросы Степана.
"Ну, что?" — допытывался Александр Николаевич у своего помощника, посматривая на него хитровато-добродушными глазами.
"Неудача, — сокрушался Степанушка. — Ничего нет…"
"Ничего и не должно быть." Степан смотрел удивлённо, ничего не понимая."Да, да, — подтверждал Радищев. — Спасибо тебе, Степан, за помощь…" И не в силах сдержать огромную радость, Александр Николаевич позвал Рубановскую. Кому он мог рассказать о своём чувстве, кто другой, как не она, могла понять всё, что творилось у него на душе:"Лизанька! Ключ найден, — торжественно и победно произнёс он, — замок от тайной двери открыт! Ещё одно благое дело завершилось победой всесильного человеческого разума…" Радищев, обняв Елизавету Васильевну, убежденно продолжал:"Практика и опыт народный были лучшими моими наставниками в сём трудном деле… Недаром говорят: не презирай народной мудрости, как хорошего замечания соседа, а воспользуйся им. Народная мудрость и хороший совет — золота стоят… Что золото? Успех приносят! Победу! Победу света над тьмой…" И, заметив на щеках Степана слёзы, сказал:"Ступай, душа, отдохни. Ты и в сём деле оказал мне неоценимую услугу…"
Наступила снежная зима. Зачастили метели и пороши. Безмолвная тайга была окутана словно лебяжьим пухом. На улице и за околицей Илимска сияли бархатные сугробы, когда с неба падали редкие лучи солнца. Чаще горизонт был затянут белёсой мглой, в которой невозможно отличить небо от земли. Звероловы-промысловики ушли белковать в тайгу, и на время охоты притихла совсем жизнь заштатного острожного города. В доме Радищева шла своя обычная жизнь. Александр Николаевич не отлучался никуда. Он много занимался с детьми, проводил долгие часы в кабинете то за какими-нибудь опытами, то продолжал писать последнюю книгу своего трактата «О человеке, о его смертности и бессмертии». Когда он уставал писать, то перечитывал любимые книги, заставляющие размышлять его над явлениями в природе и обществе. В ночной тиши кабинета перед Радищевым не раз вставали образы смелых мыслителей. Последние дни его занимал Гельвеций, полюбившийся ему за смелый трактат «О человеке». Но философ возлагал надежду на приход великого законодателя-благодетеля, и Александр Николаевич не понимал, как прозорливый Гельвеций не видел, что какие бы просвещённые, справедливейшие, добродетельные монархи ни сидели на престоле, они не исцелят своей мудростью человеческих бедствий. Дидро разделял веру Гельвеция. Он подогревал в нём надежду, что когда-нибудь всё же придёт этот мудрейший, справедливейший, просвещённый и сильный правитель на землю, и человечество будет навсегда избавлено от язвы своих мучений и бедствий. И Радищев не прощал ни Гельвецию, ни старому Дидро этого самообмана, опасного для других. Он осуждал их за слепоту, негодовал. Вместо того, чтобы объяснить подлинные причины бедствий, рассказать, что монархи никогда не принесут избавления народу, умные, глубокие мыслители направляли весь свой гений, всю свою силу доказательств на обратное.
"Вот так заблуждаются даже великие люди," — говорил Радищев Елизавете Васильевне, с которой в ожидании её родов всё чаще бывал вместе.
Елизавета Васильевна сидела возле него в кресле с накинутой на плечи пуховой шалью и занималась рукоделием. Она вдумчиво слушала рассуждения Александра Николаевича и будто отдыхала, упоённая тем, как он спорил, доказывал и зачастую тут же опровергал свои доводы и мысли. Рубановская улавливала, что спор Радищева с самим собой в её присутствии, как бы происходящий при свидетеле, не только доставлял ему удовольствие, но, самое главное, помогал обнаружить и найти истину. Елизавета Васильевна только изредка вставляла свои замечания.
Он не оставлял их без внимания, улыбался ей, сдвигал удивлённо брови, щурил умные глаза, как бы остановив бег мыслей там, где их прервала своим замечанием Рубановская. Они говорили о первозданной природе, о человеке и его познаниях, о созерцании и ощущениях, о чувствовании и разумности. Это был разговор прежде всего о том, что окружающий их мир материален и доступен человеческому разуму, что материал — его «телесность» пребывает в вечном движении, так как и они с каждым днём изменяются, всё больше стареют и ум их, накапливая знания, обогащается.
"Разве первые познания не появились от первых чувствований? — спрашивал Александр Николаевич и сам же отвечал. — В нашем уме всё, что есть в чувствах… Я срываю цветок, изучаю, чем и как он жил. Моим глазам открывается таинство природы, постигнутое бессмертным Линнеем, — я знаю, как зарождается в цветке новая жизнь. Познание закона природы позволяет мне глубже заглянуть в жизнь индивидуума человеческого общества, узнать первопричину всего…"
"Цветок и индивидуум человеческого общества — несоизмеримые понятия," — замечала Рубановская.
"Я не говорю, что человек есть растение: в обоих находятся великие сходства, но и разность между ними неизмерима, а развиваются они и подчинены одному закону природы, ибо в основе их лежит одна и та же материя… Простейшее и совершеннейшее живое сложение. Человек больше всего схож с животными. Он венец природы и отличествует от животных тем, что одарён разумом, речью, расширяющей его мысленные силы, и рождён, Лизанька, рождён для общежития…" Александр Николаевич окинул взглядом кабинет, заставленный полками с колбами, пробирками, гербариями, минералогическими коллекциями. Здесь он стремился познать начало начал, вскрыть первопричину строения материи, найти законы, по которым развивается человеческое общество. И, как бы пытаясь обобщить свои мысли, он продолжал:"Человек подчиняет власти своей звук, свет, гром, молнию, лучи солнечные. Он двигает необъятные тяжести, досягает бесконечные пределы вселенной, постигает будущее! А для чего делает? Чтобы не только познать мир, его окружающий, но и заставить силы природы служить своим интересам, быть властелином над ней…" И Александр Николаевич излагает Рубановской закономерность и последовательность, с какой развивается окружающий их мир.
Сальная свеча оплывает и начинает коптить. Елизавета Васильевна снимает нагоревший фитиль щипчиками. Он замечает её движение и понимает, что увлёкся рассуждениями:"Устала слушать меня?"
"Нет, но мне кажется, я никогда не смогу рассуждать с такой ясностью и убеждённостью, с какой ты говоришь, Александр, о предметах отвлечённых и философических…"
"Их любить надо всей душой."
"Я люблю, а рассуждать всё же не умею, — смеясь сказала она и предложила: — Александр, может кофе подогреть тебе?"
"Чайник тут, вот мы вместе и подогреем кофе…"
Родилась ещё одна дочь, её назвали Фёклой по имени матери Радищева. Маленькое существо принесло родителям новые радости и приятные заботы, но в это время к Радищевым в дом заглянули те самые неприятности и осложнения, какие ещё недавно предвидели Радищев и Рубановская. Пиль, уволенный от службы правящего должность генерал-губернатора, выехал из Иркутска, а его место занял Людвиг Нагель, которого совсем не знал Александр Николаевич. Новый губернатор слыл нелюдимым и замкнутым человеком, особенно после недавней смерти жены и замужней дочери. И сразу почувствовалась смена генерал-губернаторов. Оборвалась аккуратно поддерживаемая связь. В Илимск перестал приезжать курьер из Иркутска. Исчезла всякая надежда получать откуда бы то ни было известия, писать и направлять письма родным и знакомым. Из Киренска не замедлил явиться земский исправник Дробышевский, затаивший обиду на Радищева. Он припомнил, как получил строгое предупреждение от генерал-губернатора Пиля и, не показывая обиды, вынужден был отменить своё же собственное распоряжение, запрещающее рубить сосновый и лиственничный лес на постройку изб и дворов.
Теперь Дробышевский злорадствовал. Он почувствовал, что Радищев находится полностью в его власти и он волен распоряжаться ссыльным, как вздумает. Приехав в Илимск, земский исправник с пристрастием допросил солдат о поведении ссыльного. Он проникся расположением к Родиону Щербакову, который охотно рассказал ему обо всём, что делал, когда и с кем встречался Радищев. Дробышевский, прихватив с собой солдата, направился сразу к Радищеву. Он с завистью осмотрел вновь отстроенный дом, прикинул, сколько он мог стоить и откуда у ссыльного могли быть такие деньги? Ему неожиданно пришла в голову мысль: не фальшивомонетчик ли ссыльный? Земский исправник, никогда и ни во что не веривший, трусливый и сомневающийся, подумал, нет ли тут какого обмана. Как он не догадался раньше? Дробышевский припомнил встречи с Радищевым в земской канцелярии и во дворе воеводского дома и ещё сильнее утвердился в своей догадке. «Отдал задарма коляску на рессорах. При безденежьи так не разбрасываются. Слишком щедр оказался на подарок. Сукин сын, задарить хотел исправника коляской. Ах, прощалыга-поселенец, какой подвох устроил?»
У земского исправника защемило сердце от досады, как у охотника, упустившего хорошую добычу. Дробышевский готов был от обиды рвать волосы, не прощая себе допущенной ошибки. Выходит, он не сумел сразу раскусить и понять этой «залётной птицы». И вдруг Дробышевский взял под подозрение и само появление Радищева в Илимске. «За книгу в ссылку? Обман! — рассуждал он. — Обман! За взятки сослан. Все они столичные взятками живут». С мыслями, взбудоражившими его, Дробышевский с угрюмо-строгим видом, полный злобы на поселенца, осмелившегося так хитро провести его, предстал перед Радищевым. Земский исправник грозно прошёл по комнатам, заглядывая во все углы, и, наконец, очутился в рабочем кабинете Александра Николаевича. Ему чудилось, что вот-вот он обнаружит подтверждение своей догадки и извлечёт для себя большую выгоду. Дробышевский придирчиво осмотрел минералогическую коллекцию, подозрительно окинул взглядом все колбочки, пробирки, особенно плавильную печь. Он несколько раз перещупал в коллекциях каждую породу, раздумывая, для чего могли бы быть собраны все эти поблёскивающие камни, отливающие серебристыми прожилками. Исправник по-своему воспринял назначение плавильной печи. «Может, серебро да медь на чеканку плавит. Ясное дело, фальшивомонетчик, а сочинителем для отвода глаз навеличивался».
— Подполье где? — бесцеремонно сев в кресло и развалившись в нём, строго спросил он. Радищев непонимающе посмотрел на исправника, не зная, чем объяснить столь странное его поведение? Он ещё не догадывался, в чём подозревал его Дробышевский, и спокойно ответил:"Подполье бывает на кухне…"
"Осмотреть!" — повелительно вскинув руку, приказал солдату Дробышевский. И хотя Родион Щербаков тоже не знал, с какой целью следовало осмотреть подполье, с готовностью бросился исполнять приказание, лишь бы только услужить исправнику. Дробышевский довольно потёр руку об руку, предвкушая успех, несколько раз кашлянул и опять соблазнительно подумал, что может статься раскроется секрет и ему перепадёт от ссыльного приличная доля. А если он ещё вдобавок припугнет Радищева разоблачением перед высшими властями, то тогда всё богатство будет лежать у его ног. Родион Щербаков, немного растерянный, появился в дверях.
"Ну, что?" — нетерпеливо спросил Дробышевский.
"Так что ничего нет," — вытянувшись, ответил солдат.
"Как нет? Должно быть! Что искал, старая балда?" — крикнул земский исправник, совсем забывший в своём изобличительном порыве сказать солдату, что же нужно было тому искать.
"Всё!" — выпалил солдат.
"Дурак!"
Радищев, не вытерпев, спросил, в чём подозревают его и что ищут в доме? Дробышевский, вскипев, привскочил в кресле:"Не догадываешься, каналья? От меня ничего не скроешь, розыщу! Весь дом вверх тормашкой переверну, а розыщу! — исправник задыхался от злости. — Говори, куда кубышку спрятал с начеканенными деньгами?"
Александр Николаевич, наконец, понял, что искал и чего хотел земский исправник, вместо ответа на его вопрос, не в силах сдержать себя, он громко рассмеялся. Настолько несуразной и дикой показалась ему вся выходка Дробышевского, что он, смотря на него, зло поблескивающего глазами, на вздувшиеся жилы на сухопарой исправниковой шее, продолжал ещё громче, ещё заразительнее смеяться. Когда первый взрыв смеха прошёл, Александр Николаевич, догадываясь, какой оборот может принять для него это грубая выходка Дробышевского, спокойно сказал:"Никогда не думал, господин исправник что вы такой шутник…"
"Молчать!" — взревел в бешенстве Дробышевский. В кабинет вошла встревоженная шумом и необычным приказом исправника Рубановская, появился обеспокоенный Степан. Они ничего не могли понять из того что происходило в доме.
"Забудем сие недоразумение, господин исправник," — говорил стоявший у стены Радищев. Тон его, человека, разгадавшего нехитрую и неумную проделку земского исправника, окончательно обезоружил Дробышевского. Исправника охватила внезапная слабость, лоб его покрылся испариной. Он почувствовал внутреннее смятение перед духовно сильным человеком, находившимся в Илимске под его надзором и приглядом. Дрожать бы душе Радищева, а не исправниковой.
"Подумай, — ещё не сдаваясь, сказал Дробышевский, — ты в моей власти, что хочу, то и сделаю с тобой…"
"Ах, боже мой! — воскликнула испуганно Рубановская. — Что же такое творится, Александр?"
"Господин исправник ошибочно принял меня за фальшивомонетчика," — пояснил Радищев и опять громко и заразительно рассмеялся. Дробышевский, хлопнув дверью, как ошпаренный, выскочил из кабинета Радищева. За ним обескураженный, с виновато опущенной головой вышел солдат.
"Почему ты так неосмотрительно поступил, зачем так смеялся?" — не на шутку встревоженная, с укором проговорила Елизавета Васильевна.
"Смех мой был единственным оружием против исправниковой выходки," — сказал Александр Николаевич, а Степан, облегчённо вздохнув, откровенно добавил:"Дуракам закон не писан."
…Вечером в дом Радищева вновь перешли солдаты, жившие в последнее время отдельно от него. Они получили строгий приказ: усилить надзор за государственным преступником и не позволять ему никуда отлучаться из Илимска, следить за каждым его шагом и доносить исправнику о всех подозрительных действиях.
Почти полгода Радищев не получал ни откуда известий и потерял всякую надежду получить их в ближайшее время. Не принесла радости и илимская весна после длительной, снежной и морозной зимы. Неведение того, что творилось в далёком от него мире, больше всего беспокоило и тяготило Александра Николаевича. Дошли слухи, что где-то под Тобольском, в дороге скончался Эрик Лаксман, но никто не знал подробностей его смерти, сильно огорчившей Радищева. Исправниковы грубые выходки и козни, зависть и вероломство, постоянное стремление унизить его человеческое достоинство хотя и причиняли боль Радищеву, но в сравнении с тем, что приносила ему полная оторванность от большой жизни, были ничтожны. Тяжесть на душе Александра Николаевича не могли заглушить ни весенние работы в саду и на огороде, ни редкие прогулки за околицу Илимска. Всюду за ним по пятам следовал верный исправниковый пёс — Родион Щербаков. Сначала чрезмерное усердие этого солдата занимало Радищева, потом стало надоедать ему, а под конец уже раздражало и было невыносимым, не нужным и глупым по существу. Александр Николаевич был свидетелем неоднократной ругани солдат между собой. Ферапонт Лычков, махнувший рукой на вздорное приказание Дробышевского, почти не исполнял его, часто стыдил Родиона Щербакова, называя его бесстыжим и неблагодарным человеком.
Наоборот, Родион Щербаков, озлобленный на Лычкова, находил для себя какое-то удовлетворение причинять боль другому. И видя, как Радищева тяготило его присутствие, солдат стремился неотлучно быть при ссыльном, не отходя от него ни на шаг. Подавленное настроение Александра Николаевича ещё больше усилилось, когда он дождался наконец первой почты после продолжительного перерыва. В пакете графа Воронцова, который не посмел задержать новый генерал-губернатор Нагель, было получено письмо от Николая Афанасьевича. Отец прислал ему подробные сведения о разделе его имущества. Его доля, предназначавшаяся для старших сыновей, пошла в уплату долгов, часть из которых сумела покрыть своими сбережениями Елизавета Васильевна ещё при выезде из Санкт-Петербурга. Покрыв долги Радищева, Рубановская осталась без состояния. Николай Афанасьевич, разделив оставшееся имущество, не назначил никакой суммы для уплаты долга Елизавете Васильевне, самого священного в глазах Александра Николаевича. Радищев прекрасно понимал, что в случае его непредвиденной смерти или какого-нибудь другого несчастья с ним, Рубановская с его же детьми останется совсем без гроша, что он, будучи на положении ссыльного, ничего не сможет предпринять сейчас, чтобы обеспечить её будущее существование. Если Александр Николаевич ещё мог простить себе, что позволил ей быть с собой в сибирском изгнании, то он не мог простить себе, что за самоотверженную любовь этой замечательной женщины он заплатит ей неблагодарностью и доведёт её до нищенского положения.
Пакет от графа Воронцова привёз из Иркутска отец Аркадий. Он рассказал Радищеву о скоропостижной смерти морехода Григория Ивановича Шелехова. В эти тяжёлые и напряжённые дни, полные переживаний и размышлений, Радищев с большой болью воспринял известие о смерти Шелехова — человека, полезного отечеству и много сделавшего для процветания и укрепления отдалённых окраин России. Всегда смерть останавливает человеческую деятельность преждевременно, в её разгаре. Смерть — вечный враг людей. Он задумывается над нею всё глубже и глубже, чтобы сказать друзьям свои мнения, понятия о смерти и бессмертии. Вот свершился ещё один случай, не стало Шелехова — человека пытливого ума и широкого делового размаха. У каждого на челе этот рок написан со дня рождения; рано или поздно он должен свершиться. Земная жизнь отлетит и оставит человека навсегда. Что останется от него?
Умер Григорий Иванович. Не стало человека, предприимчивого и энергичного в торговых делах, но освоение далёкого края продолжается, значит, память о нём живёт, имя его становится бессмертным в его деяниях. Задумавшись, Радищев стоял у раскрытого окна и не слышал, как возле него появилась Рубановская. Он обернулся лишь после того, как она обратилась к нему. Глаза его были полны слёз, чуть взъерошенные волосы небрежно раскиданы. Он присел на подоконник.
"Что с тобой?" — с беспокойством спросила Елизавета Васильевна.
"Умер Григорий Иванович, — тихо проговорил Радищев, подавленный вестью о скоропостижной и преждевременной смерти Шелехова. — Не стало полезного и нужного государству человека, достойного сына отечества… Как неумолима и беспощадна смерть, Лизанька!"
Рубановская, захваченная врасплох этим известием, тяжело вздохнула. Слёзы заблестели и на её длинных ресницах:"Мне тоже жаль Григория Ивановича, — сказала она с болью. — Я любила в нём дерзость мысли и смелость дела…"
Им обоим, хорошо знавшим Шелехова, было одинаково тяжело сознавать и говорить о смерти человека, которого они высоко ценили и кипучая деятельность которого была полезной, нужной и далеко не завершённой в своих грандиозных и заманчивых планах. Елизавета Васильевна твёрдо решила сама съездить в. Иркутск, чтобы уладить вопрос с получением и пересылкой писем, поговорить с генерал-губернатором о ненормальных отношениях к Радищеву земского исправника. В своём решении она была непреклонна, и Александр Николаевич не смог отговорить её от поездки. Радищев сознавал, что надо было положить конец грубым выходкам Дробышевского, грозившего проучить непокорного ссыльного и заставить уважать себя. И действительно, земский исправник выискивал всякий повод, чтобы причинить Радищеву зло и унизить его человеческое достоинство. Он запрещал то одно, то другое. Канцелярист Кирилл Хомутов, передавая распоряжения Александру Николаевичу, пожимал плечами: "С ума спятил земский, — говорил он. — От него теперь ожидай всякой напасти…"
Необходимо было хоть немного изменить создавшееся положение и предупредить дальнейшие выходки Дробышевского. Радищев согласился на поездку Елизаветы Васильевны. Когда установился хороший санный путь и в Иркутск ушли первые обозы с пушниной, Рубановская в сопровождении Степана тронулась в дорогу со специально заготовленными письмами в десятки адресов. Пока отсутствовала Рубановская, Александр Николаевич не находил себе места, обеспокоенный за неё и, наконец, облегчённо вздохнул, когда она благополучно возвратилась из Иркутска. Рубановской удалось встретиться с генерал-губернатором Нагелем, испросить у него покровительства и защиты от грубых и унизительных выходок земского исправника. Нагель обещал устранить все недоразумения и создать в Илимске прежнюю спокойную жизнь. Но генерал-губернатор отказался пересылать частные письма Радищева со своими курьерами и лишь согласился доставлять в Илимск пакеты Воронцова и аккуратно направлять всю их переписку в адрес графа. Всё же это было лучше, чем совсем не иметь никакой связи с родными и знакомыми. Рубановская отблагодарила Нагеля за любезность и написала личное письмо Александру Романовичу с горячей просьбой вмешаться и оказать им своё содействие и всесильное покровительство. Александр Николаевич, восхищённый решительностью и настойчивостью, проявленными Рубановской в её поездку в Иркутск, не первый раз был благодарен ей за мужественную поддержку в дни его сибирского изгнания:"Добрый друг мой, сердечный," — говорил ей Александр Николаевич.
"Могла ли я поступить по-другому?" — спрашивала его Елизавета Васильевна, радостная от сознания того, что Радищев остался доволен её поездкой в Иркутск.
"Верная спутница моего несчастия…"
"Я готова сделать всё, лишь бы ты, Александр, был спокоен и мог заниматься своим святым делом," — говорила она.
И он верил её словам, знал, что у неё хватит сил для этого. Их илимская жизнь стала немного спокойнее после поездки Рубановской, но прошло ещё полгода, пока наладилась почтовая связь. В Илимске опять стал бывать губернаторский курьер. Он брал у Радищева письма для пересылки их на родину. Но внутренне Александр Николаевич был подавлен. Тоскливо и бесконечно для него шло время, тянулись недели, месяцы, сменялись времена года. В какой-то налёт серой унылости окрасилось всё в последнее время для Радищева. Он понимал, что так продолжаться долго не может, надо противостоять этому, как можно быстрее избавиться от подавленного настроения. Радищев стремился забыться от всего в работе. Он находил утешение в занятиях; в кабинете Александр Николаевич словно забывал об окружающей его жизни, не замечал прикосновений илимской действительности, согретый нежной заботой и вниманием Рубановской. Попрежнему ему приносило удовлетворение врачевание. Радищев особо отмечал тот день, когда в доме его появлялся кто-нибудь из илимцев и обращался за помощью.
"Батюшка, Александр Николаевич, дай мази, которая мне помогла в тот раз," — просила его женщина-соседка, и он оживлялся и светлел. Возле него появлялся Степан:"Степанушка, — говорил он, — приготовь-ка нужную мазь," — и объяснял ему, как её надо сделать. Иногда ему казалось, что жизнь Илимска, оторванная от всего мира, захваченного большими событиями, пронизана холодом. Тогда Радищев чувствовал себя совсем одиноким и забытым в острожном уединении. Он спрашивал себя — Россия ли этот далёкий, глухой и таёжный уголок? Но это были редкие мгновения уныния. Он видел, что рядом с ним жили и трудились русские предприимчивые люди — промысловики-звероловы, крестьяне, купцы. Одни занимались охотничьим промыслом, другие — хлебопашеством, третьи — торговлей. Нет! Это была Россия! И здесь в далёкой, холодной, редко населённой земле его окружали русские люди. Это была дальняя сторона отечества, которой принадлежало будущее, как и всей России. Он убедился сам, какие кладовые, заполненные богатством, представляли здешние земли, и он верил, что родное отечество будет богатым и мощным. Он горько усмехался:"Я обратного никак себе не мыслю," — говорил он в минуты раздумья, отгоняя прочь от себя унылое настроение и унылые мысли о превратности жизни в изгнании. После этого бескрайняя тайга Илимска хотя и была молчалива и угрюма, несмотря на недавние вьюги и бураны, пронёсшиеся над её безбрежными просторами, но она уже не казалась ему столь неприветливой и пронизанной холодом, как ещё недавно. В настроении Радищева наступал перелом: он знал, что ему ещё надо жить в этом крае пять лет, пока не придёт желанный день освобождения, и он должен был сохранить в себе силы до конца сибирской ссылки.
Одиннадцатого декабря 1796 года в Иркутск прискакал сенатский курьер Шангин с манифестом о кончине императрицы Екатерины II и о восшествии на престол государя Павла. В тот же день начался соборный благовест, по которому все чины и именитые граждане города на Ангаре собрались в собор, чтобы выслушать чтение прокурором высочайшего манифеста и отстоять молебен о здравии Павла, сопровождавшийся пушечной пальбой. Чины и именитые граждане приняли присягу, а через два дня иркутское духовенство в том же соборе справило панихиду по усопшей государыне. Неделю звенел колокольный звон по приходским церквам губернии, служились литургии, молебствия с присягою прихожан. В илимской церквушке отслужил службу и огласил с амвона сначала скорбную, а потом радостную весть отец Аркадий.
Радищев то и другое известие принял равнодушно, словно ничего особенного не произошло, а свершилась очередная смена царей на престоле, от которой не станет легче многострадальному народу. Казалось, в сердце должно было шевельнуться неприязненное чувство, связанное с именем императрицы, сославшей его в Илимский острог, но сердце оставалось безразлично и лишь говорило: всё, что случилось с ним не зависело только от воли императрицы; каждый из монархов, умерший или вновь вошедший на престол, поступил бы точно также с государственным преступником, посягнувшим на основу основ — самодержавие. Александр Николаевич не ждал от нового императора Павла милости себе, а, самое главное, облегчения положения подневольного народа, стонущего под гнётом крепостнического строя и помещичье-дворянского произвола. Елизавета Васильевна, наоборот, весть о восшествии на престол Павла встретила с нескрываемой радостью.
"Надежда улыбается нам," — сказала она и, окрылённая ею, поверила, что новый государь внемлет здравому голосу и дарует свободу Радищеву. Елизавета Васильевна, в бытность свою воспитанницей Смольного института, получившая вензель за успехи, была хорошо известна Павлу, тогда ещё великому князю:"Я поеду в столицу, Александр, брошусь к ногам императора и вымолю, вымолю тебе прощение. Павел знает меня по институту и отзовётся на мою просьбу…"
Радищев был потрясён решимостью подруги, её наивной верой в возможность прощения Павлом. И как ни похвальна и одобрительна была готовность нового проявления самоотверженности Рубановской — ехать одной в Санкт-Петербург, Александр Николаевич не мог принять её и согласиться на такую поездку Елизаветы Васильевны. Он смотрел в её горящие надеждой глаза, на бледное исхудалое лицо, на неё, ещё не оправившуюся после рождения сына Афонюшки, которому исполнилось только три месяца, и считал безумством со своей стороны согласиться отпустить Рубановскую одну в такую дальнюю поездку, полную непредвиденных трудностей и осложнений.
"Нет, милая Лизанька, нет!" — говорил он. — Разве я могу отпустить тебя в такую дорогу? Нет! Разве я могу быть спокойным за твоё здоровье и жизнь?"
Но Елизавета Васильевна была неумолима. Она доказывала, что голос сердца велит ей так поступить, что лучшего момента для осуществления её намерения быть не может, что она не простит себе, если упустит этот счастливый случай. Александр Николаевич понимал искренность всех намерений Рубановской. Он видел по её разгоревшемуся лицу, по её глазам, что она слепо верила в эту возможность и нисколько не сомневалась в результатах. Радищев, не желая обижать лучших чувств и стремлений Елизаветы Васильевны, сказал:"Я подумаю, Лизанька, подумаю…" Ему не хотелось огорчать подругу и говорить ей о том, что он никогда не унизился бы до того, чтобы просить прощения у Павла. В чём он виноват? Почему он, убежденный в правоте своего дела, за которое сослан и которому отдал свою жизнь, должен был кривить душой а выпрашивать прощение, свою свободу? Нет, он и сейчас готов не просить свободы, а взять её с бою, в непримиримой борьбе с ненавистным ему самодержавным строем. И что могла значить его личная свобода, когда народ её не имел, а должен был обрести её в жестокой схватке. Разве мог он поведать об этом Елизавете Васильевне и сказать ей всё, что думал? Поняла ли бы она, разделила ли бы с ним его взгляды? Он умолчал и хорошо поступил, сделав это исключительно из боязни не причинить подруге непоправимой обиды.
Через неделю после этого дня в Илимск прискакал губернаторский курьер с пакетом. Он быстро вбежал на крыльцо, стремительно ворвался в дом Радищева и, едва стряхнув снег с волчьей дохи и сняв намёрзшие сосульки с отвисших усов, торжественно провозгласил:"Поздравляю, господин Радищев, поздравляю, — он недоговорил с чем, поздравлял хозяина дома, и вручил ему пакет, облепленный пятью сургучными печатями:"От его превосходительства генерал-губернатора…"
С нервной дрожью в руках, Александр Николаевич, не допускавший и мысли о своём помиловании, торопливо разорвав конверт, пробежал глазами бумагу. Ещё не осмыслив всего содержания, он понял, что его императорское величество, всемилостивейший государь Павел повелел освободить Александра Радищева из Илимска и дозволил ему жить под надзором в своих деревнях. Слёзы невольно навернулись на глаза. И он прежде всего подумал о том, что теперь отпала необходимость в поездке Елизаветы Васильевны в Санкт-Петербург. Он, оберегавший её здоровье, её хрупкий, ослабленный организм, безгранично обрадовался прежде всего этому. Потом до сознания Радищева дошёл смысл самого помилования императором, и Александр Николаевич, несмотря на присутствие курьера, стоящего перед ним, на губернаторское извещение о рескрипте императора Павла, усомнился в возможности своего помилования. Радищев лишь много позднее, когда возвратился из ссылки в своё подмосковное имение Немцево, понял истинную цену императорского помилования и свою мнимую свободу. Но сейчас, чувство радости, охватившее его при виде губернаторской бумаги, которую он держал в руке, взяло перевес: он поверил в своё освобождение. Не в силах справиться с нахлынувшей на него неудержимой и бурной радостью он поспешил сообщить об этом Рубановской.
"Лизанька! Лиза!" — взволнованно позвал он подругу и нетерпеливо устремился ей навстречу. Большие глаза Радищева застилали счастливые слёзы. Он хотел сказать ей о содержании полученной бумаги, которую всё ещё держал в руках, когда появилась Рубановская, но молча горячо обнял и стал целовать её. В душе его вдруг всколыхнулись самые нежные, самые лучшие чувства и невольно прорвались наружу. Вместо простых слов, Александр Николаевич произнёс экспромт:
«Час преблаженный, День вожделенный!
Мы оставляем, Мы покидаем
Илимские горы, Берлоги и норы!
Александр Николаевич не дал опомниться Елизавете Васильевне и, забыв совсем о губернаторском курьере, крикнул:"Все, все сюда! Пришла бумага о помиловании," — и увлёк подругу в свой рабочий кабинет, куда уже направлялись и слуги Радищева с радостными слезами на глазах.
Радищев выехал в Иркутск, чтобы оформить необходимые документы в канцелярии генерал-губернатора. По высочайшему рескрипту Павла он должен был жить в одной из своих деревень по выбору. Александр Николаевич, не задумываясь, сделал выбор на Немцове, доставшейся ему от отца деревне, находившейся в ста верстах от Москвы. Генерал-губернатор Нагель так и оформил надлежащие бумаги. Все эти формальности не задержали Александра Николаевича. Он попросил у Нагеля разрешения об отпуске солдата Ферапонта Лычкова, двадцатипятилетний срок службы которого кончился в текущем году. Лычкову было разрешено сопровождать Радищева в пути, но в отпуске отказано. Заполучив нужные документы в канцелярии генерал-губернатора, Александр Николаевич закупил два крепких и вместительных возка, чтобы, возвратясь в Илимск, не задерживаясь, тут же пуститься в дальнюю дорогу. Он боялся, что наступившая внезапно оттепель задержит его отъезд из Иркутска. Когда официальные посещения окончились и все формальности были в точности соблюдены, генерал-губернатор Нагель осыпал помилованного всевозможными милостями и услугами. Но Радищева тяготило это чрезмерное внимание так же, как и неприятно было то безразличие и равнодушие, какое совсем недавно проявил к нему генерал-губернатор, как и грубые и унизительные выходки киренского земского исправника. Радищев постарался вежливо отделаться от любезностей генерал-губернатора и, сославшись на то, что у него есть ещё дела, связанные с отъездом, оставил кабинет Нагеля.
Ему хотелось побыть одному. Он был опьянён радостью, тем более сильной, что она являлась совсем нежданной. Всего неделю назад Александр Николаевич был ещё на положении илимского невольника, сейчас же, помилованный, он чувствовал, какой необъятный простор желанной свободы открывался перед ним.
Не верилось, что он, так внезапно вырванный из объятий своих родных в 1790 году, изолированный всё это время от друзей и товарищей, лишённый бурной государственной деятельности в Санкт-Петербурге, сейчас вновь возвращается в свои места, где родился и вырос, о которых часто думал в глухой тиши илимского уединения. Взволнованный и глубоко потрясённый этими мыслями, он был преисполнен лучшими и светлыми надеждами. Покой совсем оставил Александра Николаевича. У него рождались самые радужные планы. Если бы он знал, отчётливо представлял себе, что помилование его и свобода только обманчивое виденье, красивый и благородный жест, сделанный Павлом наперекор своей матери Екатерине II, перед дворянской фрондой, он спокойнее отнёсся бы ко всему и возможно поступил бы по-другому. Закончив все дела с отъездом, Радищев не забыл о своём покровителе-друге графе Воронцове, которому был много обязан и благодетельная рука которого все эти годы заботливо оберегала его. Он счёл своим долгом отослать письмо Александру Романовичу и написал его, коротенькое и проникновенное, почти одним дыханием:«…Я возвращаюсь в Россию, чтобы жить в своём поместье. Я не знаю, кому я сим обязан. Но я хочу относить всё хорошее, что случается со мной, к тому, кто делал мне добро постоянно в течение большой части моей жизни. Возвращаясь домой, я надеюсь иметь возможность припасть к Вашим стопам и прижать Вас к моему сердцу. Ах, найдите мне слова, которые могли бы выразить всё, что я чувствую в сие мгновение, и Вы поймёте всю глубину моей благодарности. Я ожидаю сие мгновение с нетерпением, которое превосходит все границы; и сие мгновение будет одним из лучших в моей жизни. Я здесь один, а моя подруга по несчастью осталась в Илимске. Я возвращаюсь туда, чтобы сразу же выехать в Россию…»

Письмо было отправлено экстрапочтой в генерал-губернаторском пакете, разукрашенном сургучными печатями, как важный государственный документ. Радищев решил в последний раз прогуляться по улицам Иркутска, сделать прощальные визиты своим знакомым. С городом на Ангаре у него были связаны воспоминания о людях, которых Радищев высоко ценил и уважал, которые отдали свои жизни за любимое дело, исполняя его страстно и самоотверженно. Александр Николаевич посетил вдов — Наталью Алексеевну Шелехову и Екатерину Ивановну Лаксман, выразил им своё соболезнование. Смерть морехода и учёного глубоко огорчила Радищева. В Шелехове и Лаксмане он видел не только милых для себя людей, но деятелей с ясными мыслями и упорными действиями, государственных мужей, потеря которых не проходит бесследно для отечества. Радищев сходил в Знаменский монастырь и преклонил колено на могиле Григория Ивановича Шелехова.
В короткий миг перед его глазами прошла вся отважная, предприимчивая, полезная отечеству жизнь этого разумного, смелого и твёрдого в своих делах морехода — «Колумба Российского», вспомнились до мельчайших подробностей встречи и разговоры с ним.
"Прощай, рыльский именитый гражданин, — шёпотом произнёс Александр Николаевич, и слёзы выступили на его глазах. — Спи спокойным и вечным сном первооткрыватель далёкого края, раздвинувшего границы русского государства! Деяния твои останутся бессмертны в веках, и имя твоё с уважением будут произносить всегда благодарные потомки…" Радищев смахнул слёзы рукой, надел беличью шапку и оставил Знаменский монастырь с чувством, что почтил память человека, заслужившего всеобщее признание и уважение.

Назавтра, когда ещё не рассеялся густой, непроницаемый туман с Ангары, окутавший пробуждающийся город, Радищев навсегда покинул Иркутск, торопясь возвратиться к семье в Илимск. У крыльца с утра толпились илимцы, собравшиеся проводить в путь-дорогу Александра Николаевича. Лишнее и ненужное ему имущество было распродано и роздано жителям. Лаборатория осталась верному слуге — камердинеру Степану. Сытые лошади, запряжённые в возки, стояли во дворе: всё было уложено, и ямщики ждали, когда выйдет Радищев с семьёй, чтобы трогаться и засветло добраться до селения Братска. Александр Николаевич прощался со своими илимскими друзьями: со Степаном Дьяконовым и Настасьей, пожелавшими остаться в Сибири. Они были вольными людьми теперь, и Радищеву было приятно сознавать, что его камердинер стал лекарем. Степанушка добровольно пожелал следовать за ним в ссылку. Теперь по своей доброте и привязанности к илимцам, с которыми он сдружился за эти годы, он оставался навсегда среди них. Поступок слуги сделал бы честь любому человеку, достойному носить звание сына отечества. Радищев гордился Степаном, он не ошибся в благородстве души простого человека из народа.
"Прощай, душа, — сказал Александр Николаевич, обнимая Степана, — ты много сделал для меня и я не забуду доброты твоего сердца. Помни мой последний завет тебе, помогай, как помогал ты мне в дни горя, всем соотечественникам. Нет ничего превыше и благороднее — самоотверженно служить народу…" Радищев обнял и поцеловал Настасью — простую, хлопотливую женщину, к которой привык, как к близкому человеку в своём доме, честному и откровенному в своих суждениях: "Будьте счастливы, друзья мои…"
Он вышел из дома последним и задержался на крыльце, чтобы ещё раз окинуть прощальным взором Илимские горы и тайгу. Его моментально окружили все, кто пришёл проводить в дорогу. Тут были канцелярист Кирилл Хомутов с подканцеляристом Аверкой, угрюмые на вид, но с доброй душой звероловы Евлампий с Никитой, бабушка Лагашиха с накинутой на плечи шалью, подаренной Елизаветой Васильевной, отец Аркадий со своей матушкой-попадьей, купчиха Агния Фёдоровна, Батурка, спустившийся с гор со своим другом Костей Урончином, и многие другие жители Илимска. Все они приходили к Александру Николаевичу, как к сердобольному человеку; всегда он внимательно выслушивал их, был им близок и дорог. Они присмотрелись к нему за годы его жизни в Илимске, привыкли к нему и полюбили его. Они спрашивали сейчас Радищева:"Батюшка, Александра Николаевич, не нужно ли чего в дорогу?" Им хотелось помочь Радищеву. Каждый из них стремился дать от чистого сердца совет, чтобы быть полезным в последний раз. Александр Николаевич благодарил их за внимание и заботу и думал: можно ли ему когда-нибудь забыть этих людей, заросших чёрными, рыжеватыми, белёсыми бородами с мохнатыми шапками на головах, в дублёных полушубках, зипунах, армяках, подпоясанных самотканными опоясками? Александр Николаевич растрогался до слёз. Здесь, среди них, он нашёл себе приют. Свет оказался не без добрых людей, как он и думал, когда следовал сюда в ссылку. Илимские жители имели сердца глубокие и чувствительные, не лишённые суровой доброты и ласки. Он был благодарен им за всё: они поддержали в нём дух, не дали остынуть его чувству. Здесь он непосредственно соприкоснулся с жизнью звероловов и крестьян, с их радостями и горем, с их нуждами и весельем. Все эти годы он стремился словом и примером служить тому святому делу, за которое с гордо поднятой головой пошёл в сибирскую ссылку. И за пять лет совместной жизни с илимцами он узнал плохие и хорошие стороны их бытия, познал их думы, и всё, что почерпнул он для себя в общении с ними, лишь укрепило его силы и надежды. Ему хотелось сказать самые тёплые, самые сильные, самые задушевные слова, но он не находил их, а непрошенные слёзы всё текли и текли по его загрубевшим щекам. В тот момент, когда он только собрался произнести слова благодарности всем своим друзьям, пришедшим проводить его в дальнюю дорогу, во двор влетела взмыленная пара, запряжённая в богатую кошеву. Из неё, торопливо сбросив с плеч доху, выскочил земский исправник Дробышевский и, увидя стоявшего на крыльце Радищева, расталкивая илимцев, сбросил лисью шапку, упал на колени и, устремив руки вверх, взмолился:"Александра Николаевич, смилостивься надо мной… Не по злобе делал, дьявол меня попутал… Батюшка, не гневайся на меня окаянного, прости…"
Воцарилась совершенная тишина во дворе. Дробышевский, узнав, что Радищев, помилованный императором Павлом, возвращается в Россию, вообразил, что он, будучи теперь вновь важным столичным чиновником, не замедлит свести счёты с ним, земским исправником. Перепуганный этим, он решил скакать в Илимск на перекладных, захватить Радищева, броситься перед ним на колени и вымолить прощение. Он страшно боялся быть наказанным за свои поступки и лишиться места земского исправника. Дробышевский полз на коленях по снегу к крыльцу и слёзно молил. Жалкий вид его выражал крайнее отчаяние; земский исправник походил на человека, убитого большим и непоправимым горем. Смотреть на него было омерзительно: все, кто был во дворе, отвернулись от него. Радищев ничего не сказал Дробышевскому, смотревшему на него собачьими, покорными глазами, выражающими страх, лишь махнул рукой в его сторону и, сойдя с крыльца, сел в возок. Его уже ждали Елизавета Васильевна, дети, Дуняша, Ферапонт Лычков, устроившийся на сиденье вместе с ямщиком. К возку Александра Николаевича подбежали Батурка и Костя Урончин. Они накинули на ноги Радищеву медвежью шкуру.
"Дедускина, — улыбаясь проговорил Батурка, — друга Костя добыл… Руку ему ломал…"
Александр Николаевич дружески обнял Батурку, прижал к себе:Я никогда не забуду твоей доброй души, Батурка!.. Трогайтесь!" — сказал он ямщику. Скрипнули возки по снегу и застоявшиеся лошади весёлой рысцой побежали к реке. А сзади не смолкали голоса:"Счастливого пути! Прощай, батюшка, Александра Николаевич! Благополучно тебе доехать…До свидания!"
Илимск остался позади. Ровно скрипели, посвистывая по снегу полозья возков, а Радищеву казалось, что он всё ещё слышит приветливые, прощальные слова илимцев. И думы его были о них. Все эти годы он жил бок о бок с илимскими промысловиками и крестьянами, задавленными бедностью и гнётом, но упорно творящими подлинную историю своего края, своего отечества. Предки их на своих плечах протащили волоком через горы утлые ладьи из Илимска на Лену, прорубили тропы в непроходимой тайге, основали острог за острогом на Енисее и Ангаре, Илиме и Лене, Витиме и Амуре. И далёкие потомки первооткрывателей этого края, творцы отечественной истории, теперь провожали его, петербургского изгнанника, в обратный путь, в родные места. И Радищев думал о русских крестьянах. Вечные труженики, они восстанавливали всё, что разрушалось на их пути, но шли вперёд. Их угнетали, держали в рабстве, а они трудились в поте лица и кормили своим хлебом всё живое России. Они ловили лисиц и соболей, добывали золото и железо, строили острожки и дворцы, выводили лён, коноплю, рожь, лошадей, быков, жили и трудились, несмотря на согнутые плечи, полной созидательной жизнью, создавали несметные богатства, укрепляли мощь России, поднимая её величие и силу перед всеми государствами. Какой крепкий и ядрёный корень у такого народа, какая красота и гибкость ума, какая внутренняя силища и ярость в совершенствовании себя и своей жизни, во всех действиях и устремлениях, направленных только вперёд! Александр Николаевич был благодарен всем своим илимским друзьям, которые помогли ему понять ещё глубже, утвердиться ещё сильнее в величии русского народа.
В дороге занемогла Елизавета Васильевна. Организм её, стойко сопротивлявшийся болезням все эти годы, истощился, сразу сдал, поддавшись физическому недомоганию. Всё, что Рубановскую держало в напряжённом состоянии, заставляло постоянно крепиться, словно оборвалось с получением известия о помиловании Радищева. Казалось, наоборот, общая радость, которую они оба бурно пережили недавно, должна была дать ей новые силы, а не ослабить её. Желанная свобода пришла. Они возвращались в родные места, но та прочная опора, которая поддерживала сопротивление в Рубановской, вдруг исчезла, и духовные силы её будто надломились, весь организм расслаб и оказался слишком восприимчивым к болезни. Мысли Рубановской о том, что, по возвращении в родовое имение Немцево, Александр Николаевич снова войдёт в прежнюю колею жизни, его захватят те же интересы, какие занимали до ссылки, что он сможет ещё плодотворнее работать, уже не подкрепляли Елизавету Васильевну, как бывало в Илимске, а наоборот, лишали духовного сопротивления, поддерживавшего в ней энергию. Возки без особых задержек следовали от одной ямской станции до другой, подорожные документы Радищева, предъявляемые смотрителям, заставляли их без промедления давать подставку — лучших лошадей, но Александр Николаевич вынужден был задержаться в Таре.
Здоровье Елизаветы Васильевны внушало опасение. Уездный городишко почти не изменился, он выглядел так же захолустно, как в первый приезд Радищева. Остановились на постоялом дворе Носкова, где останавливались шесть лет назад. Носков за это время располнел, стал важнее и осанистее. Он узнал Радищева и обрадовался ему, как старому знакомому. Хозяин предоставил семье Александра Николаевича отдельную комнату, позаботился о том, чтобы Радищев ни в чём не нуждался в его доме. Носкову хотелось, чтобы об его постоялом дворе оставалось самое лучшее мнение у проезжих. В Таре сыскали лекаря Козловского и пригласили его осмотреть больную Рубановскую. Лекарь с напускной важностью долго расспрашивал Елизавету Васильевну о всех проявлениях болезни, старательно выслушивал её и в конце концов назначил ей грелки на грудь, выписал микстуру и заверил, что она, пропотев разок, другой будет совсем здорова.
Но вопреки уверениям Козловского, болезнь усиливалась, и Рубановская чувствовала себя всё хуже и хуже. Лекарь, получивший хорошее вознаграждение за свой первый визит, зачастил к больной, назначая ей различные лекарства, иногда взаимно исключающие целебные воздействия на человеческий организм. Александр Николаевич убедился в невежестве лекаря, отказал ему совсем и стал лечить Елизавету Васильевну по собственному усмотрению. Но ослабленный болезнью организм плохо боролся. Утомлённая безостановочной ездой в сибирскую стужу, при резких порывах ветра, особенно когда возки пересекали бескрайнюю Барабу, Елизавета Васильевна чувствовала себя совсем разбитой и изнурённой. Она почти ничего не ела. У неё пропал аппетит, и самочувствие заметно ухудшилось. Рубановская, к крайнему огорчению Александра Николаевича, находясь в упадке сил, заговорила о своей смерти: "Я умру, умру, — говорила она ослабевшим голосом. — И сны мне снятся такие странные, говорящие тоже о смерти…"
Радищев пытался разубедить подругу, доказать ей обратное, но она всё настойчивее и настойчивее твердила ему о надвигающейся смерти. Наконец, как ни тяжело было Елизавете Васильевне просить об этом Александра Николаевича, она сказала ему о своём желании послать за священником и собороваться. Зная, как смотрел Радищев на церковь и священнослужителей, и сама иногда сомневаясь в существовании высшего божества, Рубановская всё же сделала это: она ещё никак не могла примирить свои религиозные чувства и верование во что-то небесное, неземное с атеизмом Радищева, обстоятельно им изложенным в трактате
«О человеке, о его смертности и бессмертии». Тогда, когда её духовные силы были крепки, она разделяла взгляды Радищева, сознавая, что они зиждутся на знаниях, которые давала современная наука, объясняющая все явления мироздания. Сейчас, когда духовные силы Рубановской были подорваны, над нею взяли верх старые привычки, и она, находясь во власти их, не могла, не имела в себе достаточно энергии, чтобы отрешиться от всего внушенного ей родителями с детства. Священник был приглашён. После того, как закончилось соборование, Елизавете Васильевне показалось, что Радищев остался недоволен, и она сказала ему: "Я знаю, Александр, тебе неприятно, но обещай исполнить мое последнее желание — похоронить меня по всем церковным обычаям. Я так хочу…"
"Лизанька, отбрось свои мрачные мысли. Зачем ты их внушаешь себе."
"Я же знаю, что умру," — просто сказала она, как будто речь шла не о жизни и смерти, а о чём-то несущественном и незначительном для них обоих.

В один из дней на постоялом дворе возник шум. Радищев вышел, чтобы узнать, в чём дело. Незнакомый мужчина в накинутой на плечи енотовой шубе и в треуголке с возмущением говорил Носкову, что ему не дают лошадей, что он опаздывает в Иркутск, что смотритель ямской станции — непробудный пьяница и мот. Он опрашивал, не даст ли ему хозяин постоялого двора своих лошадей? Носков отказался дать лошадей, объясняя, что на смотрителя надо как следует прикрикнуть, припугнуть его, и подстава обязательно будет. И, чтобы отвязаться от просителя, посоветовал ему обратиться к постояльцу Радищеву — важному чиновнику, возвращающемуся в Россию. Носков, приметивший, что Радищева успели посетить комендант Зеленов, винный пристав из Туруханска, какой-то проезжий сержант, ссыльный поляк и местные купцы, в самом деле возомнил, что тот может оказать помощь и заставить смотрителя дать требуемых лошадей. При упоминании имени Радищева мужчина в енотовой шубе встрепенулся и оживлённо переспросил:"Радищев?"
Носков утвердительно кивнул головой и, заметив Радищева, появившегося на крыльце, указал рукой:"Лёгок на помине, вон на крыльце стоит…"
Мужчина в енотовой шубе направился к крыльцу:"Господин Радищев, — вскинув руку к треуголке, произнёс тот, — честь имею представиться поручик Ловцов…"
"Штурман, плававший на «Екатерине» в Японию?" — в свою очередь спросил Александр Николаевич.
"Так точно!" — отчеканил Ловцов.
"Рад, безгранично рад встрече и нашему знакомству," — тепло произнёс Радищев, сходя с крыльца. Поручик Ловцов лёгким движением устремился ему навстречу и крепко пожал протянутую руку Радищева:"Премного наслышан о вас от покойных Эрика Лаксмана и Григория Шелехова," — сказал он с гордостью.
"Пройдёмте ко мне, — пригласил Александр Николаевич. — Возвращаюсь в родные места… Помилован… Тяжелая болезнь жены на некоторое время задержала меня в Таре…"
Григорий Ловцов с сочувствием выслушал Радищева. Войдя в комнату, он скинул шубу и, повесив её на олений рог, остался в темносинем морском мундире. Высокий, обшитый галунами воротник подпирал его гладко выбритый подбородок. Чёрные усики, в разлёт придавали мужественному лицу штурмана гальота «Екатерина» особую красоту. Глаза, живые и выразительные, поблёскивали, как чёрная смородина, обмытая утренней росой. Поручик Ловцов с первой минуты расположил к себе Александра Николаевича. Открытый и простой, он завязал с Радищевым самый непринуждённый разговор, как его давний знакомый. Сначала Александр Николаевич выслушал Ловцова о поездке его в Москву, потом о лошадях и смотрителе, а затем заметил: "А я ведь не знаю подробностей вашего путешествия в Японию, расскажите о нём…" Александр Николаевич глубоко интересовался этой экспедицией, затеянной Шелеховым и Лаксманом.
"Я не доволен ею, господин Радищев, — начал штурман «Екатерины». — Экспедиция наша не оправдала надежды. В сей далёкой и незнакомой стране нас встретили недоверчиво, проявили к нам восточное вероломство и коварство…"
Александр Николаевич внимательно слушал Григория Ловцова, участника первой дипломатической экспедиции русских в Японию, и думал о смелости и важности начатого Шелеховым и Лаксманом предприятия.
"Мы почти не добились ничего, — продолжал Ловцов, — задуманные планы экспедиции сорвались. Но первый шаг к добрососедству сделан нами, и сия честь останется за русскими…" Поручик, припомнив подробности встреч с японцами, рассмеялся:"Нас замучили всевозможными процедурами, а под конец приторным гостеприимством и, вместо того, чтобы завязать с нами торговые отношения, нам вручили императорские подарки — сабли, фаянсовые чашки, прочие безделушки и письмо, — Ловцов тряхнул головой, — письмо, разрешающее приход нашему кораблю в Нагасаки, ежели мы пожелаем впредь продолжать с ними переговоры… Каковы канальи, а?" Ловцов вздохнул:"Когда мы поняли, что всякие наши попытки завязать добрососедство с японцами не удались, отчалили от берегов сей неблагодарной страны. Улыбка скользнула по лицу поручика:"Я на прощанье, чтобы японцы знали наших, приказал отсалютовать из всех орудий. Грохот потряс городок, японские воины, провожавшие нас и храбро бряцавшие оружием, в страхе разбежались, кто куда. Распустив паруса, мы стали уходить в море. Вдруг я заметил, что к нам направился японский парусник. Гальот наш убавит ход. Когда парусник настиг нас, японский чиновник спросил:«Для чего русские стреляли из пушек»? Переводчик перевёл мои слова чиновнику:«В культурных государствах сей салют означает знак почтения».
«Наш начальник просил передать, что ему не понравился такой знак», — сказал японский чиновник. Возмущённый, я попросил переводчика сказать, что сей знак ещё связан с уважением русских страной, в которую они приходят с добрым намерением…Григорий Ловцов смолк, а потом добавил:"Не удалось завязать дружбы в первый раз, завяжем при второй встрече. Неправда, поймут пользу добрососедства с русскими…"
Александру Николаевичу понравились эти исполненные глубокого смысла слова поручика:"Верно, очень верно, — только и мог он произнести. Штурман «Екатерины» вдруг встал и заторопился:"Прошу прощения, господин Радищев, спешу… Пойду устраивать баталию смотрителю из-за лошадей…" Он так же крепко пожал на прощанье руку Александра Николаевича и, накинув на плечи енотовую шубу, вскинул руку к треуголке:"Честь имею кланяться!" — и вышел.

Болезнь Елизаветы Васильевны не стихала и не возрастала, словно две противоположных силы, боровшиеся в организме, уравновесились, чтобы успокоить Рубановскую и Радищева, вселить в них надежду на близкое её выздоровление. И оба они обманулись в состоянии её здоровья, решили продолжать путь до Тобольска, чтобы там, под наблюдением опытных врачей, добиться окончательного выздоровления Елизаветы Васильевны. В Тобольск, немедля, был послан Ферапонт Лычков, чтобы приготовить там комнату, отвезти письма. Оба они верили в лучшее и благополучный исход. Но надежда — подруга, утешающая человека, на этот раз принесла Радищеву неизбывное горе.

Глава седьмая - ЕЩЁ ОДНО ИСПЫТАНИЕ



«Когда я испытывал мучительную боль от горя и надежда собиралась покинуть меня, тогда Душа приобретала крепость и спокойствие, что снова воцарялось в моих мыслях». А. Радищев.

От Тары ехали без остановок. Радищев поторапливал ямщиков, и взмыленные, покрывшиеся куржаком лошади тяжело тянули крытые возки по засугробленной дороге. Был уже на исходе март. В последние дни месяца неожиданно повалил густой снег, засыпая землю мягкими и большими хлопьями, как в начале сибирской зимы. Четвёртые сутки перекладные лошади, рассекая грудью белую пелену, почти шагом брели по глубокому снегу. Езда казалась изнурительно тяжёлой и бесконечной в царстве безмолвных лесов, бездорожья и мутного дня. На последнем почтовом полустанке Радищев попытался уговорить ямщиков ехать в ночь, пообещав им на чай:"Барин, коренников загоним, горячие…" — упорствовал старший ямщик, низкорослый мужик — мрачный и угрюмый на вид, заросший щетинистой бородой. Александр Николаевич объяснял ему, что больной Елизавете Васильевне вновь стало хуже, он опасается за её жизнь:
"По-человечески прошу, Сидор Иванович…" Радищев посмотрел на старшего ямщика глазами, полными горя. Он хотел, чтобы они вняли его просьбе и поняли, насколько тяжело его положение. Он знал, что у простого человека встретит сочувствие, и не ошибся в этом.
"Понимаем, — протянул старший ямщик, беспокоившийся о своих лошадях. — Понимаем, барин, то же человеки… Горе роднит православных, — и, обращаясь к своему товарищу, помоложе его, заключил: — Беда-то какая навалилась, выходит, выручать надо…" "Знамо," — коротко отозвался второй ямщик.
"Спасибо, дорогие, спасибо вам," — обрадовался Радищев.
"Душевный ты человек, барин, — мягче сказал Сидор Иванович, — по-божьему с мужиком говоришь, как с равным, а другие-то за скотину нас почитают, по-собачьи лают… — И опять к своему товарищу: — Едем, значит, в ночку, что поделаешь…" "Едем, значит… — сказал тот. И, не беря подставы, Радищев продолжал путь, ехал дальше, как позволяла ему занесённая снегом дорога. Старший ямщик, вытирая рукавицами мокрое от снега лицо, раздумывая о лошадях, тяжело вздыхал: «Надо же было им повстречать такого душевного человека». Сидор Иванович, управлявший возком, в котором находились Радищев с Рубановской и маленький Афанасий, ворчливо замечал:"Ну-у и экстрагоньба-а! Эдак недолго коней заморить…"

Елизавета Васильевна напрягала свою волю, чтобы терпеливо снести последние часы мучительного для неё пути. Она не говорила Александру Николаевичу о том, как её утомила эта длинная, почти безостановочная дорога. Желание её скорее добраться до Тобольска было настолько сильно, что Рубановская, заглушая в себе боль, хотела сейчас лишь конца пути. У неё страшно ныли бока от неудобного лежания в возке, давило грудь. Она не могла уже разобрать, происходило ли это оттого, что тело её устало от неподвижного положения, или ей снова стало хуже, и болезнь, затихшая в Таре, опять усилилась, дала новую вспышку. Какое-то тупое безразличие охватило её в последние два дня. Елизавета Васильевна всю дорогу была занята светлыми надеждами возвращения в родные места Александра Николаевича, помилованного императором Павлом. Она ясно представляла себе, какое вдохновение охватит его при встрече с родными и друзьями, с Александром Романовичем Воронцовым. Елизавету Васильевну при мыслях о жизни в родном имении Немцово, смущало и тревожило одно: как отнесутся его родители к их совместной жизни, поймут ли, что они были счастливы все эти годы, жили душа в душу с ним, что её близость поддержала его в изгнании, помогла сохранить в нём человека, дорогого России?
Мысли эти неотступно преследовали Рубановскую; они терзали её тем сильнее, чем дальше возки их отдалялись от Илимска, где много было пережито совместных радостей и горя в счастливом согласии, где она впервые поняла, что Радищев не мог весь безраздельно принадлежать ей и семье, что самые сильные чувства любви больше привязывали его к родине, к заботам о простом народе. Она не имела права и никогда не ревновала Александра Николаевича к его делам, хотя ей хотелось, чтобы он больше уделял внимания и времени ей и детям, больше принадлежал семье. Она очень редко высказывала ему обиды на этот счёт. Овладев собой, когда ей становилось грустно в минуты одиночества, Елизавета Васильевна стремилась смириться с выпавшей на её долю судьбой подруги человека, привязанного к большому долгу, мужественного борца. Елизавета Васильевна верила во всё, что делал и к чему стремился Радищев. Она понимала, что он, её Александр, был необыкновенным человеком, живущим большим миром, большими заботами, желавший видеть большое счастье. И Рубановская то же проникалась часто думами о народе и его грядущем. Ей хотелось встать наравне с ним, подняться до ясного понимания того, что занимало его, составляло всю его богатую и многообразную жизнь, но Елизавета Васильевна знала, что сделать это ей не под силу, у неё нет для этого достаточных знаний, опыта, взлёта мечты и вдохновения. Елизавета Васильевна сознавала, что не сможет понять всего заветного мира Александра Николаевича в той полноте, в какой это занимало его, но была глубоко счастлива тем, что её личная жизнь навсегда связана с его жизнью, что она находилась рядом с ним и по-своему помогала ему. В эти часы пути Рубановская была ко всему апатична. Чаще всего она спрашивала о детях, их детях, родившихся в Илимске, особенно о маленьком Афанасии, который был, как думала она, несчастнее других, ибо кормился последнее время коровьим молоком, а не грудью матери. Она считала, что младенец больше всех был обижен её невниманием. Александра Николаевича очень беспокоила болезнь Елизаветы Васильевны. Продолжать дальнейший путь он решился только по её настоянию. Его подгоняло и неодолимое желание — быстрее попасть в город, где больной могла быть оказана помощь медика и создана лучшая обстановка для лечения. Радищеву, как и Рубановской, больше всего хотелось быстрее добраться до города.
"Скоро ли? — спрашивала его Елизавета Васильевна. — Скоро ли конец?"
Он не знал, что ответить. Находил горячую руку подруги, закутанную в одеяла, прижимал её, просил потерпеть ещё немного, набрать в себе сил стойко выдержать последние часы пути до Тобольска.
"Как я измучилась, как тяжело мне," — слышал он её голос. Александр Николаевич понимал: если она, не любившая жаловаться и говорить о своём состоянии, заговорила сейчас об этом, значит, ей было очень тяжело.
"Скоро, теперь скоро," — успокаивал Радищев. Возки, занесённые снегом, добрались до Тобольска ранним утром, когда над землёй едва пробивался рассвет. Перестал итти снег. Пунцовая полоска зари, загоревшая над фиолетовым лесом, потом первые лучи солнца, как золото, брызнувшие на белые стены Кремля, заставили облегчённо произнести всех:"Тобольск!"
Посланный заранее из Тары, Ферапонт Лычков приготовил в заезжем доме комнату и, обеспокоенный непогодой, давно ждал приезда Радищевых. Уставшие ямщики помогли разгрузиться. И когда Александр Николаевич, рассчитываясь с ними по верстовым, дал им на чай, как обещал, старший ямщик недовольно тряхнул головой и строго сказал:"Не обижай, барин, не в чаевых дело… По душевности согласились. Деньги что? Пришли — ушли…"
"Возьми, Сидор Иванович, прошу тебя…"
"Слово твоё сердечное — дороже денег… — сказал ямщик. — Сидором Иванычем назвал, а для всех я был Сидорка… Пожелаем тебе счастливой дороги…"
Оба ямщика поклонились и сняли с головы свои малахаи:"Нам на станцию пора. Прощевай, барин…"
"Спасибо вам, люди добрые," — проникновенно и с благодарностью проговорил Радищев. Сразу же послали за медиком коллежским асессором Иоганом Петерсоном. Тот, предупреждённый накануне, что должна приехать больная, явился немедля, готовый оказать помощь Радищеву — столичному чиновнику, возвращающемуся из ссылки помилованным новым императором. Как только в комнату вошёл штабс-лекарь Иоган Петерсон, внешне вежливо- предупредительный, но, должно быть, во всём расчётливый человек, Александр Николаевич хорошо его припомнил. Он встречал коллежского асессора, когда в первый раз проезжал через Тобольск. О нём Радищеву говорил генерал-губернатор Алябьев. Штабс-лекарем было написано наставление для пользования людей и скота от сибирской язвы, вспыхнувшей в Тобольском наместничестве зимой 1791 года. Это наставление, указывающее неотложные меры для прекращения моровой болезни, было разослано губернатором по округе. Алябьев отзывался о коллежском асессоре, как о знатоке своего дела, медике, пользующемся уважением у тобольской публики. Радищев припомнил: Иоган Петерсон держался тогда отчуждённо, сторонился его, хотя в городе были друзья, которые дорожили его обществом. Всё это живо встало перед Александром Николаевичем, как только сквозь холодноватые стёкла очков на него посмотрели серые глаза пытавшегося улыбнуться штабс-лекаря. И ровный пробор рыжеватых волос, курчавых по вискам, и жиденькая бородка, как мох, облегающая округлое лицо с двойным подбородком, и аккуратно повязанный синий галстук на белой, накрахмаленной манишке, и низкие предупредительные поклоны, и, наконец, расшаркивание ножкой — всё в штабс-лекаре не понравилось Радищеву, всё с первого мгновения внушило к нему антипатию. Но что было делать? Услугами Петерсона охотно пользовались в знатных домах Тобольска. Александр Николаевич суховато отнёсся к штабс-лекарю, и к его визиту настроился заранее предубеждённо. После осмотра больной медик ничего определённого не сказал, а лишь констатировал: "Хроническое простудное заболевание… Возможно осложнение… Горячка… Кризис не миновал… Ослаблено чрезмерно сердце…"
"Какие меры следует принять?"
Штабс-лекарь Петерсон вытянутым указательным пальцем с длинно отрощенным ногтем, похожим на птичий коготь, почесал двойной подбородок:"Пропишу микстурку, а потом увидим. В нашем деле много предположительного, гадательного…"
"Так ли, господин Петерсон?" — не удержался Радищев.
"Непостижимые для ума хранит свои тайны человеческая натура…" Иоган Петерсон приподнял очки на лоб и серые глаза, сделавшиеся мутными, словно сказали Радищеву: «Со мной ли спорить вам?» Но будь у Александра Николаевича в эту минуту другое душевное состояние и другое отношение к штабс-лекарю, он поспорил бы с ним.
"Что необходимо больной?"
"Внимание и, разумеется, лечение, лечение, лечение…"
"Каково её положение?"
"Не скрою, может быть опасным… Будем надеяться на милость божию…"
"Я предпочёл бы верить знанию и опыту медика…" Иоган Петерсон опустил очки. Блеснувшие сквозь холодноватые стекла недоуменные глаза медика попытались улыбнуться. "Я наведаюсь вечером…" Штабс-лекарь заторопился, учтиво раскланялся и оставил комнату.
Радищев, отсутствовавший при осмотре медиком Елизаветы Васильевны, тотчас же направился к ней. Он осторожно вошёл в комнату больной. Рубановская лежала на деревянной кровати, глубоко утонув в перине и пуховых подушках, накрытая тёплым одеялом. В домашней обстановке, среди кружев белья и простыней, Радищев заметил, как бледна была Елизавета Васильевна. На её почти бескровном лице совсем ввалились карие глаза, страдальчески поджались тонкие красивые губы полуоткрытого рта, волосы, не собранные в строгую причёску, прядями раскинулись на подушке. Елизавета Васильевна приподнялась, и Александр Николаевич помог ей полуприсесть в кровати, подложил за спину подушки, подоткнул одеяло.
"Хорошо, милый, — тихо проговорила она, стараясь улыбнуться, показать, что ей лучше после его внимания и посещения медика:"Он так учтив был ко мне.
Мне стало сразу легче, и я подумала, вскоре мы снова сможем тронуться в наш путь…"
"Мы не поедем, пока ты, Лизанька, не будешь здорова…"
Она погладила его руку и ничего не ответила. Потом её заняла уже другая мысль, о грудном ребёнке:"Как наш крошка Афонюшка?"
"При нём неотлучно Дуняша и Катюша…"
"Какая она умница, — отозвалась Елизавета Васильевна о Катюше и попросила: — Положи меня…. Вот так, хорошо…" Рубановская хотела благодарно улыбнуться Радищеву, но не смогла и лишь пытливо посмотрела на него и виновато добавила:"Болезнь моя задерживает нас, я ведь знаю, как не терпится тебе продолжать путь…"
Привычным, но слабым движением руки с похудевшими и будто вытянувшимися пальцами она поправила пряди волос. Потом Елизавета Васильевна повернула к нему своё напряжённое лицо. На нём, несмотря на болезнь, сквозили воля и решимость твёрдой женщины, рискнувшей на поездку к нему в Сибирь. Радищев подумал, что и сейчас её хрупкий организм противостоял болезни только потому, что Рубановскую поддерживала всегда и поддерживает теперь высокая любовь к жизни, к детям, к нему. Александр Николаевич давно понял, что трудности, пережитые ею вместе с ним, боль изгнания, разделённая с ним, составляли частицу её подлинного счастья.
«Я сделала для тебя всё, что могла, всё, что было в моих силах» — говорило ему напряжённое лицо Елизаветы Васильевны. И Радищев подумал, как он должен безгранично ценить героическое сердце этой дорогой для него женщины, совершившей изумительный подвиг ради него, изгнанника. Александр Николаевич в ответ на её беспокойство о том, что болезнь её задерживает их путь, сказал:"Здоровье твоё, Лизанька, дороже всего; с тобой моя жизнь и радость. Как можно говорить о дороге, ежели ты больна… Выздоравливай…"
Углы губ Елизаветы Васильевны дрогнули, шевельнулись ноздри. Лицо её на короткий миг словно ожило, глаза счастливо блеснули и тут же устало закрылись. Радищев понял — ей нужен покой. Он поцеловал её руку, лежащую поверх одеяла, и неслышно вышел из комнаты. Рубановская заснула. Напряжение на лице исчезло, и оно вновь, бледновато-жёлтое, стало страдальческим и истощённым мучениями болезни…
Первым, кто навестил Радищева из старых тобольских приятелей в день его приезда, был Панкратий Платонович Сумароков. Он искренне обрадовался встрече с Александром Николаевичем, его возвращению на родину. Они обнялись и поцеловались. И сразу между ними завязался самый непринуждённый и живой разговор. Сумароков поспешил сообщить, что он написал бумагу на высочайшее имя, ожидая помилования, но прошение его оставили без внимания.
За эти годы Панкратий Платонович заметно постарел, осунулся, прибавилась седина в его волосах, появилась лысина на голове. Александр Николаевич, разглядывая Сумарокова, заметил:"Постарел."
"Лысина проступила, а ума так и не накопил," — пошутил Панкратий Платонович. Он, как и прежде, был жизнерадостен, но огорчён неудачами издания «Библиотеки», полон новых планов нести свет просвещения сибирякам и сомнений: делает ли он то, что надо. Александр Николаевич поведал о своих горестях, о беспокойстве за здоровье Елизаветы Васильевны и благополучный исход её болезни. И старые приятели, товарищи по сибирскому изгнанию, разговорились о том, чем жил каждый из них эти годы, какие знаменательные события на их глазах произошли, что случилось с их общими знакомыми.
"Александра Васильевича, нашего покровителя в делах культурных, — рассказывал Сумароков, — перевели в другое наместничество. Все благие начинания его и наши сразу заглохли…"
Радищеву живо представились все встречи с тобольским генерал-губернатором Алябьевым, разговоры о просвещении в отдалённом крае государства Российского, но яснее всего разговор с ним об избиении дворовой жёнки Даниловой полковницей Наумовой. Он спросил Панкратия Платоновича, закончилось ли разбором судебное дело этой сибирской Салтычихи.
"Как же?! Тянется ещё, слышать довелось, разбирала дело палата уголовного суда, строжайше Наумову наказала, — Сумароков криво усмехнулся, — приговорила её к церковному покаянию. Покаяние за смерть! Закатать бы её в острог, в Нерчинские рудники! Но можно ль так поступить со столбовой дворянкой? Законы на страже сословия. Кто защитит простолюдинов?" Сумароков, страстно и с ненавистью говоривший об этом, смолк, а потом, махнув рукой, сказал:"Лицемерный суд! — и со злым сарказмом добавил: — Судьям что! Лишь бы побольше положить в карман. Чем больше судят, тем меньше толку. Всякий судья идёт к хлебу готовому, как свинья к корму… Благо полковник Наумов безденежьем не страдает… Крепость Святого Петра — золотое дно, полковник в пограничной таможне — бог и царь. Торговля же сибирская в последние годы с Бухарией, Хивою, Ташкентом — бойка. Купцы тамошние выгоды большие имеют, не скупятся золотить руку таможникам…"
Сумароков огорчённо вздохнул и энергично заключил:"Всё на продаже и обмане держится, всё — сверху донизу, Александр Николаевич. Не подмажешь — не поедешь, не продашь — не поднимешься сам." Панкратий Платонович встряхнул головой, собираясь с мыслями, чтобы короче поведать о самом важном, что произошло в Тобольске за эти шесть лет их разлуки. Радищев нетерпеливо ждал.
"Вскоре после твоего отъезда в Илимск прибыл к нам в народное училище выпускник Санкт-Петербургской семинарии Пётр Словцов — человек с горячей головой и пылким сердцем. Скажу: начитан был, вольнолюбивыми мыслями не в меру заражён. Образовал вокруг себя кружок из молодых учителей, выступал с проповедями…" Александр Николаевич насторожился. О Словцове он слышал впервые. Сообщение Сумарокова заинтересовало его:"Говорил об обманчивости народной тишины, расточал стрелы негодования против нынешних порядков, не знал, куда свою буйную силушку направить…Невзлюбил наши занятия словесностью, поносил её любителей…"
Радищев слушал Сумарокова и думал о новых своих друзьях, окруживших его и тогда, в первый приезд в Тобольск. В каждом было много душевной красоты, молодости, живой веры в лучшее. Иван Бахтин был самый молодой среди них, Панкратий Платонович и Михаил Пушкин — старше, их ровесниками были Апля Маметов — сын далёкой Бухарии и преподаватель философии и красноречия — Иван Лафинов. Он вспомнил страстные споры и чтения стихов тобольскими литераторами при встречах на вечеринках. Александр Николаевич знал всё их творчество в «Иртыше». Нет, он не судил бы так опрометчиво о занятии словесностью её любителей, как Словцов! Ему всегда нравились стихи Бахтина и Сумарокова искренностью вложенных в них чувств. От стихов веяло жизнью, неподдельным волнением самих поэтов, негодовавших против насилия и произвола, чинимого над простыми, беззащитными людьми их господами. Поэты верили в лучшее и возлагали надежды на избавление от гнёта и насилия, хотя ясно не представляли себе, как произойдёт это освобождение, кто даст его и принесёт народу. Они стремились быть людьми общественными, отдающими свой талант пользе народной, и Радищев представлял Словцова таким же пылким вольнодумцем, но не мог уяснить, себе, за что же можно было так строго осуждать благие дела тобольских литераторов. А Панкратий Сумароков продолжал:  "Возгордился, во взглядах хотел быть отменным, в обществе заметным… И как не заметить было его, одетого в модный французский костюм с белой шляпой на голове…" Сумароков вздохнул:"Горячность погубила его. Проповеди не понравились, в них усмотрели крамолу. Словцова забрали и увезли в столицу, в тайную экспедицию, а потом, говорят, сослали куда-то на север, в монастырь, что ли, заточили…"
Радищеву искренне было жаль молодого тобольского проповедника, преждевременно угодившего в руки кнутобойцу Шешковскому и в то же время большая радость приятно согрела его суровую душу изгнанника. Отрадно было сознавать, что даже здесь, в далёком Тобольске, были смелые люди, поднимавшие свой голос против ненавистных ему крепостнического произвола и самодержавной власти. Он не был одинок в своей борьбе в столице, сочувствующие нашлись и здесь, в Сибири. Александр Николаевич попросил Панкратия Платоновича подробнее рассказать о Словцове — сибирском проповеднике, носившем белую шляпу, на манер французских патриотов. Сумароков рассказал о Словцове всё, что знал, но на многие вопросы Радищева не смог дать ответы:"Когда увезли несчастного с курьером?"
"В 93-м году, помнится. Жестокое время было. Царица расправлялась со свободолюбцами как могла. Новикова заточила в Шлиссельбургскую крепость, прекратила деятельность его издательской компании. Не сдобровало и дитя нашего просвещения «Иртыш», тоже по злому навету закрыт. Расправилась со Словцовым…" — Сумароков упавшим голосом говорил:"А сколько несчастных, Александр Николаевич, безымённых людей разных сословий прошло за минувшие годы через Тобольск? Все за одно — насмелились открыто молвить в защиту своих законных прав или поднять справедливую руку на своих притеснителей и обидчиков…"
"Мало обличать зло, его надо уничтожать, Панкратий Платонович. Придёт народное мщение и положит конец беззаконию над человеком. Верю в мщение и жду его. Оно снимет с народа узду рабства. А сейчас, Панкратий Платонович, — Радищев говорил свободно, открыто, уверенный, что его зёрна падают в благодатную почву, — отечеству нужны подлинные прорицатели вольности, большие и малые мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие, помогающие народу избавиться от оков и пленения…"
"Спасибо тебе, Александр Николаевич, за отеческое наставление. Своими словами ты дух во мне поддержал, а то он слабеть начал… Сомнения грызли, по плечу ли задачу взял? Думал: плетью обуха не перешибёшь, а теперь и во мне пламень мщения ярче запылает…" Панкратий Платонович вынул часы с тонкой, витой серебряной цепочкой, увешанной брелоками, раскрыл крышку:"Время незаметно пробежало. Заглянул на часок, а проговорил два."
Сумароков стал собираться. Александр Николаевич тоже накинул на плечи шубу и вышел проводить его, чтобы подышать свежим воздухом, взглянуть на Тобольск. Они направились от заезжего дома к Прямскому взвозу. Радищеву хотелось спросить о судьбе Натали, узнать о ней. Панкратий Платонович, словно угадав его мысли, сказал:"Я ведь теперь совсем одинок… Натали вышла замуж, редко бывает у меня. При встречах разговоримся и, нет-нет, вспомним тебя…"
"Тронут вниманием…"
"Заходи ко мне запросто. Живу всё там же, на Благовещенской площади, насупротив генерал-губернаторского дома. Значит, и на роду мне написано быть супротивным человеком…"
"Уважаю и люблю супротивников."Они оба рассмеялись, довольные каламбуром, и оба невольно вспомнили своё первое знакомство в приёмной генерал-губернатора. Это было морозным декабрём 1790 года.
"Бывший секунд-майор," — взглянув на Радищева, проговорил Сумароков.
"Бывший гвардии корнет…"
Они шли между глухими высокими стенами Кремля, в направлении арки, открывающей широкую панораму древнего русского города.
"Прочны трофеи Петровой баталии, — оказал Сумароков, оглядывая мрачные стены, возведённые шведами, взятыми в плен под Полтавой, — средневековьем Скандинавии от них веет…"
"Пётр тем и велик, — задумчиво произнёс Радищев, — что, прорубя окно в Европу, умел ещё ставить новые города в Азии, укрепляя владения государственные не только на Западе, но и на Востоке…"
Приятели остановились под огромной аркой. Внизу лежал город с множеством церковных крестов и луковиц золочёных глав. Виднелись полумесяцы на мечетях. Русский Тобольск был ещё и разноплемённым городом. Родичи первых жителей пришли сюда из Зауралья, — из древних русских областей; из-за Ишимской линии прикочевали сыны диких полуденных степей; из древней Обдории осели здесь обитатели северных тундр; с далёкого Кавказа заехали смуглолицые горцы. Радищев думал: истоки дружбы русских через такие города, как Тобольск, Томск, Иркутск, Берёзов, Охотск, расходились за тридевять земель, тянулись на край света. Кто мог ответить ему, чем увенчается в будущем это стремление его соотечественников к братству с другими народами, неизвестными доселе России, какие плоды принесёт оно? Вид города с заснеженными улицами и площадями, необозримый простор, открывающийся за Иртышом, нёс на себе печать всё этого же великого могущества и бескорыстного содружества русских.
"Как красив и величественен город," — сказал Радищев.
"Перекрёсток великих путей," — вставил Сумароков.
"Великих путей!" — повторил почти торжественно Александр Николаевич.
"И кровавых экспедиций, — добавил Сумароков, указывая на солдат, чётко отбивавших шаг под барабан и направляющихся в казармы. — Понагнали их сюда много. Говорят, Павел задумал военный поход в Кашмир, а пока степняков батыра Срыма Датова, поднявших руку на своих ханов и султанов, как Емельян Пугачёв на помещиков, нещадно подавляют…"
"Не удивляйся, Панкратий Платонович, разве не то же самое происходило в Польше. Сие самое великое из зол российского самодержавия…" с ненавистью сказал Радищев и, спохватившись, что долго задержался с Сумароковым, быстро протянул руку Панкратию Платоновичу:"У меня больная…"
"Желаю ей быстрейшего выздоровления." Приятели расстались.
Больной становилось всё хуже. Два дня жизнь боролась со смертью, и Радищев был бессилен чем-либо помочь. Вместе со штабс-лекарем Петерсоном Александр Николаевич неотлучно находился при Елизавете Васильевне. Медик следил непрерывно за пульсом больной, поглядывая поверх очков на большие карманные часы, звучно тикающие в комнате, где царила тишина. Александр Николаевич наблюдал за Петерсоном, молчаливо шевелившим своими пухлыми губами, и по ним проверял счёт биения сердца Рубановской. Ему не трудно было представить состояние больной, но, как часто бывает, он, сам врачевавший опасно больных, словно утратил свои знания и опыт, стремился разгадать, о чём думает штабс-лекарь, что он скажет ему утешительного. Упорно-настойчивый взгляд Радищева был настолько выразительным и говорил сам за себя, что Петерсон без слов понимал его тревогу, похрустывал пальцами и безнадёжно разводил руками. Рубановская неподвижно лежала в постели, слегка повернув голову к лампаде, слабо мерцавшей в углу перед тёмным ликом иконы. Худое лицо её горело нездоровым румянцем. Она дышала почти неслышно и изредка облизывала тонкие губы. Глаза Елизаветы Васильевны отражали слабое мерцание пламени лампады, отчего ещё сильнее чувствовалось её глубокое страдание. Она шевелила губами, и невнятный шёпот её нельзя было разобрать.
"Что-нибудь нужно, Лизанька?" — наклоняясь, опрашивал Александр Николаевич. Рубановская вяло поворачивала головой и ничего не говорила. Штабс-лекарь тихо выходил в соседнюю комнату. Он садился на мягкий диван, чтобы немного отдохнуть от наблюдения за больной, собраться с мыслями, найти пути к облегчению состояния Елизаветы Васильевны, жизнь которой гасла на глазах у него. Но что он мог сделать с ослабнувшим сердцем, отказывающимся биться в груди человека? Александр Николаевич не отходил от кровати Рубановской. Он пристально следил за каждым малейшим её движением, вздохом, поворотом головы, освещенной зыбким лампадным светом, за потускневшим взором, за неживым румянцем, необычным для больной, находящейся в крайнем упадке сил. Что мог значить этот румянец?
Было уже далеко за полночь. Радищев, не смыкая глаз, сидел на стуле и неотрывно вглядывался в лицо Елизаветы Васильевны. Он старался уловить по слабым движениям изменения, происходящие в организме, и определить, каково же действительное состояние больной, понять течение её странной и необычайной болезни, причину которой он видел в сильной простуде, чрезмерно ослабившей сердце Рубановской. Иногда Елизавета Васильевна, словно испуганная чем-то, порывисто открывала глаза и смотрела на Радищева, протягивала ему свои исхудавшие руки. Александр Николаевич спрашивал:
"Что с тобой, Лизанька?"
"Пить," — внятно прошептала она. Радищев, поддерживая её голову, подал ей кружку с водой. Она выпила несколько глотков, закрыла глаза, и губы её, жёстко сложенные, выражали страдание. Тянулись ночные часы. Из-за дверей было слышно, как похрапывал Иоган Петерсон, задремавший на диване. Храп его с посвистыванием раздражал Радищева. Ему хотелось выйти в соседнюю комнату и разбудить штабс-лекаря, сказать ему о бестактности, бессердечном и казённом отношении к человеку, несмотря на внешнюю готовность услужить ему, проявить учтивость. И Радищев спрашивал себя: откуда появляется такое равнодушие, безучастие к физическим и нравственным страданиям другого человека, помочь которому преодолеть их и победить призван медик? Но вот опять встрепенулась Елизавета Васильевна. Мысль Александра Николаевича о Петерсоне оборвалась. Он насторожился. Рубановская повернула к нему голову и слабым голосом произнесла:
"Теперь всё… Скоро конец мучениям… Береги себя, детей, нашего Афонюшку…"
Рубановская глубоко вздохнула, словно набирая в грудь как можно больше воздуха, чтобы легче было ей говорить:"Душа моя грешна… — продолжала она. — Любовь к тебе оказалась сильнее веры в бога… Пусть не осуждают меня… Не отступай, Александр… Прости…"
Елизавета Васильевна, обессилев, замолчала. Это была последняя вспышка её силы, последняя сознательная схватка жизни с надвигающейся смертью. Глаза её, вспыхнувшие на мгновение, погасли, и сразу же тело её окончательно расслабло.
"Говори, говори, Лизанька," — в отчаянии произнёс Радищев, и крупные слёзы скатились по его впалым и обросшим щекам. Лицо Рубановской сделалось почти восковым. Губы её что-то шептали, но слов уже не было, о них можно было лишь догадываться. Елизавета Васильевна ещё дышала, но было заметно по всему, как жизнь оставляла её. Она собрала в себе последние силы и приоткрыла глаза, чтобы в последний раз взглянуть на Александра Николаевича, ради которого пошла на всё, отдала ему свою любовь, жизнь и теперь спокойно встречает смерть. Помутневшие, без блеска жизни глаза её так и остались открытыми.

Радищев в отчаянии застонал. Ни один мускул не дрогнул на лице Рубановской. Жизнь её погасла. Все мучения её, все горести, волнения и счастье, которого она так искала, к которому много лет тянулась её ненасытная душа, отошли, в вечность. Елизавете Васильевне было уже безразлично всё, что происходило в мире живых людей, — она была мертва. Штабс-лекарь испуганно вздрогнул, услышав стон Радищева, и проснулся. Он догадался, что больная скончалась. Иоган Петерсон встал с дивана, открыл дверь и подошёл к кровати Рубановской, на груди которой лежала седая голова рыдавшего Александра Николаевича. Медик, по привычке, взял в свою руку холодное запястье, спокойно и раздельно, проговорил:"Отмучилась… O, mein gott!" — быстро перекрестился, широко зевнул и вышел из комнаты умершей. Судьба словно испытывала твёрдость Радищева, проверяла стойкость его характера. В эти тяжёлые дни от него не отходил Панкратий Платонович Сумароков. Забота о похоронах легла на его плечи. Сумарокову помогали какие-то молодые люди, совсем незнакомые Радищеву. Каждый из них старался сказать слово сердечного утешения, разделить с ним горе утраты, пособолезновать ему. Особенное сочувствие проявлял высокий, неизвестный ему мужчина. Сумароков обращался к нему чаще, чем к другим, называя его просто по имени — Николай. Александр Николаевич в этой поддержке находил нужные ему силы, крепился. Он оплакивал Елизавету Васильевну по-мужски, сурово, чувствуя, что навсегда утрачена прочная опора его семьи, самая близкая его сердцу. Овдоветь во второй раз, в самые трудные годы его жизни, было очень тяжело. И всё же Радищев не был в таком отчаянии, в каком был после смерти первой жены Аннет — сестры покойной Елизаветы Васильевны, хотя на руках его снова осталось трое маленьких детей; среди них — Афанасий — грудной ребёнок. Кроме забот, взятых по похоронам, Сумароков, остро чувствовавший своё одиночество после выхода замуж сестры, старался по возможности утешить Радищева:"Мужайся, Александр Николаевич, мужайся…"
"В другой раз мне такой удар! Тяжёлый рок словно преследует меня…"
"Тебе важно противостоять року…"
"Э-эх, Панкратий Платонович, оторван кусок живого сердца! Разве легко заглушить свежую боль?"
"И всё же надо суметь перебороть её…"
"Спасибо, мой товарищ, спасибо за утешение." Горечь утраты не могла отодвинуть заботы о семье. Радищев спрашивал:"Как дети, что с ними? Я их не видел сутки…"
"Всё в порядке. За ними приглядывают…"
А слёзы, крупные слёзы сочились из глаз, стекали по его огрубевшим, обветренным, небритым щекам, ввалившимся за эти бессонные ночи. И снова Радищев шёл во вторую комнату, где на составленных столах лежала Рубановская. В углу, у киота, мерцала лампада, слышался монотонный и заунывный голос причетника. В комнате стоял густой запах еловых ветвей, устилавших пол. Александр Николаевич садился к изголовью покойницы, и какое-то тупое оцепенение охватывало его. Вынос тела назначили на вторую половину дня. Как он одевался, как следовал за гробом до церкви, не помнил. Перед его глазами плыл гроб, плыла, слитая в единую движущуюся массу, похоронная процессия, плыл он, как в тумане. Радищев будто очнулся, когда церковные колокола разнесли над городом траурный звон при приближении похоронной процессии. Священник в чёрной ризе долго служил панихиду, как казалось Радищеву, у которого от утомления подкашивались ноги. Когда он шёл, этой усталости не чувствовал, а немного постоял на одном месте и сразу ощутил крайнее утомление во всём теле. Александру Николаевичу хотелось на минутку присесть, передохнуть от всего, а священник всё ходил вокруг гроба и хор с клироса заглушал его тихий голос заупокойными песнопениями. Церковь наполнилась синим ладанным дымом. Елизавета Васильевна, безразличная ко всему теперь, лежала в гробу, как живая, только уснувшая, с выражением горького упрёка на бледновосковом лице. Александр Николаевич глядел на это милое лицо, на безвозвратно закрывшиеся глаза, строго сомкнувшиеся тонкие губы и думал: скоро и его час смерти наступит. Вот так же и он будет неподвижно лежать в гробу, и всё, ради чего жил, боролся, что непоправимо искалечило его жизнь, отняло навсегда Лизаньку, обрушилось несчастьем сиротства на их детей — будет безразлично и ничего больше не нужно. Что останется после него? Мучения, которые пережил, мысли, которые долгие годы вынашивал, идеалы, к которым стремился, борьба, которой жил, — всё умрёт враз вместе с ним и будет погребено с его телом?
«Нет, — сопротивлялся другой внутренний голос. — Что-то не так. Слишком мрачны и замогильны мысли. Конечно, не так! Пусть он умрёт, и вокруг него так же будет ходить священник и кадить кадилом, книга его, сожжённая и запрещённая правительством, в ничтожных экземплярах уцелевшая, будет жить. Он верил всегда, а здесь, перед лицом смерти дорогого ему существа, утвердился в мысли своей, что книга его жила в народе, ибо была написана о нём и для него. И небесное блаженство, о котором продолжал вторить священнику хор, обещая усопшей открыть врата для души в рай, Радищеву казалось умным, продуманным и красивым обманом. Он знал другое бессмертие души человека, призывал к нему, утверждал его. С необыкновенной ясностью ему раскрылась здесь, у гроба Елизаветы Васильевны, под заунывное песнопение, глубина им же сказанных слов, что смерть и разрушение тела не суть его кончины, что человек по смерти жить может, воскреснет в жизнь новую. Он восторжествует…Как бы ни неистовствовала смерть, приостанавливающая жизнь человека, он знал, что вместе с ним не будет умертвлена его борьба, она увенчается победой в будущем. Он должен был оставить о себе след потомкам прежде, чем умереть, он должен приобрести право на бессмертие! Так он не уйдёт из этой, полной противоречий и жестокой борьбы, жизни! Тяжёлая утрата и неожиданное горе, свалившиеся на него, он перенесёт, а жизнь в будущем залечит его раны, зарубцует и это горе. Священник все кадил ладаном. Синий дым взвивался вверх к куполу, откуда лился свет апрельского дня сквозь разноцветные стёкла маленьких окон с крестообразными рамами. Радищев, погружённый в свои думы, не уловил последних слов священника, но когда раздались скорбные слова «со святыми упокой», он как бы снова очнулся от тяжёлого забытья. Но тут же у него закружилась голова, на мгновение потемнело в глазах. Радищев, не видя, почувствовал, как кто-то быстро прикоснулся к нему и поддержал его дрожащей рукой. Он догадался по этому прикосновению — сзади его стоял Сумароков.

…Натали Сумарокова пришла в церковь с опозданием. Её потянуло сюда старое чувство безответной любви, жалость к человеку, который и сейчас остался дорог её сердцу. Войдя в просторную церковь, где даже днём царил полумрак и где горящие свечи в массивных подсвечниках озаряли людские лица рассеянным бледным светом, она не сразу нашла Радищева. Увидев Александра Николаевича, Натали прошла дальше, чтобы со стороны наблюдать за ним. Он стоял у изголовья гроба измождённый, неузнаваемый, состарившийся от горя, сгорбившийся под тяжестью утраты. Натали испугалась его вида. Это был внешне другой человек, непохожий на того Радищева, которого она знала, прежде и запомнила по последней их встрече на берегу Иртыша. И всё же изнурённое лицо его с небритым подбородком и жёстко торчащими над большим лбом седыми волосами было красиво в своей печали и страдании.  Натали Сумароковой стало безгранично жаль себя, стыдно за свои чувства к Радищеву, на которые она посмотрела теперь по-другому. Она поняла, что ей суждено на веку прожить совсем иную свою жизнь, не похожую на ту, что создало её же богатое воображение.
«Если он так убит горем, значит, он был счастлив в жизни», — подумала Сумарокова и внимательно стала всматриваться в Радищева. Александр Николаевич стоял с понуро опущенной, совсем седой головой. Натали прошла ещё вперёд, чтобы быть ближе к нему. Радищев не заметил и не почувствовал её присутствия. Когда Александр Николаевич открыл глаза и осознанно воспринял окружающий его мир, гроб с Елизаветой Васильевной, обитый тёмнофиолетовым бархатом с белоснежной бахромой, плыл на руках незнакомых ему людей. Он слегка повернул голову. Рядом с ним шла молодая женщина со слезами на глазах. Он не сразу узнал её. А когда знакомые черты лица воскресили в памяти образ Натали Сумароковой, Александр Николаевич приветливо кивнул ей своей отяжелевшей головой, хотел что-то сказать, но, не найдя слов привета и благодарности, снова кивнул головой. Слёзы, которые он сдерживал всё это время, вдруг облегчённо выступили и блеснули на его щеках. Александр Николаевич медленно достал из кармана платок. Когда он вытер слёзы и вновь обернулся, чтобы сказать слова приветствия, Натали уже не было рядом. Её оттеснили. Отстав от процессии, она стояла на крыльце, держала на руках ребёнка, одетого в лисью шубку, и смотрела заплаканными глазами на Радищева, медленно шагавшего за гробом.
Елизавету Васильевну похоронили в глубине Завального кладбища, заросшего вековыми липами, берёзами, тальником. Среди истоптанного снега поднялся глинистый холмик, и сиреневые тени упали на него от деревьев, освещенных огненным закатом солнца. В вышине, облепив ветки, шумно кричали грачи, опьянённые тёплым апрельским вечером. У одинокого холмика, без шапки, с растрёпанными волосами, стоял подавленный горем Радищев. Он не слышал грачиного крика, не чувствовал вечерней свежести, упавшей на землю. Вместе с ним задержался Панкратий Платонович Сумароков. Он, тоже убитый и расстроенный, долго не замечал, что у могильного холмика Рубановской они остались вдвоем.
"Александр Николаевич, пойдём же, — первым заговорил Сумароков. — Становится свежо…"
Радищев окинул его своими большими глазами, в которых всё ещё стояли слёзы. Он преклонил колено над холмиком, потом привстал и молча направился к выходу по дорожке, протоптанной людьми в снегу между могучих лип и берёз. Весенний воздух был чист и свеж. Звучно шуршал и хрустел под ногами снег, подтаявший и успевший покрыться тонкой, как папиросная бумага, ледяной плёнкой. Когда они вышли к воротам кладбища, перед ними пылал яркий закат, и снег вокруг был розовым, словно подёрнутый глянцем. Радищев обернулся. Над кладбищем нависло мрачное небо, и в тёмной заросли леса в дальнем углу неугомонно и буйно шумели грачи. Над тихим покоем могил, засыпанных снегом, и над свеже черневшим холмиком Рубановской, как и над всей землёй, билась всепобеждающая, такая обычная — простая и величественная жизнь. И эта минута, и эта впечатляющая картина природы далёкого сибирского края врезались навсегда в память Александра Николаевича. Он услышал в это мгновение, как ему шепнул внутренний голос: «Жизнь погасшая не есть уничтожение. Смерть есть разрушение, превращение, возрождение». Чьи это слова, такие знакомые и близкие ему, кто произнёс их и когда?
Да это были его же слова! Терзанию, болезням, изгнанию, заточению, — всему, чему есть непреодолимый предел, за которым земная власть ничто, он противопоставлял будущее, будущее свободного народа, отдающего свои силы, жизнь блаженству общественному.
"Вечность, — отвечая вслух на свои мысли, сказал Радищев. — Жизнь в будущем!" Он повернулся лицом к вечерней заре и взглянул на мир глазами человека, для которого впереди открывалась всё та же жизнь, полная извечной борьбы. Они тихо зашагали к городу, над которым поднимались дымки из труб, а вдали, за Иртышом, полыхал закат и стлались бесконечные пространства российской земли. И всё же из тех мыслей, которые больше всего занимали Радищева несколько дней после похорон Елизаветы Васильевны, назойливее других была мысль о смерти. Смерть не только отняла у него дорогого сердцу и незаменимого в его несчастье друга, она будто притаилась в нём самом, подкарауливала его. Так казалось Радищеву, и от навязчивой мысли ему было трудно отделаться. Действительно, смерть могла притти к нему в самый неожиданный момент и вырвать его из жизни, полной незавершённых дел. «Надо торопиться жить, надо торопиться делать», — вот единственный вывод, который вновь и вновь подсказывала ему смерть Елизаветы Васильевны. И как только он приходил к этому выводу, смерть не казалась уже столь неразрешённым вопросом, и Радищев внушал себе: «чтобы победить её — надо жить».
Александр Николаевич шёл на Завальное кладбище. Ноги его проваливались в снегу, сделавшемся рыхлым под лучами солнца, но он, эти дни занятый всё одной и той же мыслью, не замечал того, как тонули его ноги в снегу, как ярок и светел был апрельский день, как отчётливо синела тень, падающая от него и от встречающихся ему на пути предметов. Радищев тяжело брёл по тропе между лип и берёз в дальний угол кладбища к глинистому холмику свежей могилы. Он склонял над нею свою обнажённую голову и словно слышал опять слова, произнесённые Елизаветой Васильевной в последнюю минуту её жизни: «Не отступай, Александр…»
Голос Рубановской звучал в его душе призывом, и Радищев будто давал клятву над могилой своей подруги:"Не отступлю, Лизанька, по гроб жизни, как бы тяжелы ни были испытания, выпавшие на мою долю. — Дело моё правое…" Он силился припомнить, о чём ещё говорила она в последний раз. Он вспомнил слова, похожие на исповедь, о том, что любовь её к нему оказалась сильнее веры в бога, что она не боится людского осуждения за свои открытые, свободные чувства. Он, как живой, ей говорил:"Разве можно осуждать человека за любовь, как твоя? Разве можно считать за грех то, что подсказано сердцем и должно быть названо подвигом женщины, смело переступившей порог подневольного, но освящённого церковью повиновения?"
И в эту минуту Александр Николаевич больше, чем когда-либо раньше, почувствовал, что Рубановская своей любовью ломала моральные устои в поведении людей своего круга, правила их общежития, покоившиеся на церковном авторитете. Хотела она этого или не хотела, но поступок её пролагал пути к счастью и раскрепощению Женщины. Поступком своим Елизавета Васильевна помогала ему в его праведном деле, от которого завещала никогда не отступать. Радищев понял, что в подруге его проявлялись лучшие черты в характере Русской Женщины, стремившейся сбросить вековые путы, раскрепоститься от условностей, унижающих её человеческое достоинство. Не в этом ли было заложено всё богатство и красота её Души, жаждавшей расцвета своего ума, проявления стойкости, выносливости, терпения и силы?
"Клянусь тебе, — проговорил Радищев, — воспитать такой же и нашу Анюту, передать твой завет Катюше и всем обездоленным Русским Женщинам, потянувшимся к Свободе…"
Александр Николаевич припал на одно колено, потом поднялся и покинул кладбище. Он долго бродил после этого по окрестностям города, занятый неотступной мыслью о жизни и смерти. Он вышел на Панин бугор, покрывшийся чернеющими проталинами. Он увидел лежащий внизу город с грязными улицами и величественным белокаменным Кремлём, главенствующим над Тобольском. Над городом серебрился весенний воздух. Синели дали полей и лесов, лежащих за Иртышом. Радищев, ещё в первый приезд полюбивший эти живописные дали Заиртышья, будто вновь залюбовался их красотой и ещё несколько времени задержался на Панином бугре. Потом Александр Николаевич сделал большой круг и, прежде чем вернуться на квартиру, прошёл по Аптекарскому саду, постоял у обрыва над Курдюмкой, любуясь панорамой города, широко открывающейся его глазам, чтобы навсегда сохранить его в своей памяти.  Пусть смерть ещё раз победила. Снова, как в первый раз, на его руках остались малолетние дети и большое, ни с чем несравнимое горе. Он устоял и теперь. Радищев мог с уверенностью сказать, что ещё одно испытание, обрушившееся на него, было уже позади, прошли похожие на чёрный сон дни, заметно состарившие его. Ему предстояло жить ради маленьких детей, бороться ради его ещё незавершённых дел.
Александр Николаевич сел побриться. Из овального зеркальца на него глядело осунувшееся лицо с впалыми, большими и грустными глазами. В сорок восемь лет голова его была совсем седа. Он не узнавал себя после перенесённой утраты. Весна торопила Радищева с отъездом из Тобольска. Вот-вот должен был тронуться лёд на Иртыше. До вскрытия реки оставались считанные дни. Как это бывает всегда перед отъездом, у Александра Николаевича скопилось много неотложных дел, появилось много нерешённых вопросов. Ему хотелось заглянуть в архив, поговорить со старым знакомым — губернским архивариусом Резановым, узнать подробности смерти Эрика Лаксмана, скоропостижно скончавшегося на ямской станции Дресвянской, которую они проехали без остановки, торопясь с больной Елизаветой Васильевной поскорее прибыть в Тобольск. Единственный человек, который мог помочь ему разузнать подробности о кончине Лаксмана, разрешить и другие неотложные вопросы, был Панкратий Платонович Сумароков. И он направился к нему. Радищев захватил Сумарокова дома. Хозяин сидел за мольбертом и набрасывал карандашом Прометея, прикованного к скале и разрывающего своей геркулесовой силой ненавистные ему оковы. На листе бумаги было сделано несколько набросков, и один из них ярче других передавал могучую силу великана. Панкратий Платонович прорисовывал его в деталях.
"А-а, наконец-то! — приветливо проговорил Сумароков, встречая Радищева. — Заглянул в мою холостяцкую обитель. Раздевайся, пожалуйста, — и, помогая ему снять пальто, продолжал: — я уж думал, забыл меня совсем, и хотел понаведаться вечерком к тебе…"
"Где тебя забудешь, Панкратий Платонович. Скажу, не льстя тебе, друзья познаются в беде, да горе…"
"Ну-ну, хватит о сём, — прервал его Сумароков и увлёк за собой к небольшому мольберту. — Погляди, — и немножко откинув свою голову назад, чуть прищуря глаза, добавил:"Вот так бы поскорее разорвать народу нашему, как Прометею, цепи своего рабства…"
"Разорвёт, Панкратий Платонович, разорвёт… Думать нам по-другому нельзя."
"Верю, — задумчиво произнёс Сумароков, — но скоро ль желанный час пробьёт?"
"История народа Российского подсказывает, час сей может быть близок," — ответил Радищев.
"Как предугадать сие, уследить за тем, как зреют силы народного возмездия?"
"Зачем следить, Панкратий Платонович, — мщение народа поднимать следует."
"Понимаю, понимаю, — торопливо проговорил Сумароков. — Не рубить Гордиев узел мечом презрения, а двигать просвещение всемерно вперёд, не оставлять невозделанными умы, как поля, из пристрастия к псовой охоте."
"За борьбою слова нужно ожидать дел," — вставил Александр Николаевич.
Сумароков продолжил свою мысль:"Просвещение народа должно послужить приготовлением полезных сынов отечества, а последнее требует усовершенствования форм государственной жизни и правления…"
"Позволю сказать противное, Панкратий Платонович, — возразил Радищев. — Усовершенствования форм ничего не дают народу, замена же их народным правлением принесёт желанное избавление от гнёта. Вот тогда народ, освободившись, как Прометей, от цепей рабства, вздохнёт вольно, почувствует себя навсегда свободным. Подлинные сыны отечества должны желать для себя одного, Панкратий Платонович, чтобы не было никогда народных слёз, горя, неправды, чтобы счастливо жилось на Руси…" Александр Николаевич говорил горячо, страстно. Таким знал его Сумароков в разговорах при встречах в первый проезд через Тобольск. И эта страсть в устах человека, с волосами, посеребрёнными преждевременной сединой, казалась особенно зажигающей, неподдельной и искренней.
Сумароков приподнял и приопустил густые брови:"И всё же слово зажигающее нужно…"
"Я не спорю," — сказал Радищев.
"Пусть слово будет зовом, Александр Николаевич, — нашим благовестом, возвещающим народное воскресение."
"Нет, Панкратий Платонович, — снова возразил Радищев, — слово наше должно быть набатом. Как мысль без дела мертва, так наше слово, зажигающее без торжества победы, — бесплодно…"
"Мне с тобою спорить трудно, — улыбнулся Панкратий Платонович. "Лука Демьянович! — громко позвал он своего старенького лакея, — кофею нам с Александром Николаевичем, кофею…"
Появившийся в дверях Лука Демьянович кивнул головой в знак того, что он понял, и скрылся.
"Лука Демьянович, кажется, не постарел нисколько за минувшие годы, всё такой же," — заметил Радищев.
"Где там, может, и не постарел на вид, но глуховат стал. Годы своё берут, — и Панкратий Платонович погладил ладонью свою лысеющую голову. — Зато мы с тобой заметно сдали…"
Лука Демьянович живо напомнил Александру Николаевичу встречи друзей в доме Сумарокова:"А где Апля Маметов?"
Панкратий Платонович при упоминании имени бухарца — одного из авторов «Иртыша, превращающегося в Ипокрену», рассмеялся:"Хороший человек был, хитёр, как самая последняя бестия, и наивен, как малое дитя. Уехал в свою сказочную Бухарию, говорил, задумал написать «Мнения магометан о торговле с Россией». Слово твоё оказалось тогда кстати. Оно как ядрёное зерно попало на благодатную почву. Кому знать, может, всходы хорошие даст. Помню, ты надоумил…"
"Кажется, я, — сказал Радищев, припоминая давний разговор с Апля Маметовым. Услышать сейчас об этом, спустя шесть лет, ему было приятно:"Кстати, поскольку разговор зашёл о Бухарии, скажи мне о кончине Эрика Лаксмана, получившего назначение поехать в те полуденные края?
"Как сказать тебе, — поднимая свои густые брови, проговорил Сумароков, — знаю и не знаю. Люди, приезжающие в Тобольск из Петропавловской крепости, сказывали, будто бы повелитель Ташкента и Большой Киргизской орды, сам хан Юнус, предлагая торговую связь с нами, справлялся, есть ли у нас люди, способные разрабатывать гору, открытую близ Ташкента и обильную золотом и серебром…"
Появился Лука Демьянович. Сгорбившись, он мелкими шажками прошлёпал по полу и поставил на кругленький столик поднос с кофейником и китайскими расписными чашечками:"Прикажете разлить?"
"Спасибо, Демьянович, иди, — ответил Сумароков и сам налил чашечки дымящимся кофеем и одну из них подал Радищеву. Отпив несколько глотков кофе, Панкратий Платонович продолжал:"Так вот, в сии земли Бухарии, издавна славящейся изделием драгоценных предметов, и ехал Эрик Лаксман. Смерть же прихватила несчастного внезапно. Сказывали, пока переменяли лошадей на ямской станции, с ним случился удар… Вскоре после того и уехал в свою Бухарию Апля Маметов…"
Опять вошёл Лука Демьянович:"К вам господин Шукшин."
"Проси, Демьянович, — и, обращаясь к Радищеву, добавил: — интереснейший человек, прямо Илья Муромец…"
И действительно, в раскрытые двери, наклоняясь, вошёл Шукшин, человек богатырского телосложения, и, узнав в незнакомом человеке Радищева, остановился в нерешительности посредине комнаты.
"Проходи, — просто встретил его Сумароков. — Об Александре Николаевиче мы не раз с тобой беседовали, а теперь знакомься…"
"Губернский регистратор Николай Шукшин," — неловко сказал тот.
"А ты без титулов, — смеясь заметил Сумароков, — слово без формуляра не скажешь…"
"Радищев, — привстав с дивана, сказал Александр Николаевич и почувствовал, как в огромной руке потонула его кисть и хрустнули пальцы, крепко сжатые Шукшиным:"Я, кажется, вас видел на похоронах…"
"Да, я был вместе с Панкратием Платоновичем," — подтвердил Шукшин.
"Садись к столу, былинный человек, — всё в том же весёлом духе продолжал Сумароков. — Пей кофе да чашку не раздави, сервиз мой расстроишь, — и громче в сторону двери, крикнул: — Демьянович, ещё одну чашечку подай…"
Николай Шукшин сел на предложенный Сумароковым стул и в первую минуту не знал, куда и как положить свои ручищи.
"Милейший человек, — снова в том же дружески-шутливом тоне начал Панкратий Платонович. — Горячий последователь Болотова, автор толстенного сочинения по агрономии, — и нараспев протянул: «Нужнейшия экономическия-я записи для крестьян», так что ли?"
"Так, Панкратий Платонович," — сказал Шукшин.
"Интересно, очень интересно," — и глаза Радищева загорелись.
"Пытался хлебопашцам нашим сибирским дать наставления, собранные мною из разных экономических сочинений."
"Что же побудило вас к сему?" — живо спросил Радищев, проникнувшись уважением к этому внешне нескладному, казавшемуся неуклюжим, человеку, над которым подшучивал Сумароков.
"Наблюдал я, что хлебопашество в большей части Сибири находится в самом наирасстроенном положении, хотя великие пространства наилучших пахотных земель здешних краёв натура одарила щедро…" Убеждённость, с какой говорил Николай Шукшин, нравилась Радищеву. Он со вниманием слушал этого, действительно интереснейшего человека:"Ну, вот, — продолжал тот, — с крайним прискорбием взирая на таковое состояние сибирского хлебопашества и побуждаем будучи желанием видеть оное поправившимся, написал я своё сочинение…"
Панкратий Платонович разыскал книгу Шукшина среди своих книг, подал её Радищеву, сказал:"Объёмистое сочинение вышло, аж корнильевская типография не выдержала, отпечатала его книгу и закрылась повелением мудрейшей и просвещённой императрицы."
"Надеюсь, автор разрешит мне познакомиться со своим трудом? — Принимая книгу, заметил Радищев.
"За честь сочтёт и подарит, оставив на манускрипте свою былинную подпись…"
"Хватит вам, Панкратий Платонович, — добродушно сказал Николай Шукшин, — обижать маленького человека…"
"Нечего сказать, маленький! — подхватил живо Сумароков. — Ты Петра Великого ростом перещеголял, ботфорты его с кафтаном тебе тесны будут…"
"У Панкратия Платоновича хорошее настроение, — сказал Радищев, стараясь как-то сгладить его шутки, которые могли обидеть Николая Шукшина, и обратился к нему:"Я вас слушаю…"
"Сибирские хлебопашцы, дознав самым опытом справедливость моих наставлений, узреют в скором времени на нивах своих то изобилие и богатство, коим природа награждает землепашцев…" Всё, что говорил Николай Шукшин, Радищев наблюдал в Сибири, узнал из бесед с многими крестьянами во время своего проезда в ссылку и там, в Илимске. Точно к таким же выводам он пришёл сам и сейчас, слушая немножко тягучую речь своего собеседника. Александр Николаевич думал о том, как удивительно совпадают его собственные наблюдения и выводы с мыслями, излагаемыми Шукшиным о скудности сибирского землепашества, о бедности сибирских земледельцев, о бесправии крестьян, о необходимости вести хлебопашество в соответствии с правилами, основанными на знании и учении:"Скажите, почему же хлебопашество вместо выгод приносит убытки?"
"Земля выродилась, унаваживание бедно из-за недостатка скота. Крестьяне же, ожидая от одного года вознаграждение за другой, ещё более истощают землю и свои средства…"
"Очень верно подмечено."
"Крестьяне в некоторых местах от неудачных посевов доведены уже до такой крайности, что совсем оставляют хлебопашество."
"А налоги? — спросил Сумароков.
"Обременительные налоги губительно действуют на земледельцев. Они принуждают заниматься хлебопашеством, а принуждённая работа даёт всегда меньшие плоды."
Радищев встал с дивана и зашагал по комнате, радостно взволнованный глубокими и верными суждениями этого во всём самобытного человека. Николай Шукшин словно повторял сейчас все его мысли, все его рассуждения о расстроенном положении хлебопашества и тягостном состоянии самих земледельцев. Что-то роднило его взгляды с радищевскими убеждениями, высказанными полнее и определённее в «Путешествии из Петербурга в Москву»…
"Порадовали вы меня своими суждениями, — подходя к Шукшину, сказал Александр Николаевич. — Далеко смотрите, далеко пойдёте! Им, русским земледельцам, истинным творцам всего драгоценного и прекрасного на земле, надо отдавать все свои знания, все свои силы, а ежели потребуется, и свою жизнь…"
"Из вашей книги сии зрелые суждения почерпнуты, как из богатого родника, — просто сказал Шукшин.
"Что вы сказали? — переспросил Радищев, которому показалось, что он ослышался. — Из моей книги?"
"Из вашего «Путешествия». Один список с него дошёл, слава богу, до нас. Горячая книга, такую лишь горячее сердце могло написать…"
"Позвольте, позвольте," — заговорил Радищев, удивлённый неожиданным для него радостным известием. Он, по императорскому указу возвращался из ссылки, а книга, его книга, тайно шла ему навстречу! Значит, она жила, книгу не удалось ни уничтожить, ни запретить властям распространить её в народе…"Друзья мои! — сказал Александр Николаевич. — Я словно поднялся сейчас на высокую гору и мне вдруг стали видны новые дали… Спасибо за добрую весть она стоит жизни… Не для себя писал сию книгу, для соотечественников моих, не ради тщеславия прослыть писателем, а мечтал увидеть свободными народы России. За то отбыл ссылку, но не утратил веры в праведное дело…"
Радищев поочерёдно, со слезами радости на глазах, облобызал сначала окончательно растерявшегося Шукшина, потом Панкратия Платоновича и появившегося Луку Демьяновича:"Спасибо, друзья мои! Такие радости бывают в жизни редко. Простите мои слёзы…"
Радищев покинул Сумарокова в том приподнято-бодром настроении, какое охватывало его только в часы вдохновения. «Книга живёт, — повторял он, — книга живёт». И давний груз, который он носил все эти годы, о котором никогда никому не говорил, сознание своей вины, что тогда смалодушничал, поддался испугу и сжёг свою книгу, в чём не хотел даже признаться себе, ибо признаться было горько, — всё сразу отступило, словно искупив его тогдашний поступок. Книга жила! Значит, всё было оправдано: и унизительные допросы Шешковского, и суд над ним, и ссылка, и лишения и даже невозвратимая потеря — смерть Елизаветы Васильевны не казалась уже столь тяжёлым горем и непоправимым несчастьем в его жизни. «Могли ли они, друзья его, понять эту радость, — подумал Александр Николаевич о Сумарокове и Шукшине, — и не осудить его слёзы?»
И от того, что душа его была с избытком полна радости, после недавнего, ещё не забытого им большого личного потрясения, город и улицы, по которым он легко шагал, были для него ещё краше и привлекательнее. Всё было полно какого-то глубокого смысла и значения. По Пиляцкой улице, по которой он проходил, шли на молитву семьи татар, сзываемые громким голосом муэдзина, доносившегося с мечети. На горе отбивал горожанам часы корноухий колокол, сосланный сюда из Углича. На базарной площади, забитой приезжим людом, не смолкала шумная торговая жизнь Тобольска. Ему повстречался учитель семинарии Лафинов. Радищев удивился его страшно запущенному виду. Форменный мундир учителя был не только грязен, но и весь заплатан, ботинки стоптаны, на лице, отёкшем и небритом, оставались следы синяков и кровоподтёков. Лафинов взглянул на Александра Николаевича воспалёнными глазами, лихорадочно блестевшими, и развёл руками:"Радищев, какими судьбами вас занесло в нашу дыру?"
Александру Николаевичу по ассоциации вспомнился вечер в доме Дохтуровых, где Сумароков познакомил его с Лафиновым, их разговор о новых веяниях времени, о свободолюбивой Франции. Не узнавая в Лафинове прежнего пылкого и страстного собеседника, которого тогда Панкратий Платонович охарактеризовал, как прекрасного проповедника, Радищев спросил:"Лафинов, что с вами?" — и дружески протянул ему руку.
"Был Лафинов, да весь вышел, — с горечью и обидой произнёс он. — Рано, слишком рано я родился, господин Радищев. Для Лафинова ещё не пришли благословенные времена. Они были близко, но, обманув мои ожидания, отступили далеко… Революция французская, счастливо предугаданная Руссо, не разбила оков рабства… Думалось мне, революционная буря разразится в России по примеру Франции… Ан, нет, ошибся…" Учитель повернулся перед Радищевым и, словно желая переменить разговор, со злой иронией спросил:"Хорош преподаватель философии и красноречия, а?"
"Но, что с вами?" — вновь повторил свой вопрос Александр Николаевич.
"Что-о?! Жалованья не получаем, в городских кассах денег нету. На пожертвованиях именитых граждан города семинарии содержать нельзя, ежели казна и правители равнодушны будут к сему делу… А, вообще, разочарование в жизни, господин Радищев, — крах моим мечтам… — с болью заключил Лафинов, и глаза его мгновенно потухли, стали блёклыми и невыразительными, а лицо совсем осунувшимся и измученно-болезненным. Лафинов надрывно кашлянул, отхаркнулся, а потом после приступа кашля, сказал:"Нужно преобразование просвещения. Без сего всё — пустые разговоры, самообман…"
Радищев хотел спросить Лафинова, что он понимает под преобразованием просвещения, но тот опять закашлялся, и ему стало безгранично жаль этого талантливого учителя, искалеченного жизнью и болезнью:"Вы сильно нуждаетесь?" — сочувственно спросил Александр Николаевич.
"Не-ет! На штоф и хлеб хватает денег, на мундир не достаёт… Нуждаются в деньгах семинарии и училища, господин Радищев. Семинарии и училища, — повторил он и снова закашлялся, протянул свою исхудалую руку Александру Николаевичу:"Прощайте…"
И пошёл, нетвёрдо ступая ногами в стоптанных ботинках. Радищев проводил его печальным взглядом и тоже направился дальше. Лафинов со своим разговором врезался в голову, оставил на душе его тяжёлое впечатление, омрачившее чувство бодрости, с которым он возвращался от Сумарокова.
Ему и раньше встречались люди просвещённые, умные, готовые честно служить отечеству, но потом разочарованные жизнью, так же опустившиеся и то же оставляющие жалкое впечатление. Но Лафинова ему было жаль больше всех, так как он являлся талантливее и способнее других. И будь возле него стойкий и крепкий наставник, из учителя выковался бы подлинный сын отечества. И видеть, как погиб такой человек, сознавать его гибель, для Радищева было во много раз тяжелее и мучительнее. В Лафинове он полюбил пылкость и страстность настоящего борца. Теперь в нём не осталось и тени прежнего человека. В оставшиеся перед отъездом дни Александр Николаевич был занят установкой надгробия на могиле Елизаветы Васильевны. Он нашёл, что самым лучшим надгробием будет большая гранитная плита-четыреугольник с высеченной на ней эпитафией. Так и сделал. Плиту уложили на могилу, и он остался доволен. Когда Радищев возвратился с кладбища усталым, но с сознанием последнего исполненного долга перед подругой, Катюша, давно поджидая отца, сказала ему:"Папа, тебя приглашали на обед, вот карточка…"
Радищеву не особенно хотелось итти на обед к вице-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову, где должно быть собирается избранное тобольское общество, но Александр Николаевич был поставлен в такое положение, что не прийти к Селифонтову не мог. Вице-губернатор оказывал ему явное внимание и, узнав, что Радищев занят установкой надгробия на могиле, не преминул и тут оказать своё содействие, Радищев должен был отплатить, в знак вежливости, своим визитом. Александр Николаевич стал собираться. Он сменил верхнее платье и долго перед зеркалом одёргивал и поправлял сюртук, сидевший на нём, как ему казалось, неуклюже и мешковато. Он отвык носить его за годы ссылки. Действительно, на заметно похудевшей и ссутулившейся фигуре Александра Николаевича сюртук был теперь немного свободен:"Катюша, хорошо ль сидит на мне? — обеспокоенно спрашивал он, и дочь, понимая его, успокаивала:"Кто тебя посмеет осудить?"
"Катюша, ты ещё молода и плохо знаешь людей. Они за утеху сочтут посмеяться надо мной…"
"Последний смех лучше первого…"
Александр Николаевич как-то по-новому взглянул на свою дочь и словно впервые осознал, что дочь у него не только выросла, но окрепла умом, совсем повзрослела:"Катюша, подойди ко мне…" И Александр Николаевич, обхватив дочернину голову руками, поцеловал её в лоб и, чтобы она не разгадала чувств, взволновавших его, добавил:"Я приду скоро, жди меня. Званый обед и общество у вице-губернатора мне не по нутру…"
В доме вице-губернатора все приглашённые были в сборе, когда лакей доложил, что прибыл Радищев. И оттого, что он уже отвык от светских манер и привык к простому обхождению с людьми, эта обычная картина в прихожей произвела на него несколько странное впечатление. Она показалась Александру Николаевичу совсем ненужной в частном доме, скорее придуманной для того, чтобы этим самым подчеркнуть — в жизни существуют два этажа, два мира, бедные и богатые, простые люди и чиновно-дворянское сословие, искусственно отгораживающее себя от народа. Навстречу Радищеву вышел вице-губернатор Селифонтов в новеньком мундире, с пуговицами, поблёскивающими позолотой, — высокий, стройный мужчина, весь сияющий и самодовольный:"Господин Радищев заставляет себя ждать…" — дружески-назидательным тоном сказал Селифонтов, протягивая ему сразу обе руки.
"Прошу извинить, задержался…"
"Ничего, ничего!.. Я рассказывал один случай из своих былых заграничных путешествий, как мне доложили… Презабавный случай…" Селифонтов, в прошлом морской офицер, участник, многих интересных заграничных плаваний, всё ещё, должно быть, находясь под впечатлением вспомнившегося случая, который произошёл с ним, не мог утерпеть, чтобы не поведать его Радищеву:"Англичане — народ весьма просвещённый в денежных обстоятельствах, скажу я, и к карманному величию имеет безмерную почтительность…" Селифонтов подкрутил густые усики и пригласил Радищева:"Пройдёмте…" И опять, подкрутив усики, продолжал:"Там всякий шаг стоит не меньше шиллинга. Помню съехавши в Гулль, взяли с меня по гинее за несколько рубах и мундир, которые были в чемодане. Взяли за то, что я русский, за то, для чего я еду в Лондон, и пол-гинеи за то, что я не говорил по-аглицки…"
Вице-губернатор заразительно рассмеялся. Улыбнулся и Радищев, подумав, каких анекдотов не бывает в жизни. В зале, куда они вошли, было шумно и людно:"Господа! Высочайше помилованный, господин Радищев! На сих днях курьер доставил о нём именной Указ светлейшего императора…"
"Слава императору Павлу!" — воскликнул чей-то голос.
"Дни царствования его венчает справедливость," — поддакнул кто-то другой. Радищев слегка растерялся, поклонился присутствующим и прошёл за Селифонтовым в глубь зала. Он слышал, как сзади, с боков вновь закипел прерванный его появлением оживлённый разговор. Среди тех, кто был зван на обед, многие знали Радищева по встречам в первый его приезд в Тобольск. Были здесь чета Дохтуровых, городничий капитан Ушаков, тайно присматривавший тогда за поведением государственного преступника и штабс-лекарь Иоган Петерсон. Из тех, кого не знал Радищев, присутствовали толстый банковский кассир Тетерин, генерал-лейтенант с маленькой головой, сильно откинутой назад, только что вернувшийся из Киргизской Малой Орды вместе с султаном, весёленький, разговорчивый купец, успевший со всеми перекинуться парой слов, всеми оставшийся довольный и оставивший о себе приятное впечатление. Как только Радищев остался один, а Селифонтов, занимавший его очередной историйкой из своих заграничных плаваний, удалился, чтобы отдать, как хозяин дома, кое-какие распоряжения, к Александру Николаевичу стали поочерёдно подходить те, кто его знал раньше, свидетельствуя ему почтение и оказывая внимание. Первой приплыла к нему лисьей походкой в пышном наряде Варвара Тихоновна Дохтурова:"Я слышала о вашем горе от Ивана Осиповича, — сказала она с деланным сочувствием в голосе. — Но все мы в воле всевышнего, чему суждено быть, того не миновать, — и набожно закатила глаза. Из-за неё, как из-за ширмы, выкатился Афанасий Афанасьевич Дохтуров и, часто моргая узенькими глазками, то и дело поглядывая на жену, проговорил:"Сочту, сочтём за радость видеть вас у себя, господин Радищев."
Александр Николаевич молча склонил голову.
"Я всегда знала, — отстраняя рукой мужа, продолжала Варвара Тихоновна, — что над вами висел рок несправедливости, и рада, что теперь восторжествовала справедливость," — нарочито громко произнесла она, чтобы её услышали другие. Но Радищев знал, что ложь и лицемерие пропитали эту женщину с головы до пяток. Александр Николаевич хорошо помнил случай с куплей и продажей калмыцкой девочки Шамси и не мог простить этого Дохтуровой. Варвара Тихоновна то же кое-что помнила. Шесть лет назад она возбудила в провинциальном болоте целую бурю против Радищева, как петербургского гордеца и смутьяна, поступки которого в Тобольске, как ей казалось, прикрывал даже генерал-губернатор Алябьев, и написала об этом письмо Екатерине. Но то было шесть лет назад. Сейчас времена изменились. Радищев, помилованный императором Павлом, возвращался из ссылки в Россию.
"Я всегда знал ваши истинные отношения ко мне и всегда по заслугам умел их оценить," — холодно ответил Радищев. Дохтурова ясно поняла смысл сказанного, передёрнула плечами и, подставив руку мужу, хотела отойти от этого неисправимого человека, но Радищев, зная, что Дохтуров попрежнему является директором главного народного училища и советником гражданской палаты, обратился к нему:"Скажите, пожалуйста, почему ваши учителя не получают жалованья?"
"Кхы-кхы! — захваченный врасплох таким вопросом крякнул советник гражданской палаты, а его жена выгнула углом вверх свои тонкие брови и строго посмотрела на мужа. "Сборы на содержание уменьшились, — как-то пискливо проговорил Дохтуров. Его ответ расслышал стоявший рядом банковский кассир Тетерин.
"Господин советник изволил сказать — сборы на содержание уменьшились, — бойко заговорил он. Дохтуров словно сжался и приготовился ещё к одному удару. — Верно-с, но не совсем! Казнокрадничают у вас под носом, господин советник…"
"Не оскорбляйте мужа, я знаю его, — заступилась Варвара Тихоновна. — Купцы, купцы во всём виноваты."
"Сударыня, вы изволили заметить справедливую причину, — оживившись заговорил банковский кассир, напав на любимую тему. — Именно так, городские наши кассы без денег, купцы извольничались, порядков не признают…"
Весёленький купец, затронутый за живое возникшим разговором, оказался тут же и не преминул ответить на замечания:"Всё на купцов готовы свалить. Купцы справно несут свои обязанности и хватит с них городовых налогов… А потом, господа, в училищах латинщиков делают, а нам другое учение нужно, годное по торговой части…"
"Как же должно решить вопрос?" — обратился Радищев ко всем, кто спорил, зная, что они вполне догадались о первопричине вспыхнувшего разговора.
"Токмо городовая дума," — убежденно сказал банковский кассир.
"Казна, казна," — проговорил купец и отошёл. Варвара Тихоновна, воспользовавшись случаем, отвела окончательно растерявшегося мужа от Радищева и, наклонившись, успела ему шепнуть:"Горбатый с горбом и умрёт. Во всём ищет и выискивает непорядки, до властей касающиеся… Смутьян…"
"Господа, к столу."
Обед был богатым и изысканным. Тосты провозглашались сначала за императора Павла и царскую фамилию, потом за генерал-лейтенанта и султана, приехавших с радостными вестями о разгроме степняка Срыма Датова и его разбойной шайки. Александр Николаевич, наблюдавший за генерал-лейтенантом, заметил, что в тот момент, когда превозносили его ратные подвиги, вояка выставлял вперёд грудь, приподнимал плечи так, что оттопыривались эполеты. Должно быть, генерал-лейтенанту хотелось быть представительнее в обществе, восхваляющем его заслуги. Радищеву же, наоборот, виделось в этом поведении вояки что-то мерзкое, заслуживающее скорее не похвалы, а осуждения. Кто из восторгающихся за столом подумал о том, что этот герой казнил сотни ни в чём неповинных людей. А султан, цветистый, как петух? Можно ли было разгадать степень совершённого им преступления, скрытого под его смуглой непроницаемой личиной? Он молчаливо сидел сейчас за столом, а руки его были обагрены кровью единоплеменных братьев. Чувство досады и обиды всё более и более поднималось в Радищеве и на себя и на всех, кто был здесь на званом обеде, кто произносил торжественные тосты палачам, направленным на кровавое дело российским императором.
«Зачем ты здесь?» — шептал ему назойливо голос. Александр Николаевич встал и, никем не замеченный, оставил дом вице-губернатора.
Прилетели скворцы — вестники запоздавшей нынче весны. Александр Николаевич, чутко спавший последние ночи, был разбужен ранним утром звонкой песней скворцов и вышел на улицу послушать их пение. Сочное щёлкание, радостный свист и многоголосые нежные переливы птичьей песни заполняли собой синее небо, сад, город весенним оживлением. Чистые трели скворцов, бодрящая свежесть утра успокаивали, наполняя сердце новой силой к жизни. Радищев постоял возле калитки, подышал свежим воздухом, наблюдая за скворцами, выбирающими себе жильё, и невольно подумал о своём предстоящем жилье в Немцове. Всё уже было готово к отъезду из Тобольска. Выезд Радищев назначил на 22 апреля. Заранее были заказаны лошади на почтовой станции, заготовлены все проездные документы. И этот день настал. Вместе с Катюшей, Павликом и маленькими Анютой и Феклушей, оставив лишь Афонюшку с Дуняшей, Александр Николаевич отправился на кладбище. Было совсем тепло. Звучно капала с крыш частая капель, рушились подтаявшие сосульки и то же со звоном, как стёкла, разбивались при падении на землю. Радищев с детьми с трудом добрался по грязным тропкам между старых деревьев до могилы Елизаветы Васильевны. Холмик, обтаявший с одной стороны, с другой хранил ещё смешанный с глиной притоптанный снег. На могиле лежала тяжёлая плита красноватого гранита. Катюша прежде всего прочитала эпитафию — надгробную надпись, высеченную на камне.
«…Мир праху твоему незабвенная подруга! Жизнь погасшая твоя не есть уничтожение. Смерть есть разрушение, превращение, возрождение. О, смертный! Оставь пустую мечту, что ты удел божества! Ты был нужное для земли явление вследствие законов предвечных! Спи, моя мужественная подруга, верная спутница моего несчастия. Спи вечным сном, русская женщина с героической душой. Память о тебе сохранится навсегда!..»
Дочь посмотрела на молчаливо стоявшего отца, взгляд которого был устремлён куда-то вдаль, словно там ему виделся живой образ Елизаветы Васильевны. На глазах Катюши навернулись слёзы. Глядя на старшую сестру, заплакал Павлик. Лишь с удивлёнными ничего не понимающими, раскрасневшимися личиками стояли перед могилой своей матери Анюта с Феклушей и жевали шёлковые ленты своих капоров.
"Дети, — с волнением произнёс Александр Николаевич, — поклонимся в последний раз матери вашей и сохраним о ней, удивительной русской женщине, лучшую память…" Радищев ещё ниже склонил голову над могилой Рубановской. Седые пряди волос закрыли его глаза, из которых на красноватый гранит упали слёзы. Стало так тихо вокруг, что было слышно, как оседает под лучами солнца подтаявший, отяжелевший снег. Катюша не вытерпела и разрыдалась и будто высушила слёзы отца:"Катя, голубка моя, не надо плакать, — сказал он и глаза его были уже светлы. — Поклянись лучше во всём быть похожей на мать…" И губы Катюши прошептали что-то похожее на клятву.
А в природе всё жило. Щебетали невидимые птицы в вершинах лип и берёз, свистели и цилинькали синицы, певуче трещали и щёлкали дрозды, с высоты бездонного неба на пробуждающуюся землю доносилось грачиное бормотание. Сумароков навестил Александра Николаевича вместе с Шукшиным. Позднее пришёл и Лафинов:"Решили проводить в дорогу, пожелать тебе от души всего хорошего," — начал Сумароков.
"Спасибо, друзья, спасибо за искренние пожелания."
Шукшин вышел вперёд:"Обещанное, — и преподнёс Радищеву свою книгу. Александр Николаевич пожал здоровенную руку Шукшина.
"Не скрою, подарок для меня дорогой, — сказал он. Все сели. Радищев видел, что они ждали от него каких-то особенных слов на прощание, его пожеланий и заговорил:"Друзья! Николай Шукшин написал сочинение с единым желанием, — он поднял его книгу, как знамя, над головой, — чтобы сибирские хлебопашцы, поняв справедливость его наставлений, добились бы на нивах своих изобилия… Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель! Стремитесь к сему и помните, что таков удел наш… Когда-то вы читали мне свои стихи. Я хочу тоже прочитать несколько строчек, больше всего волнующих меня. Сие думы мои о соотечественниках, их прошлом, настоящем и грядущем…"
"Прочти," — сказал за всех Сумароков. И Александр Николаевич не встал, а только откинулся на спинку стула, большие глаза его засветились огоньком, знакомым каждому из них. Спокойно и проникновенно Радищев стал читать друзьям стихи из задуманной им героической поэмы «Песни древние», выражающие его сокровенные мысли, стремления, веру в народ. Он с готовностью раскрывал перед своими друзьями пылкую и страстную душу борца:

О народ, народ преславный!
Твои поздние потомки
Превзойдут тебя во славе
Своим мужеством изящным,
Мужеством непревзойдённым,
Удивленье всей Вселенной;
Все преграды, все оплоты
Сокрушат рукою сильной,
Победят — природу даже,
И пред их могучим взором,
Пред лицом их озарённым
Славою побед огромных
Ниц падут цари и царства

Он окончил читать, а вдохновенные глаза его ещё горели. Все ждали, что Радищев продолжит чтение, но Александр Николаевич молчал. Он хотел сказать им своими стихами, что страстно любил и любит Россию, но отечество родное, для него было не одинаково: крепостническая Россия, которую он видел глазами, проезжая по её дальним дорогам, с нуждой и народным горем, и Россия — грядущая, что рисовалась ему богатым его воображением. В этой России ему дорог был народ, в пробуждение которого он верил. Его кровь, мысли, надежды, вся жизнь до последнего дня, её счастье и радость принадлежали и предназначались борьбе за Россию будущего! В мечтах о ней Радищев вырастал, чувствовал в себе новый прилив сил и энергии. Он мог бы смело сказать о себе, что жизнь его была отдана русскому народу. Вся жгучая ненависть его направлена против российского самодержавия и крепостничества. Он хотел сказать своим друзьям обо всём этом стихами и чувствовал, что стихи его произвели на них большое впечатление.
— Какая силища! Будто тебя кто на крыльях поднимает, — прервал молчание Панкратий Платонович, думавший о том, что бывают вот такие люди, как Радищев, самим небом предназначенные к тому, чтобы совершенствовать умы человеческие, закладывать основы будущего величия страны, в которой они, русские, живут, будить живую мечту к прекрасному…
"Зов в грядущее!" — сказал Николай Шукшин.
Молчал лишь Лафинов. Он был пристыжён стихами Радищева. По щекам учителя философии и красноречия скатывались крупные слёзы. Ни Сумароков, ни Шукшин не поняли слёз Лафинова, их оценил только Александр Николаевич.
"Стихи твои для меня, что жизненный эликсир, — сказал наконец, Лафинов. — Спасибо тебе! Ради того, что сказано в них, надо жить и бороться…"
Все поднялись и стали прощаться с Радищевым. Уходя, Панкратий Платонович спросил:"Во сколько трогаешься?"
"Часов в одиннадцать вечера."
"Я ещё буду…"
Когда друзья оставили Радищева, ему захотелось побыть одному, собрать свои мысли, в последний раз посмотреть на полюбившийся ему сибирский город:"Катюша, Дуняша, укутайте мне Афонюшку, я погуляю с ним…"
Ребёнка завернули в тёплое, стёганое одеяло. В кружевах простынок едва виднелось розовенькое личико Афонюшки, уже осмысленно глядевшего на отца.
"Александр Николаевич, можно мне отлучиться ненадолго?" — обратилась к нему Дуняша.
Радищев хотел спросить, куда и зачем, но, догадываясь, сказал:"Сходи, Дуняша, сходи…"
Он вышел из дома и направился к Шведской арке. Отсюда он любил обозревать город. Потом прошёл вдоль стены Кремля в направлении Никольского взвоза. Александр Николаевич присел на скамейку возле угловой башни. Перед ним был Панин бугор, слева Аптекарский сад, внизу Тобольск — город, оставивший на всю жизнь незабываемые следы на сердце. В мыслях он вернулся к своей книге — вершительнице всей его жизни. Книга его жила, значит, и вся жизнь его была оправдана. Теперь Александр Николаевич знал это точно. Радищев поднял на своих окрепших руках сына, словно совершал торжественную клятву, и встал сам, весь строгий, сосредоточенный, гордый. На западе пылал багрянец вечерней зари. Город, залитый золотыми лучами уходящего солнца, был особенно красив и величественен. Александр Николаевич сравнил уходящий день с огромным днём его жизни, который был прожит по-разному: счастливо и тяжело. Если бы сын мог понимать его, Александр Николаевич сказал бы ему сейчас самое заветное, самое главное: всё лучшее, за что боролся он в свой восемнадцатый век, бывший также на исходе, как этот день, Радищев приносил к ногам нового поколения, идущего на смену сыновьям, их детям, внукам и правнукам.
"Тебе дарую мою веру в правду и народ, Афонюшка," — сказал Александр Николаевич, плотнее прижал ребёнка к груди и медленно направился обратно к заезжему дому. День кончался. Надо было собираться в путь-дорогу. Когда он вернулся, Дуняша уже была дома. Александр Николаевич внимательно посмотрел на девушку. Глаза её были чуть воспалены и заплаканы. Значит, он не ошибся: Дуняша успела сбегать на кладбище, чтобы проститься с Елизаветой Васильевной, которая была для неё все эти годы старшей сестрой и подругой. Вечером погода переменилась. С Иртыша потянуло северной стужей.
"Ветерок с Берёзова! — заметил Панкратий Платонович, провожающий Радищева. — Быть похолоданию…"
"Пожалуй, к лучшему. Зимником доберёмся и до Урала," — сказал Радищев. Поклажа была уложена в два возка. Ямщики уже ждали. Застоявшиеся кони вскидывали головами, и под дугами вздрагивали колокольчики. Прежде чем покинуть дом, Сумароков предложил:"Присядемте. Так уж полагается по старому русскому обычаю отъезжающим…"
Все молча присели. Потом встали и вышли из дома, шумно разговаривая. Поудобнее расселись по возкам и потеплее закутались в одеяла и мягкие шкуры. На задней подводе были посажены Павлик, Дуняша и Ферапонт Лычков. Панкратий Платонович примостился к ямщику на передний возок, где находился Радищев с маленькими детьми и Катюшей.
"Трогай!" — сказал Сумароков.
Дружно заговорили колокольчики. Лошади, осторожно ступая, начали спускаться по подмёрзшему взвозу. Над городом взошла луна. Ещё минуту назад яркие звёзды, густо-густо усыпавшие небо, словно отступили в глубь бездонной синей чаши, стали сразу бледнее, а некоторые совсем исчезли. Луна уже поднялась высоко над Алафеевской горой, и на просветлённом небосводе от сияния её резко проступал чернеющий силуэт тобольского Кремля, церквей, колокольни Успенского собора. Под Чувашами, где дорога пересекала Иртыш, возки задержались. Через реку, залитую зеленоватым светом луны, шла очередная партия арестантов. Бряцание кандалов было слышно далеко по Иртышу. И оттого, что ночь была совсем тиха, кандальный звон казался особенно громким, нестерпимым, от которого по спине Александра Николаевича невольно пробежали мурашки холода. Ямщики свернули и освободили дорогу, чтобы пропустить мимо кандальников. Радищев вылез из возка. Вместе с Сумароковым они молча глядели, как двигается арестантская партия.
"Гонят и гонят без конца, — услышали они голос ямщика. — Прости им, господи, все грехи…"
"Что при Екатерине, что при Павле Сибирь не забывают," — с горечью проговорил Сумароков. Радищев, подавленный зрелищем, молчал. Впереди и сзади на лошадях тряслись в сёдлах казаки-татары, сопровождавшие ссыльных, попарно скованных тяжёлыми цепями. Арестанты брели медленно, едва переставляя ноги, и лица их были мрачны и озлоблены на жизнь, на людей, на всё окружающее. Внимание Радищева привлёк один из шагавших с краю, с гордо вскинутой непокорной головой. Что-то знакомое было в его крепкой плечистой фигуре, в лице, заросшем густой, клочкастой бородой. Догадка поразила Радищева. Это был тот самый каторжанин — беглец, с которым Александр Николаевич повстречался на берегу Илима, не назвавший тогда своего имени, сибирский преступник из-под Челябы. Пристальный взгляд Радищева встретился с ястребиными глазами бывшего пугачёвца. Тот также признал илимского барина. Арестант поднял шапку, прогремел ручными кандалами, и на выбритом лбу Александр Николаевич ясно различил побагровевшее клеймо каторжанина:"Сыскали по тавру," — произнёс злобно и хрипло бывший пугачёвец и снова надел шапку. Слов, произнесенных арестантом не понял Сумароков и счёл выходку его за шутку, но их ясно расслышал Радищев, хотя они сразу и потонули в глухом кандальном стоне железа. Арестантская партия прошла, а Александр Николаевич всё стоял и смотрел на чернеющую тень, что ползла за ссыльными по дороге.
"Садитесь!" — послышался голос ямщика. Радищев и Сумароков сели, не проронив ни слова. Серебристо зазвенели валдайские колокольчики под дугой, лошади побежали весёлой рысцой по ровной ледяной дороге реки. Влево от них безмолвно стояла громада Чувашского мыса вся в тени; направо — простирался широкий Иртыш и нескончаемые дали, покрытые зеленовато-белёсой мглой. Туда лежал путь на Москву. В Шишкиной — на первой ямской станции от Тобольска, — Панкратий Платонович распрощался с Радищевым. Они обнялись и трижды поцеловались:"Встретимся ли снова?"
"Идущие одной дорогой обязательно повстречаются, Панкратий Платонович."
Огонь, пылавший в сердце Радищева, не могли загасить ни годы ссылки, ни сибирская стужа. Он возвращался таким же, каким был, только немного постаревшим годами, убелённым сединой и умудрённым жизненным опытом. Панкратий Платонович чувствовал этот огонь. Благодарный ему за всё, что Радищев открыл перед ним, Сумароков сказал:"Встречи с тобой, разговоры наши, как светлую память, пронесу до конца моей жизни… Прощай, Александр Николаевич!"
"Прощай, мой сибирский друг…" Они ещё раз обнялись, поцеловались и расстались навсегда.
"С горки на горку, даст барин на водку! Эх, вы, соколики!" — прикрикнул весело ямщик на лошадей. Возки тронулись. И лунная, тихая ночь заполнилась снова серебряным звоном колокольчиков. Впереди Радищева была дальняя дорога, неизвестная жизнь в Немцово, где ему разрешено было остановиться на жительство под надзором властей. Позади было много тяжёлого. Александр Николаевич возвращался в Россию не только тем, кем он был, когда Екатерина II ссылала его в Сибирь, но ещё более окрепшим, сильным, твёрдым, гордым борцом-писателем. В нём с новой силой билось всё живое, неумолкнувшее, всё надеевшееся на грядущую свободную Россию. Радищев подумал о том, что в эти последние дни, когда он испытывал мучительную боль от горя и надежда собиралась покинуть его, душа его приобрела новую-крепость и прежнее спокойствие воцарилось в его мыслях. Здесь, в Сибири, у него остались друзья, много безымённых друзей этой большой огромной страны — неотъемлемой и единой части России, которую он горячо полюбил, как человек, любящий всё живое, творческое, растущее…
Ташкент — Челябинск, 1949—52 гг.

Книга третья Александра Шмакова "Петербургский изгнанник". Глава первая - ЗДРАВСТВУЙ, МОСКВА!



"Моё сердце говорит более, чем могут говорить мои уста". А. Радищев.
Изнуренные лошади медленно тащили забрызганные грязью, расшатанные и скрипучие возки. Дороги почти не было: её размыли бурные ручьи. Затяжная уральская весна с обильными дождями сделала совсем топкими лесные участки пути. Редкие деревни, что проезжали, принадлежали князю Шаховскому и находились в опеке. Разрушенные дворы и развалившиеся избы, почерневшие от сырости, с гнилыми углами, с окнами, заткнутыми соломой, дополняли неприглядную картину бедности. Могучий лес стоял ещё обнажённым. Набухшие почки берёз и осин ждали тепла, чтобы выбросить клейкий и пахучий лист. Апрельская земля была бурой от прошлогодней травы и жнивья. Только редкие полоски зеленеющей озими радовали глаз. На заброшенных полях не было видно пахарей и первой чёрной борозды, облепленной грачами: всюду чувствовалось запустенье и безлюдье. Последние вёрсты до Перми казались особенно утомительными. Встречных подвод, ни казённых, ни ямских, не попадалось. Ямщики с суровыми обветренными лицами, злые на бездорожье, на изнурённых лошадей, на себя и Радищева, которого подрядились везти, могли бы перевесновать в пути, но они сами хотели побыстрее дотянуть до Перми, чтобы увидеть, как будут отчаливать по Каме первые караваны с железом. Александру Николаевичу тяжело было смотреть на детей, уставших от дорожных неудобств. Он больше всего беспокоился о маленьких - грудном Афонюшке и Феклуше с Анюткой. Но, к счастью, дети чувствовали себя хорошо. Афонюшка довольствовался коровьим молоком из рожка, неумелыми ласками и уходом за ним Катюши с Дуняшей. Смотря на Афонюшку, на его первую улыбку, скользнувшую по румяному и здоровому личику, Радищев невольно думал об Елизавете Васильевне. Иногда ему казалось, что сиротство малолетних детей будет вечным укором: он не сумел сберечь жизнь их матери, вырвать её из рук смерти. Он представлял, как печально детство без материнской ласки: расти без матери - всё равно, что живому на земле быть лишённым солнечного тепла и света. Была ли в этом его вина перед детьми? Этот вопрос не давал ему покоя в долгие часы пути от Тобольска. Вины его в смерти Елизаветы Васильевны не было. И если он с больной подругой, не задерживаясь на стоянках, проследовал до Тобольска, то в этом была её воля, вполне разумное решение, принятое ими совместно. Он возлагал все надежды на выздоровление жены в Тобольске: там могла быть и была оказана ей возможная врачебная помощь. И сейчас, занятый неотступными мыслями о болезни и смерти подруги, Радищев приходил к одному и тому же выводу: видно, предстоит ему переносить удары в жизни один тяжелее другого. Сосредоточив внимание лишь на прошлом, он острее почувствовал, как нужен ему отдых от всего, что тяготило и угнетало теперь. Быстрее преодолеть бы последние вёрсты пути. Александр Николаевич не представлял, что ожидает его в Перми. Здесь находился единственный знакомый человек, у которого он мог остановиться с семьёй, - Иван Данилович Прянишников. Радищев знал его по совместной службе в Сенате в первые годы после своего возвращения из Лейпцига в Россию. Это был очень добросовестный человек, больше молчаливый, чем разговорчивый, любивший литературу и изредка печатавшийся в столичных журналах. В прошлый проезд через Пермь Радищев не искал встречи с Прянишниковым: ему, ехавшему в ссылку, не следовало подчёркивать своё знакомство с людьми, которые при случае могли быть полезными. Теперь такая встреча вполне возможна. Остановиться у Прянишникова ему рекомендовали и тобольские друзья. Был раньше в Перми ещё один человек, на дружбу которого мог надеяться Радищев. Это Иван Иванович Панаев, писатель по призванию, имевший широкие связи со столичными литераторами и пользовавшийся их горячей поддержкой. Но Панаев год назад умер. Александр Николаевич очень сожалел об его преждевременной смерти. Иван Иванович был искренне расположен к нему. Панаев навестил его в прошлый проезд через Пермь, не побоялся встретиться с государственным преступником. Панаев передал тогда ему деньги и вещи от Александра Романовича Воронцова, полученные губернатором раньше, чем Радищев добрался до Перми. Иван Иванович поддержал изгнанника морально, приободрил приветливым словом друга, о существовании которого Радищев и не подозревал. Панаев вызвался переслать его письма петербургским знакомым, предлагал свою бескорыстную помощь, и согласись Александр Николаевич тогда, Иван Иванович сдержал бы слово. Но Радищев не мог обременять Панаева своими просьбами: он боялся навлечь неприятность и немилость властей на тех, кто сочувственно относился к его несчастью. Вспоминая теперь Панаева, Александр Николаевич искренне жалел его, как хорошего человека. Перед ним словно живой встал рослый мужчина с проседью в волосах, остроумный и весёлый собеседник, привлекающий к себе общительным характером всех, кто с ним встречался. Застрявшие в грязи повозки и внезапная ругань ямщика отвлекли Александра Николаевича от раздумий:"Ругань не поможет," - высунувшись из возка, заметил Радищев.
"Эх, барин! Оно може и так. Однако ямщикам без крепкого словца нельзя…" Ямщик прикрикнул на лошадей, сдержав крепкое словцо про себя, пронзительно свистнул, а затем, повернувшись к Радищеву, как бы пояснил:"Не то, дело не получается, - и скупо ухмыльнулся. Пермь была на виду. Ямщик облегчённо вздохнул:"Добрались, кажись…"

Сорокадвухлетний император Павел, долгое время живший в Гатчине, вступил на престол. Он делал всё наперекор своей матери Екатерине II. Ещё не успело остынуть тело усопшей, как Павел, опираясь на длинную трость - атрибут экипировки гатчинских солдат, провозгласил:"Я государь ныне!"
К этому торжественному моменту начальником царской канцелярии Трощинским был услужливо заготовлен манифест о восшествии на престол нового императора России. Седьмого ноября 1796 года с раннего утра на улицах столицы появились полосатые караульные будки с часовыми. На площади перед Зимним дворцом император устроил смотр Измайловскому полку и остался недоволен гвардейцами. Офицеры, не сумевшие льстиво улыбнуться Павлу и нарушившие фрунт, тут же были разжалованы и отправлены в Сибирь. Павловское царствование началось самыми невероятными причудами. В столицу вступили три батальона гатчинских солдат, одетых в старинную прусскую форму - узкие панталоны, чулки с подвязками и чёрные башмаки. С этими солдатами Павел занимался в Гатчине, находясь при жизни матери на полуопальном положении. Санкт-Петербург притих. Придворные и вельможи, бывшие при Екатерине II в фаворе, уступили место другим, замеченным и выдвинутым новым императором. Те и другие были объяты страхом. Что могло случиться с каждым из них завтра, они не знали. Поднятый сегодня на недосягаемую высоту, осыпанный царскими милостями и щедротами, назавтра же мог быть ниспровергнут и отправлен в ссылку или заточён в крепость. Павлу, подозрительному и мстительному по характеру человеку, всюду мерещились заговоры и мнимые враги: жуткие картины цареубийств прошлого держали и его самого в постоянном страхе. Столица России напоминала казарму. По улицам маршировали солдаты с длинными косами. Редкие прохожие - горожане были безмолвны: они опасались за свою судьбу. Павловские драгуны и полицейские то и дело срывали круглые шляпы, срезали полы сюртуков, фраков, шинелей; в этом усматривалась французская крамола. На столбах и тумбах пестрели декреты об изъятии из употребления некоторых слов и замене их другими. Того, кто по привычке произносил "граждане", хватали. В обиход входило слово "жители". Вместо "отечество" отныне следовало произносить "государство". "Сержанта" называть "унтер-офицером". В нарушении усматривалась революционная зараза, против которой император боролся узурпаторскими методами. По распоряжению Павла торговцам под страхом наказания предписали стереть с вывесок французское слово "магазин" и намалевать русское "лавка". Российской Академии запрещалось в трудах о течении звёзд пользоваться термином "революция", артистам - употреблять слово "свобода", которое они ставили на своих афишах…Казалось, страхом и подозрением пропитался даже воздух столицы. Люди боялись разговаривать друг с другом: могли нечаянно произнести запрещённое слово. Всюду шмыгали доносчики. Они выискивали недовольных новыми порядками, вводимыми Павлом, его царскими декретами, расклеенными на уличных тумбах. Подозрительность и страх распространились всюду, как чума. Зелёные мундиры гатчинцев наводили на всех ужас…Император не забывал и об опальных литераторах. Подписав милостивейший указ о переводе Радищева из Илимска в Немцово, Павел строжайше наказал князю Куракину:"Наблюдать за поведением и перепискою." И сразу же старательно было заведено секретное дело по тайному надзору за Радищевым. Князь Куракин, посвящённый в истинные намерения Павла, докладывал ему подробности, связанные с отъездом писателя из Илимска. Царским именем посылал предписания Калужскому губернатору о том, как лучше вести слежку за помилованным. Немцово относилось к этой губернии. На очередной аудиенции Куракин, носивший кличку среди придворных "бриллиантового князя", увешанный лентами и позвякивающими орденами, докладывал:"Высочайшая вашего императорского величества милость о дозволении жить Радищеву в своих деревнях, объявлена…"
"А-а? Что-о? Радищев!?"
Князь отвечал едва заметным кивком головы, ничего определённого не выражающим, чтобы не совершить ошибки. Маленький ростом, бледный император в больших ботфортах сделал несколько мелких, но быстрых шагов по гладко отполированному паркету. Вся тщедушная фигура Павла, с вздёрнутым носом и отвисшим, будто отяжелевшим подбородком, на мгновение замерла в ожидании. По мягкой, хотя и грозной нотке, прозвучавшей в повелительном вопросе, князь Куракин понял: можно продолжать доклад. Сощуренные, на выкате глаза его следили за императором:"Калужскому начальству дано знать от меня на основании высочайшего вашего величества указа…Храня глубокую тайну, наведываться к Радищеву тамошнему земскому исправнику…"
Павел слегка хихикнул, качнул рукой, лежащей на трости, но тут же снова замер в неподвижной позе.
"О подозрительном немедля доносить, - продолжал Куракин. - Здешнему почтмейстеру распечатывать переписку…"
Губы императора дрогнули, брови приподнялись, подбородок опустился. Князь понял: Павел будет возражать.
"Письма не распечатывать, но, собирая их, препровождать в конверте почт-директору Пестелю, которому дать знать доставлять те письма мне…"
Снова мелкие и быстрые шаги императора и размеренный скрип его ботфортов. Теперь уже низкий поясной поклон князя Куракина, сопровождаемый тихим звоном орденов, означающий, что всё понято, монаршая воля будет исполнена в точности. В тот же день папка с секретным делом пополнилась ещё несколькими предписаниями по тайному надзору за писателем. Радищев, находясь в пути, не знал, сколь тревожна и приглушена была жизнь Санкт-Петербурга, какая тайная слежка готовилась за каждым его шагом в Немцово, хотя подозревал её. В Пермь дошли лишь первые отзвуки павловского правления. Здесь, как в канун грозы, стояло гнетущее затишье: громовые раскаты были ещё где-то далеко. В Перми верили и не верили всему, что слышали от несчастных, разжалованных и прямо с плац-парадной площади отправленных в Сибирь. Это были люди в разных чинах и званиях, от рядовых солдат до офицеров-гвардейцев, которым одинаково чужды и ненавистны стали гатчинские порядки. Многие из них не жаловались на свою участь, а высказывали горькую обиду за русскую армию, за фельдмаршала Суворова, приказ об отставке которого был отдан на разводе, как о простом, ничем не выдающемся полководце. И когда фельдъегери, доставлявшие по губернским правлениям царские повеления, привезли и в Пермь указ об отставке боевого фельдмаршала, Суворов уже находился в ссылке, жил одиноко в обветшалом домике своего поместья Кончанское, затерянного в глуши новгородских лесов.
В Перми Радищев услышал о том, каковы подлинные веяния нового царствования, узнал теневые стороны, скрывавшиеся за громкими манифестами, и торжествами в честь государя Павла. И то приподнятое, обманчивое настроение, пробудившееся в Александре Николаевиче с получением высочайшего рескрипта о помиловании, которое теплилось всё это время в нём, вызывая светлые надежды на жизнь в Немцово, теперь погасло. Стало ясно, что помилование его - это только злая воля Павла, одна из карт, хитро брошенных императором в политической игре при восшествии на престол. В доме Прянишникова Александр Николаевич задержался на несколько дней. Решено было плыть по Каме. Вниз спускались один за другим караваны. Иван Данилович брался устроить вполне приличное передвижение на барке до Нижнего Новгорода. Прянишников - почти ровесник Радищеву, поражал своей энергичной натурой. Находясь в полном расцвете сил и здоровья, он был доволен собой, своей жизнью и службой: всё ему давалось легко, без сопротивления и трудностей. И если чего побаивался сейчас председатель гражданской палаты, так это отставки, которая в беспокойное Павлово царствование могла произойти сверху совсем неожиданно. Лицо Ивана Даниловича, в свои сорок пять лет без единой морщинки, сохранило приятную моложавость. Каштановые волосы, всегда аккуратно приглаженные щёткой, не тронула седина; большие и живые глаза не утратили весёлого блеска и придавали лицу Прянишникова выражение нерастраченной молодости и удали. Иван Данилович одевался изящно. На службе и дома он носил гладко отутюженный кафтан с бархатными отворотами, лишь сильнее оттеняющими белизну пышно собранного платка, повязанного вокруг шеи, и стоячих накрахмаленных воротничков шёлковой рубашки. Семейство Радищева встретили радушно и окружили заботой. Своим вниманием Прянишников хотел сгладить разницу положений, какая была между ним и Александром Николаевичем. И в самом деле, эта разница положений особенно становилась заметной на фоне богатого прянишниковского дома, его счастливой семьи, не знавшей нужды и тяжёлых переживаний. Дом Ивана Даниловича был богато обставлен.
В зале стояли клавикорды, паркетный пол покрывали ковровые дорожки, стены украшали фламандские картины в тяжёлых багетах, сквозь толстое стекло массивного буфета отливали позолотой саксонские и китайские сервизы и серебро. Иван Данилович несколько раз пытался подчеркнуть, что дом его - полная чаша всех благ, - результат его честной и добропорядочной службы. И хотя должность председателя гражданской палаты, возглавлявшего верхний земский суд, невольно порождала казнокрадов, ему не нужно было прибегать к взяткам, чтобы разбогатеть. "Спорные имения обыкновенно так значительны, - говорил он, - и таких огромных цен, что выигравшая по праву сторона всегда за удовольствие считает добровольно приносить подарки… Грешно было бы, Александр Николаевич, отказываться, когда кругом вымогают взятки и бесчестно растаскивают казну."
"Зачем он так говорит о себе", - недоумевал Радищев и вместе с тем чувствовал, что Прянишников говорит искренне. Чистосердечная исповедь радушного хозяина ставила гостя в затруднительное положение. Сказать Прянишникову, что всякое преподношение чуждо его натуре, осуждалось и будет осуждаться им, Александр Николаевич не мог: он не понимал, почему хозяин дома заговорил с ним об этом. Невольно припомнилось, как он, служа в столичной таможне, тоже мог нажить большое состояние на подарках иноземных и русских купцов, но не только гнушался, а беспощадно обрушивался на тех из них, кто готов был услужить ему. Однажды надсмотрщики таможни поймали русского купца с тайно привезёнными товарами. Купец незамедлительно явился к нему, стал упрашивать, чтобы пропустили его товар, и тут же, угоднически согнувшись, льстиво протянул большой пакет с ассигнациями. Радищев вскипел: вбежавшие на его голос надсмотрщики вытолкали купца из кабинета. Александру Николаевичу и сейчас, много лет спустя, до омерзения противно было вспоминать угодливую рожу и заискивающие слова купца. Но история на этом не закончилась. Дня через три в дом Радищева приехала жена купца навестить ещё неоправившуюся после родов Аннет. По обычаю, купчиха положила на зубок золотой - дар новорождённому. По уходе её в углу другой комнаты слуги заметили оставленный кулёк, набитый подарками. Даже слуги, знавшие бескорыстие и строгий нрав Александра Николаевича, немедля послали верховую лошадь вслед купчихе и бросили ей кулёк в дрожки. Многие осуждали Радищева за то, что он не пользовался удобным случаем и не нажил себе хорошего состояния, но никто не смел назвать его казнокрадом, даже самые злые на него люди.
"Не смею осуждать, Иван Данилович, ваших поступков, но что касается меня, то я ярый противник не только взяток, но и всяких частных преподношений по службе…"
"Знаю, знаю! - поспешил предупредить Прянишников, - демон корысти не соблазнил вас и тогда, когда предоставлялся случай положить в карман полтора миллиона из каких-то забытых сумм, не значившихся по счетам…"
Радищев пожал плечами, и потрёпанный кафтан его смешно приподнялся на ссутулившейся фигуре:"Случай сей у многих в столице вызвал неодобрение, - пояснил Иван Данилович, - а скорее осуждение, мол, богатство из рук упустил…"
"На каждый роток не накинешь платок. Я, Иван Данилович, придерживаюсь своих правил."
Однажды вечером, когда все хлопоты, связанные с дальней дорогой, отлегли, когда Радищев уже знал час и день отъезда, в гостиной собрались старшие члены семьи Прянишникова. За чаем вспомнили общих петербургских и сибирских знакомых. Среди них назвали Ивана Ивановича Панаева. Ещё свежа была в памяти его неожиданная смерть. Старший Прянишников перекрестился:"Милейший человек был, - сказал он, - царство ему небесное."
"Да-а! Горячо приверженный отечеству сын!" - глубоко вздохнув, поддержал Радищев.
"Тш-ш! Боже вас упаси произносить вслух такие слова," - понизив голос, предупредил Иван Данилович.
"А что?"
Тонкие брови Прянишникова сразу вытянулись стрелочками, в глазах появился испуг:"За-апрещено-о! ещё тише протянул Иван Данилович. И стараясь объяснить Радищеву, что именно запрещено, доверительно поведал:"Декрет императорский есть: не говорить приверженность, а употреблять - привязанность или усердие. Отныне заменены, как крамольные, слова - отечество, гражданин, врач, стража, свобода…"
Александр Николаевич сначала не мог понять, шутит ли Прянишников или говорит всерьёз. Но лицо Ивана Даниловича, мгновенно преобразившееся из беззаботно-весёлого в расстроенно-испуганное, было красноречивее всего.
"Но, где же здравый смысл?"
"Здравый?" - переспросил Прянишников и, вдруг поднявшись со стула, подхватил Радищева, направился в свой кабинет. Плотно прикрыв дверь и поудобнее сев в кресло, он сказал:"Говорят, голова у него умная, но в ней какая-то машинка держится на ниточке: порвётся ниточка, машинка завертится и тут конец уму-разуму…" Александр Николаевич искренне рассмеялся. "Смех сквозь слёзы, дорогой Александр Николаевич. Блины в печи не так скоро пекутся, как ныне начали печь российские узаконения на жарком очаге подражатели царской воли. Всякий день поспевают новые декреты, учреждения, новые статьи и места… Ныне считают: у двора нет серёдки - либо взлёт, либо гонение…"
Радищева ошеломило такое суждение Прянишникова о новом государе, о теневых сторонах его правления, которые пока коснулись верхов, но не дошли ещё до низов. В народе, наоборот, жила какая-то слепая вера в облегчение своего тяжёлого положения, и все тайно ждали его. Александр Николаевич накануне познакомился с караванным Никитой Афанасьевым. После разговора о предстоящем пути, они перекинулись с этим энергичным человеком словами о житье-бытье. Караванный, как понял Радищев, передавая мужицкие думы, рассуждал:
"Что жизнь наша? Колесо-о! Крутимся. Може, сейчас полегчает. Царь-батюшка пришёл, посулы делает… Дай бог, долго ждали, може дождёмся теперь."
Радищев знал, как обманчивы бывают надежды народа в начале нового царствования. И сейчас, невольно вспомнив этот разговор, Александр Николаевич глубже задумался над откровенным признанием Прянишникова. Ему важно было узнать, что Павел, подписавший рескрипт об его помиловании, ничем не отличался от других государей, по-разному начинавших царствование, и, по-человечески было больно за народ, обманутый напрасными ожиданиями какого-
то облегчения для себя. Он понимал, как горько и обидно будет народу, когда самообман обнаружится и как гнилой пень под ногой рухнет их вера в царя:
"Я не забыл об изветах и лютостях прежних лет, - молвил Александр Николаевич, - и не убоюсь сказать теперь: несчастье нас учит быть благоразумными… Чем хуже, тем лучше, Иван Данилович," - повторил он свою излюбленную фразу.
"Не понимаю-с," - выразил недоумение на лице Прянишников.
"Из мучительства рождается вольность."
"Опять вольность! - с огорчением произнёс Прянишников, - когда вы её забудете, хотя бы ради своего личного покоя и благополучия."
"Никогда! Стоял в молодости на сём, на старости не покину…" Александр Николаевич спохватился."Завтра в путь, надо и отдохнуть…"
Прянишников спросил:"Не обидел ли я своим словом, а?"
"Что обида, Иван Данилович, убеждения наши разные…" Радищев вернулся в гостиную. Пламя свеч, радугой отражавшееся в гранях венецианского зеркала и хрустальных ваз на столе, до боли ударило по глазам. Роскошь и богатство гостиной только резче подчеркнули внутреннее отчуждение, какое почувствовал Александр Николаевич, переступив порог гостеприимного прянишниковского дома.
С весной жизнь города перемещалась на берег. Казармы, пустовавшие всю зиму, наполнялись простым людом, собравшимся сюда со всего Урала, чтобы строить барки и коломенки. К началу сплава в Перми скоплялись ватаги ободранных и грязных бурлаков, пропахших потом. Они шли сюда в поисках куска хлеба. На берегу стояли причалившие обшарканные, старые и новенькие барки, приготовленные к сплаву. Тут же валялись брёвна, кучи пакли, котлы, в которых варилась смола, лестницей сложенный металл, привезённый с железоделательных заводов. В конце апреля разлилась река и подняла коломенки и барки. Их спустили к местам, удобным для погрузки. На пристанях днём и ночью кипела работа, чтобы успеть пустить караваны полой водой. Дня отчаливания барок ждали нетерпеливо. И теперь, когда погрузка подходила к концу, возле караванной конторы и складов стояла толчея, слышались крики и мужицкая ругань. Никита Афанасьев появился на берегу за час до отплытия. Сразу же те, кто шёл с его караваном, направились от конторы к баркам. Началось прощанье со знакомыми и родными. Радищев поместился в специально сколоченной для его семьи будке на одной из барок каравана горнозаводчика Яковлева, нагружённой полосовым железом. Александр Николаевич внимательно наблюдал за последними приготовлениями. Прянишников также был на барке, давал свои советы, спрашивал, всё ли взято, не забыто ли что-нибудь? Но, кажется, всё необходимое было предусмотрено. Ферапонт Лычков, которому разрешено было проследовать до Нижнего, взял на себя все заботы, связанные с дорогой, и сидел теперь на скамейке возле будки и потягивал трубку. Радищев мельком взглянул на него и понял - всё в порядке: он верил старому солдату, привязанному всей душой к его семейству. Ферапонт Лычков оказался таким же, по-хозяйски расторопным человеком, как и Степан, оставшийся в Илимске.
"Не извольте беспокоиться, Иван Данилович, - отвечал Радищев, - Ферапонт - душа человек, всё сделал…"
На берегу становилось всё шумнее и оживлённее. И в этом пёстром, разноголосом шуме выделялся голос караванного Никиты Афанасьева. Он весело смеялся с бурлаками, словно подбадривал шутками тех, кто трусил и шёл в плавание впервые. Ему помогали лоцманы - бывалые люди на Каме, известные удалью и находчивостью. Всем им для храбрости было преподнесено Яковлевым по чарке водки. Когда всё оказалось готово к отплытию, Афанасьев взошёл на флагманскую барку. Он легко вскочил на скамейку:"Молись богу! - и, сняв порыжевшую шляпу, широко перекрестился сам, обратившись лицом на восток:"Оталива-ай!" - крикнул он, соскочил со скамейки и сошёл с барки. Место его тотчас же занял вёрткий лоцман. Отвязали канаты и флагманская барка, подхваченная течением реки, пошла, направляемая рулевым на середину Камы.
"Отвалили, - вытирая пот шляпой, сказал Афанасьев и направился к другой барке, поджидавшей своего отвала. Александр Николаевич, наблюдавший за караванным, с восхищением отозвался о нём.
"Бывалый в сём деле человек," - поддержал Прянишников.
Ферапонт Лычков, тоже следивший за Афанасьевым, добавил:"Видать, мастак…"
В последний момент, когда и вторая барка была готова к отчаливанию и караванный собирался отдать команду, на берегу возник шум. Протискиваясь сквозь толпу, появился унтер-офицер с женщиной, обвешанной узелками.
"Дьявол тебя возьми! - неизвестно на кого ворчал охрипшим, словно деревянным голосом унтер-офицер, вбегая на мостки, переброшенные с берега на барку. "Чуть было не опоздал, - вытирая треуголкой пот, сказал он и снял из-за плеч туго набитый вещевой мешок."
"Шагать бы тебе с бабой вдоль берега, - небрежно бросил Афанасьев, - и командовать ей ать-два, ать-два."
Раздался дружный хохот. Сплавщики поддержали шутку своего караванного. Радищев присмотрелся и признал что-то знакомое в равнодушно чёрством лице унтер-офицера. Голос, лишённый живых человеческих ноток, показался тоже где-то слышанным, но где?
"Где-то встречался с ним, - указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, - а где не помню."
"С унтер-офицером-то? - переспросил Прянишников. - Известный в своём роде человек, - и усмехнулся, - сопровождает ссыльных по этапу." - И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку:"Счастливого пути, Александр Николаевич."
"Благодарю за всё, Иван Данилович," - сердечно отозвался Радищев. Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани. Послышалась команда караванного. Затем её повторил лоцман по прозвищу Рябой, и барка, освобождённая от канатов, стала неуклюже разворачивать нос и, подхваченная течением, отходить от берега. Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: - "По артикулу не положено говорить с ссыльным".
Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту. Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу. Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным. Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу. Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим. Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.
"Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, - с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль:"Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…" Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:"Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…" Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него "на душе играло". А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков:"Что бежит она вечно, - продолжал он, - хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…"
Александр Николаевич с глубоким наслаждением слушал этого широкогрудого человека, захваченный душевностью его разговора. Он поддался настроению караванного. Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.
"Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? - вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:
"Рябой! Затяни-ка душещипательную.
"Во рту пересохло…" отозвался лоцман.
"Ну-ну, не дури! Чарку после дам…"
И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними. И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю:
"Поклонюсь-ко я, Помолюсь-ко я красну Солнышку, Лику радости. Поклонюсь-ко я, Помолюсь-ко я бледну месяцу, в поднебесье…
Помолюсь-ко я, Поклонюсь-ко я утрей зориньке, Да лазоревой. Не издасся ль мне, не случится ль мне обежать вокруг доли маятной…"
Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу. Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.
"Видать, сиротинка?" - участливо спросил Афанасьев.
"Без матери остался," - не скрывая боли, ответил Радищев.
"Несчастненький"…
"Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то," - сказал Афанасьев. - Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт."
Александр Николаевич вслушивался в песню, в слова её, ложившиеся на сердце неизбывной болью. Проголосый напев и звучный голос Рябого находили отзвуки в сердце Радищева, поднимали в нём всё заветное. Он думал - "сколько настоящего человеческого горя вложено в народные песни!" Катя, тоже поражённая неведомой для неё силой песни, её словами - простыми и задушевными, едва сдерживала слёзы. Чтобы не заплакать, она прижималась к отцу. Дуняша навалилась плечом на угол будки, была сосредоточенно-задумчива и смотрела вдаль, словно там видела ту картину, ту жизнь, о которой говорилось в песне. Ферапонт Лычков хмурил брови и тянул, тянул свою трубку, уже давно погасшую, и не замечал, что она не курится.
А Рябой всё пел и выводил каждое слово песни отчётливо, словно отпечатывал его на бумаге. Никита Афанасьев, понурив голову, слушал молча и только сопел себе под нос. С Камы лес по берегам казался плотной, могучей стеной, подпирающей небо. И когда барка, направляемая рулевым, проходила совсем близко к берегу, то от лесных тёмных глубин веяло страхом: так могучи были его дубы, клёны и ясени. И голос Рябого, такой звучный, когда барка находилась по середине реки, здесь, у берега, был приглушён, он будто тонул в дремучей заросли камских лесов. Рябой тряхнул головой и на предельно сильных мужских тонах закончил:

Одного лишь я и не чаяла. Одного лишь я и не ведала.
Не дошли, видать, Те моления,
Изжила я жизнь, Как и все живут,
Как и все живут Люди бедные.
Доли радостной Не притулилось.
И вся Жизнь прошла Чёрным Горюшком.

И эта уральская старая песня, полонившая сердце Радищева, и Кама с лесными берегами, и барка, бегущая по речному приволью, и сплавщики навсегда врезались в память дивной и незабываемой картиной, вырванной из народной жизни. Ничто в этот первый день пути не оставило в нём такого яркого впечатления, как эта песня, голос Рябого и слова Афанасьева, как бы заключающие песню:
"И будет ли конец доле маятной, а? Доживём ли мы до светлого дня, а? А песня, какая песня-то! Ну, Рябой, вместо чарки две получишь! Сердце на куски песня разрывает…" Караванный метнул острый взгляд вперёд и властно крикнул:"Право руля держи, Кама-матушка поворот делает…"
Чем дальше плыли, тем зеленее становился лес по берегам, изумруднее - озими под благодатными лучами солнца. Весна с каждым днём всё ярче и краше принаряжала природу, радуя человека новыми надеждами на урожай, на лучшую жизнь. Александр Николаевич наблюдал за пробуждением в природе и за жизнью, открывающейся перед ним на Каме. Она была своеобразна - вольная и просторная, хотя и тяжёлая, как на всех русских реках у сплавщиков и бурлаков, неприглядная и забитая у прибрежного населения в вотчинах горнозаводчиков, как во всех российских деревнях. Здесь часто встречались заводские пристани. Над уральскими деревнями и сёлами парила зловещая тень заводчиков, будто ястреб, высматривающий добычу. Деревни были приписаны то к Воткинским, то к Невьянским заводам. Они принадлежали Голицыным, Шуваловым, Турчаниновым, Шаховским. И Радищев с болью думал, как далеко простёрлась владетельная рука этих именитых фамилий князей и дворян. На Каме почти не было свободных, как в Сибири, деревень, не принадлежащих никому. Берега полноводной реки открывали Радищеву мир богатых и бедных, угнетённых и угнетателей. С прежней остротой он воспринял эту обычную картину крепостнической России, какую всюду наблюдал до ссылки. Он присматривался ко всем сплавщикам на барке и мог судить уже о каждом из них. Это были совершенно разные люди, но удивительно похожие друг на друга своей безотрадной судьбой. На вид они выглядели сероватыми, с испитыми, обветренными лицами и вялыми движениями - все душевно искалеченные изнурительным трудом. Они понуро, неохотно отвечали, когда их спрашивали о жизни. Бородатый старик Савелий обратил особое внимание Радищева. Он не отвечал на вопросы, а лишь помахивал рукой, покрытой ссадинами, и не разговаривал ни с кем на барке. Был он нрава кроткого и изредка, когда всё же отвечал, то растягивал слова и произносил их тоненьким голоском. При этом он приподнимал жиденькие брови высоко на лоб, словно ему было трудно говорить. По виду сплавщиков Александр Николаевич безошибочно определял, что они пришли на Каму издалека, порядочно пообносились за дорогу и были недовольны всем, что их окружало, на всё смотрели безразлично и тупо. Глядя на них, Радищеву становилось всех их безгранично жалко: их нужда и забитость щемили его сердце, вызывали ноющую боль. И всё же его тянуло поговорить со сплавщиками. Александр Николаевич расспрашивал:"Откуда родом-то? На заработки пришли?"
"Дальние мы. Какие заработки, по нужде. Казна пригнала, - сплавщик в коротком, изодранном кафтане из смурого сукна и в войлочной шляпе с низкой тульёй зло сжимал растрескавшиеся тонкие губы. Никита Афанасьев, стоявший в стороне и внимательно прислушивавшийся к разговору, будто ждал минуты, чтобы сказать:"Все они запроданы заране, вот и по нужде бредут на Каму…" Он сказал это твёрдо и уверенно, как человек, знающий цену себе и своим словам. Так он покрикивал и на сплавщиков, управляя баркой. Никита смолк, словно до конца выложил всё, что его занимало, и стоял, широко расставив крепкие ноги, и смотрел куда-то вдаль. Вертевшийся возле него бородатый Савелий казался совсем тщедушным и жалким с узкой иссохшей грудью и хлюпкой фигурой на кривых ногах. Александр Николаевич давно оценил практический и сметливый ум Никиты Афанасьева, любившего в минуты раздумий и отдыха порассказать о себе, послушать песню, всгрустнуть по дому или помечтать о своём привольном житье-бытье. Прошли Сарапул. Здесь была хлебная пристань. Отсюда барки с зерном направлялись в Пермь, а вниз, на Астрахань, шли с корабельным лесом, жёлтым, как восковые свечи. Иногда приставали к берегу среди дня. Сплавщики бежали в деревню, чтобы купить молока, яиц, калачик или лепёшку, испечённые наполовину из отрубей. Вместе с ними выходил на берег и Радищев. Очередная остановка была сделана у села Свиногорья. Тут покупались лодки для караванов. К барке, как только она пристала к берегу, подошёл расходчик из яковлевской конторы - знакомый караванному:"Ноне воры снова пошаливают," - предупредил он.
"Добрались ничего," - ответил Никита Афанасьев.
"Тут в кабаке бывают, остерегайтесь."
"Нас не тронут. Найдём один язык с ними…"
"Язык один, карманы разные."
"Поймём друг дружку…"
Разговор этот заинтересовал Радищева. Он сошёл на берег, купил продукты и заглянул в кабак, чтобы посмотреть на воров. Их звали ещё и разбойными людишками. Они наводили страх на хозяев богатых караванов и судов, плававших по Каме и Вятке, Белой и Волге. Народ воров не страшился, зная, что они были связаны со смелыми ватагами Емельяна Пугачёва, остатки которых всё ещё бродили по большим рекам, неуловимые для властей, напоминая о своём незавершённом возмездии. В кабаке Радищев увидел мужиков с мутными, навыкате, глазами, опухшими от водки лицами. Были здесь и сплавщики с барки. Значит, верно говорили, что воры дружат с бурлаками. Мужики взмахивали мускулистыми руками с широкими натруженными ладонями. Они громко кричали, пытались что-то петь или надрывно хохотали над шуткой и острым словцом, брошенным их товарищем. По отрывкам фраз и слов можно было легко представить, что волновало их души. Кто-то басил:"Выше лба уши не растут. Рад бы в рай, ан грехи не пущают."
"А ты, Кузька, барину их на шею как хомут набрось…"
Хохот заглушал слова. В другом углу мужик с лохматой головой, наклонясь к соседу, спрашивал:"Что слышно, братец-хватец?"
"Давеча расходчик баял, караван богатый идёт," - отвечал голос, надтреснутый и властный.
"Башка плоха, но моя, оторви её - другой на базаре не купишь," - снова возвышался басок.
"Э-эх! Кузька-а! - сокрушался его сосед с властным голосом. - Боек ты на язык, боек на дела, а толку-то что из твоей храбрости?"
А Кузька продолжал своё:"Богатые и знатные всегда меж собой свои, а мы не живём - горе мыкаем…"
"Э-эх! Кузька-а! Куда ни кинь, везде клин. У твоего барина-то на дворе собаки борзые, а холопы босые. Ты лапотками трясёшь, а на боженьку всё надеешься…"
"Надеемся."
"Надейся, Кузька, - ехидно звучал голос, - а по мне господь-то на нас всех страшную планиду послал. Гнетёт нас налогами, сосёт нашу кровушку та планида, Кузька, - и с гневом продолжал, крепко ругнувшись. - Работаем день и ночь, Кузька, а всё на их, на боженьку и барина. Они же последний кусок отнимают. Ложимся со слезами и встаём глаза от них протираем. А они - боженька и барин - бесчувственные. Одно знают: палки и плети. Сулятся спину мягче брюха сделать. Кумекай, теперь, Кузька…"
Кто-то затянул песню, полную угроз:

Мы-ы дво-оря-ян-го-оспо-од на ве-рё-воч-ки-и,
Мы-ы поо-пов даа яярыг на-а ошей-нички-и-и…
Мы-ы че-есны-ых люде-ей да-а на во-олюшку-у-у…
Певца грубо прервали:"Без песен рот тесен…"

Радищев почувствовал, насколько прав он был, когда в своём "Путешествии" говорил дворянину - бойся мужика, идущего в кабак, в нём всё накалено до предела. Достаточно искры, и взрыв народного возмездия уничтожит в пламени огня усадьбы, вскинет на шею петлю и вздёрнет ненавистного помещика на ворота. Приступ гнева охватил Радищева, но он старался умерить своё неровное дыхание, приостановить гулкие удары сердца. Александр Николаевич возвратился на барку задумчивый и подавленный. Он не спал до утренней зари не потому, что боялся, как другие, появления воров, а оттого, что всю ночь размышлял над превратностями горемычной судьбы русского народа. Не здесь ли на Каме и Волге, чаще всего поднимались народные бунты, от маленькой искры гнева вспыхивали восстания, потрясавшие своей силой спокойствие самодержавия? Барка отвалила на восходе солнца, но, проплыв немного, стала на якорь близ высокого берега из плитняка, недалеко от села Амары. Идти вперёд было трудно и опасно ввиду разыгравшейся внезапно непогоды: встречный ветер нагнал волны, Кама словно разъярилась и вся вздыбилась. Сплавщики вышли на берег и скучились на площадке, где некогда был разбойничий стан. В яме сохранился выложенный из плитняка очаг со следами копоти, залоснившейся от времени. Невольно разговор возник о тех, теперь уже давних днях крестьянского восстания, повторение которых было так же неизбежно в России, как смена дня и ночи. Надрывно свистел ветер в береговых скалах, неистово шумела Кама, а на площадке бывшего разбойничьего стана с давно остывшим очагом, в затишье Никита Афанасьев рассказывал повесть о разбойнике Иване Фадееве, мучившем дворян и помещиков за то, что они бесчеловечно истязали своих крестьян. Караванный сидел на камне и неторопливо вёл рассказ. Изредка он высекал кресалом искру из кремня, окуривал всех приятным дымком, затем степенно, не спеша, закладывал тлеющий трут в трубку, придавливал его пожелтевшим пальцем и с наслаждением глубоко затягивался, выпуская изо рта густые клубы. Слушали Афанасьева внимательно, затаив дыхание. Да и как было не слушать его! Караванный говорил о разбойнике Фадееве, заступившемся за воспитанницу барина, который начинал притеснять девицу-красавицу с белым лицом, будто умытым утренней росой. Разбойник вызволял из беды солдатскую вдову, обогревал круглого сироту, помогал встать на ноги бедному мужику. Не разбойником рисовался Иван Фадеев воображению слушателей, а добрым другом несчастных. Унтер-офицер сидел в сторонке ото всех и ленивым взглядом наблюдал за людьми, собравшимися вокруг караванного. Он походил в эту минуту на сытого ястреба, которого тянуло ко сну после еды. Возле унтер-офицера стояла его жена, одетая в кубовый сарафан, в ярком платке, наброшенном на голову. Она с интересом вслушивалась в то, что рассказывал караванный, и не отрывала от него глаз. Катюша, Дуняша и Павлик гуляли с маленькими поодаль от всех. Радищев, посматривая за детьми, слушал простое по содержанию, но покоряющее жизненной правдой повествование. Он многое подмечал со свойственной ему наблюдательностью. От него не ускользнули томительные и тайно завистливые взгляды жены унтер-офицера на Никиту и особая теплота и звонкость голоса Афанасьева, будто предназначенные для этой красивой женщины, искавшей себе совсем иного по складу и характеру человека, чем её муж. Он думал о том, как странно иногда складывается жизнь людей, брак которых освящён церковью. А Никита Афанасьев повествовал, что однажды Иван Фадеев, приехав помочь мужику, был подкараулен, но сумел уйти от стражников, дав большие деньга мужику за то, что тот поджёг свой дом, а в поднявшейся суматохе Фадееву удалось бежать от преследователей.
"Заковать того мужика в кандалы надо бы и закатать в Сибирь," - нарушив молчание, сказал унтер-офицер.
"Но-но-о! - пригрозил Никита Афанасьев. - Кандалами и Сибирью не стращай, цепная собака, народ-то ноне не пужливый: кандалы рвёт и бежит, а своё на уме держит… Правильно говорю, ребятушки?"
"Знамо! - отозвалось несколько голосов."На всех кандалов не хватит, железа мало, - вставил с явной издевкой лоцман Рябой.
"Вникай, унтер! - произнёс караванный и махнул рукой. - Что с ним разговаривать-то, у таких в жилах - рыбья кровь; заместо сердца - чурбан деревянный," - и сплюнул со злобой. Радищев заметил, как вспыхнуло лицо жены равнодушно сидевшего унтер-офицера. И выражение лица женщины показывало, что она не разделяла мнения мужа, а, наоборот, осталась довольна караванным, справедливо отчитавшим унтер-офицера.
"Правду-то, правду-то где найти, а?" - вдруг спросил бородатый Савелий, понявший по-своему повесть об Иване Фадееве.
"Каждый человек завсегда правду может найти, ежели искать её будет," - не сразу ответил караванный.
В разговор вступил лоцман Рябой. Он шевельнул сросшимися бровями и блеснул серыми глазами:"На всех правды не хватит, - сказал он. - Думай о себе боле, говаривал мне дед бурлак. Он тоже правды добивался, но, кроме рваных ноздрей и клейма на лбу, ничего не нашёл. На земле правда махонькими дольками затеряна. Проще клад сыскать, нежели её найти."
"Врёшь, Рябой! - сердито прервал его караванный, - не то болтаешь. Правды для всех на свете хватит, - он скосил прищуренный глаз на унтер-офицера, потом перевёл свой взгляд на его жену и громче произнёс, - найти её надо, трудно, но надо! Есть, Рябой, люди, зоркий глаз которых помогает искать народу правду…"
"В ночи и зоркий глаз - слепой," - не сдавался Рябой.
"И ночью зоркий - указка нам всем, - продолжал Никита Афанасьев, - ежели знает, в которую сторону идти надо. Ты в лоцманах ходишь, - назидательно подчеркнул караванный, - доведись тебе ночью плыть, дорогу найдёшь по звёздам. Звёзды путь тебе укажут, а коли большая из них скроется, рядом малые появятся, - по ним примечай. Так ночью, а к утру - солнышко твою дорогу осветит…"
Радищев был до глубины души потрясён правдивостью и мудростью слов этого сильного мужика, хотел сказать ему об этом и вот так же правдиво поведать о своих думах, но Афанасьев встал и вышел из тесного кружка сплавщиков, сидевших возле очага. Он высек кресалом огонь, задымивший трут прижал пожелтевшим пальцем и опять крепко затянулся. Задумчивое лицо, широкоплечая фигура Афанасьева были красивы, даже величественны, и Александр Николаевич залюбовался им. Никита игривым взглядом окинул жену унтер-офицера, шаловливо подмигнул ей и направился к барке. - Кажись, Кама стихает, трогаться дале пора, - он повернул голову к сплавщикам и по-хозяйски крикнул:"Э-эй, братва! По местам!"
Трудно и беспокойно было плыть с маленькими детьми, ежеминутно и ежечасно заботиться о них, особенно о грудном Афонюшке, о покашливающих от простуды Феклуше с Анютой. С грустью Александр Николаевич смотрел на берега, утопающие в яркой зелени, залитые солнцем, на серебристые переливы реки. Живо вставала перед ним Елизавета Васильевна, слышался её голос. Он будто вновь чувствовал её угасающий и прощальный взгляд с жизнью. А природа, селения, людские обычаи, за которыми Радищев наблюдал, - всё было новым в его путешествии по Каме. Он старался забыться, созерцая жизнь вокруг себя. Всюду жили люди со своими болями и горестями, быть может, тяжелее его личных утрат. И когда он думал о них, безымённых людях:   крестьянах, сплавщиках, бурлаках, Александру Николаевичу становилось легче, будто отодвигались куда-то его личные горести. Вокруг него жила Россия, которую он безгранично любил и хотел ещё лучше понять всю её красоту и ощутить всю её мощь и радость собственного бытия. Русь простиралась на тысячи и тысячи вёрст, непостижимая в своём многообразии и необъятности. И Радищев думал о ней и не мог не думать.
На другой день под вечер приплыли в Лаишев - небольшой городок, раскинувшийся почти в устье Камы. Здесь бывали большие стоянки караванов. Несколько лавок, построенных на берегу, в которых торговали приезжие казанские купцы, прямые улицы с маленькими домиками и каменная церковь, возвышающаяся над городом. Таков был Лаишев, наполненный шумом стекающегося сюда народа с караванов и близлежащих деревень. По соседству с городом расположились селения, где крестьяне промышляли тем, что вытаскивали железо, потопленное с разбитых барок. Они превратили этот тяжёлый и опасный труд в свой постоянный заработок. Каравану предстояло задержаться здесь дня три по делам конторы. Радищев воспользовался свободным временем и выехал на лошадях в Казань. Там должны были его поджидать посланные из Аблязова повозки и люди, о чём он просил отца ещё в письме из Перми. Дорога была приятная. Она пролегала то сквозь дремучий лес, где в тёмной зелени дубов росли молодой вяз, клён, берёза, ольха, орешник, то полями ржи, загустевшей после обильной влаги и весеннего тепла. В государственном селе Покровском, на постое, Александр Николаевич неожиданно повстречался с бухарским посланником, который возвращался из Казани. К удивлению обоих, они признали друг друга.
"Апля Маметов, здравствуй!" - первым приветствовал Радищев.
"Ай-яй! Салям, салям, здравствуй!" - прижав правую руку к груди и низко склонившись, отвечал бухарский посланник. Он поднял сияющее лицо, обрамлённой бородкой, выбритой наподобие полумесяца, и округлил чёрные глаза. Они коротко обменялись новостями, как давние знакомые, вспомнили тобольские встречи в доме Сумарокова.
"Бальшой начальник стал, - рассказывал Апля Маметов о себе, - мал-мала слона привёл в подарок новый русский царь ат бухарского хана…"
"Дипломатом заделался, в послы вышел, - смеялся добродушно Александр Николаевич. - Кому что суждено на роду, Апля. В каком же чине?"
"Чин палковничий," - и он сделал несколько шагов назад, чтобы показать себя в военном мундире.
"Хорош, хорош! - сказал Радищев. - Совет-то мой помнишь?"
"Какой савет-та? Савсем забыл," - наивно признался Маметов.
"Сочинение о торге русских с бухарцами написал?"
"Ай-яй, забыл!" - сокрушённо произнёс бухарский посланник. - Савсем забыл писать… - и поинтересовался. - В столицу едешь?"
"Под столицу, - ответил шутливо Радищев и, догадываясь по недоуменному лицу Маметова, что тот не понял его, пояснил. - В свою деревеньку Немцово…"
"Ай-яй? Счастливый дарога!"
"А ты?"
"Жду караван в Бухарию…"
"Счастливого пути тебе, Апля!"
Заночевав у ямщика, наутро Александр Николаевич был уже в Казани. Дальние родственники Кисловы встретили его радушно, но Радищев был огорчён тем, что аблязовские люди, приезжавшие от отца, не дождались его и уехали обратно. Он думал на первое время, пока не устроится его жизнь в Немцово, отправить, с ними детей к родителям. Теперь ему предстояло продолжать путь с детьми до Москвы. Странствуя по городу, Радищев с удовольствием осматривал Казань, вспоминал свою встречу с отцом перед сибирской ссылкой. Александр Николаевич заглянул в книжную лавку, пересмотрел литературу, не утерпел, кое-что купил из старых газет и журналов, чтобы перечитать их в дороге. В ночь Александр Николаевич выехал в Лаишев и утром был на барке. В тот же день караван отчалил и выплыл на Волгу. Кама осталась позади. Начинался наиболее сложный этап пути - предстояло до Нижнего Новгорода подниматься против течения - идти на шестах и тянуть барку бечевой. Берега Волги сразу раздвинулись. Течение стало менее заметным, чем на Каме, но зато ощутимее могучая грудь реки, нёсшей множество караванов, плотов, коломенок под рогожными и полотняными парусами. Оживлённее были и берега. Чаще в зелени белели господские усадьбы, поднимали купола церкви, встречались остатки древних укреплений - рвы, валы, крепости с бойницами. Эти немые свидетели являлись памятниками ратной славы русских людей, и Радищев, всматриваясь в них, как бы читал летопись Волги.
Нижний Новгород - ворота Руси на востоке. Упоительны необъятные дали этого города, легендарна его история, история живой старой Руси с её сильными людьми, умевшими ценить вольницу, любившими красоту жизни. Вид кремля и города на высоком берегу - твердыни русских на Волге был величав в этот солнечный июньский день конечного пути Радищева на барке, продолжавшегося почти полтора месяца. Зеркально играла река в утренних лучах, уже свободная от лёгкого, пушистого тумана, открывая свои дали. Левый берег низкий и песчаный терялся в голубой дымке, и казалось, что там Волга совсем безбрежна. Расшивы под парусами и коломенки с барками, гружённые лесом, плыли дальше, на Астрахань. На Волге и Оке всюду видны были рыбацкие лодки, черневшие продолговатыми пятнами на лазуревой глади воды. Правый берег с причалами, кишел народом. Тут приставали барки и бурлаки подтягивали их бечевой под громкие команды лоцманов, кричавших в берестяные трубы, команды, иногда сдобренной для вескости крепким и ядрёным словцом. По пристаням вертелись бабы - торговки калачами и блинами, сновали мужики в войлочных и соломенных шляпах с посконными котомками, с топорами за опоясками и с пилами за пледами. Босые, в лаптях или чоботах, они искали для себя отхожие промыслы. Тут были оброчные крестьяне из разорившихся помещичьих усадеб, ясачные татары и сплавщики из беглых с уральских заводов.
Слышались окрики, ругань, хохот и, как тяжёлые вздохи, приговорки бурлаков:"Ра-аз и два-а взя-яли!" И стону их вторила Волга. От пристани несло запахи гнили и солонины, дёгтя и смолы, которой были пропитаны новенькие лодки, барки и канаты. Рой мух, мошки и речных мотыльков, облеплявших всё своим белёсым цветом, вился и жужжал в свежем воздухе, смешанном с вонью пристани и купецких складов, вытянувшихся длинными рядами вдоль берега. Рослые, мускулистые бурлаки выгружали купецкие товары с барок, приплывших снизу и сверху реки. Они катали бочёнки с рыбой, таскали кули с мукой и овсом. Загрубелыми руками двое, умеючи и ловко, подхватывали кули, третий, согнувшись, подставлял им спину и, крякнув под тяжестью, быстрыми шагами сбегал по прогибающимся мосткам на пристань. Потная шея грузчика блестела на солнце, как металлическая. Но весёлые шутки, едкая ругань и какая-то особенная бесшабашность, окающий волжский говорок, слышавшийся всюду, отличали этих жадных до работы людей от сплавщиков. Бурлаки, подгоняемые своими артельными, сами поторапливались, стремясь побольше разгрузить барок с купецким товаром, побольше заработать и получить лишнюю чашку водки от приказчика, за быструю разгрузку. Над городом, что возвышался над могучей рекой, стояла пыльная завеса, а над Волгой и Окой со свистом, подобно чёрным молниям, проносились стрижи, бесшумно ныряли белые чайки. А издали, невидимо откуда, доносилась то ли бурлацкая, то ли рыбацкая песня, и от неё, как от Волги, веяло вольным простором. Песня та была стремительна и широка. Радищев жадно вбирал в себя всю эту многоликую и многообразную, впечатляющую картину русской жизни, внимал всей душой голосу неизвестного певца. Александр Николаевич любил народные песни. Хотелось закрыть глаза и больше ничего не слушать, не чувствовать, кроме песни, а плыть, плыть за ней в бесконечные волжские просторы и голубые дали. Он стоял и тоже без слов, про себя пел…Быть может, тот, кто пел эту песню, и не думал, что его слушают с таким вниманием и подпевают ему, пел потому, что не мог не петь, ибо всё пело внутри него в ту минуту, всё в нём было полно смысла, вложенного в песню. Катя с Павликом подошли к отцу. Сынишка взял его за руку, нетерпеливо подёргал.
"Приехали, уже сходить надо…" Александр Николаевич молчаливо погладил по головке Павлика."Какая песня, дочь, слышишь, а?"
Катюша кивнула головой. Она тоже чувствовала прелесть и задушевность песни. Барка встала под выгрузку у своего, яковлевского причала, но Никита Афанасьев, прежде чем разгружать её, отпустил сплавщиков погулять в город. Был Иванов день. А в праздник и сам бог велел отдыхать народу: для работы ему по горло хватало и шести дней в неделю. В Нижнем пришлось непредвиденно задержаться почти две недели. Радищев впервые после выезда из Илимска почувствовал своё мнимое помилование государем Павлом. Об этом ему дал понять комендант города, вежливо представившийся, но не сумевший при этом скрыть своего нетерпеливого ожидания гласно помилованного Радищева, за которым устанавливался тайный надзор, как за бывшим государственным преступником:"Заждались, заждались, - заговорил комендант из старых военных в чине поручика. - Имеем уже не одно предписание…"
"Какое?" - насторожился Радищев.
"Надлежаще встретить. Известный порядок-с, возвращаетесь из дальних мест…"
Радищев почувствовал, как сдавило грудь и кровь в его жилах наполнилась жаром.
"Простая формальность, - продолжал комендант. - Есть предуведомление по начальству…"
"О чём ещё?" - нетерпеливо вырвалось у Александра Николаевича, строго взглянувшего на коменданта.
"Ознакомлю в присутствии-с…" Сочтя, видимо, официальную сторону разговора оконченной, комендант перешёл на тему, щекотавшую его обывательское любопытство:"Не читал, но наслышан о книге. Изволили нас, сударь, столбовых дворян, упреждать? Непростительно, сударь, непростительно, - он осуждающе покачал головой, как человек, привыкший высказывать назидание всем, с кем соприкасался по службе. Радищев нахмурил брови. Он готов был дерзко проучить этого столбового дворянина в военном мундире, но сдержался, понимая, что комендант всего лишь исполнитель воли высшего начальства и сейчас высказывает чьи-то чужие мысли и слова. Оскорблённый и взволнованный, он ничего не ответил коменданту. В его присутствии Радищеву было передано содержание предуведомления, в котором говорилось, что ему предписывается следовать до Москвы без заезда в саратовское имение отца и незамедлительно явиться для ознакомления с особой инструкцией к московскому коменданту. Стало до простоты ясно, что он прежний изгнанник, сменивший лишь место ссылки. Теперь ему предстоит жить в Немцово так же изолированно, как он жил в Илимском остроге. Он знал, что это будет для него очень мучительно. Здесь, под Москвой, родные и знакомые, с детства места, поблизости товарищи его юности, сослуживцы, родственники, а он попрежнему должен влачить жалкую участь одинокого изгнанника в своём имении, доставшемся ему от отца. И хотя после разговора с комендантом были обеды и чаи в доме губернатора и то, о чём ему сообщили, больше не затрагивалось из светской деликатности, Александр Николаевич продолжал чувствовать себя в положении изгнанника. С кем бы за это время он ни встречался в Нижнем: с купцом Кабановым, знакомясь с его фабрикой, с чиновниками из канцелярии губернатора, всюду он ловил на себе любопытные взоры, как и семь лет назад, когда ехал в ссылку.
"Видно, я - редкая птица для них… - с досадой произносил он, - редкой птицей и останусь…"
Александр Николаевич ходил по городу, вспоминал, как его взяли под стражу. Это тоже было в конце июня. С тех пор семь лет прошло, но ничего не изменилось в его положении ссыльного, разве только то, что нет возле него приставленного со штыком солдата или унтер-офицера. Радищев старался забыться от тяжких и грустных дум, смирить свою чувствительную душу, вновь терзаемую и уязвлённую. Видно, до конца назначенного срока своей ссылки, как сказано в указе - "десятилетнего безысходного пребывания", а, может быть, и больше он обречён, несмотря на монаршее помилование, испытывать и переживать то, что пережито и испытано было им в первое время после ареста. Александр Николаевич осмотрел кремль, заглянул в собор, постоял в глубоком раздумье возле гробницы Минина. Он с почтением склонил седую голову перед прахом земского старосты, "мужа рода не славного, но смыслом мудрого", как говорили про него в народе. Опередив мужей из знатного рода, Кузьма Минин бросил клич среди таких же, как он, посадских людей о помощи Московскому государству в тяжёлую его годину, не жалея ни животов своих, ни дворов, ни жён, ни детей. Он первым показал пример, добровольно решась пойти на ратный подвиг во имя спасения русской земли от иноземных: захватчиков, и собрал вокруг себя нижегородское ополчение. Чувство достойного сына отечества Кузьмы Минина было хорошо знакомо самому Радищеву. В 90-м году он также организовал ополчение, "городовую команду" для защиты столицы от притязаний шведов. Мужицкому войску, сколоченному Мининым, под водительством прославленного военачальника из обедневших стародубских князей - Пожарского, суждено было вписать в ратную историю России свои замечательные страницы, - освободить Москву от иноземных захватчиков.
"Слава, неувядаемая слава тебе, Кузьма Минин!" - прошептал Радищев и ещё раз преклонил колено перед его гробницей. Охваченный чувством гордости за геройский подвиг простого русского человека, Александр Николаевич с думами о своём народе ещё долго бродил возле кремля. Образ Минина воскресил в его памяти имена других верных сынов России - выходцев из простого люда - Ивана Болотникова, Степана Разина, Ермака Тимофеевича, Емельяна Пугачёва. Их имена также тесно связаны с великими реками, шумевшими у стен нижегородского кремля. С низовьев Волги поднимались чёрные тучи. Ночью над городом неистово грохотал гром. Прошла освежающая гроза. Радищеву стало душевно легче. В его мыслях отгремевший гром и затихшая гроза связывались с будущим громом, который должен ещё разразиться над Русью и пронестись освежающей всенародной грозой. Ради неё стоило жить и бороться. Если не дождётся он этой освежающей бури, её услышат потомки! Начался путь от Нижнего через Владимир на Москву, пересекающий древние русские земли. Ещё в Нижнем Радищева поразили полосатые будки, ворота и заборы. Теперь навстречу бежавшим лошадям надвигалась дорога с такими же полосатыми верстовыми столбами, мостами с деревянными перекладинами, выкрашенными чёрной и белой краской через полоску. Александр Николаевич, покинувший Нижний с тяжёлым осадком на сердце, с грустью смотрел на это полосатое одеяние Владимирки, по которой попрежнему гнали колодников в Сибирь, и не мог отделаться от предчувствия чего-то ужасного, нависшего, как ему казалось теперь, над всей Россией. Цвела чахлая рожь.

Поля её чередовались с глухими лесами и затерянными в них разорёнными деревеньками, усиливая и без того мрачное настроение Радищева. Чащоба подступала к самой дороге, закрывая её своей густой тенью. И когда повозки въезжали в такие места, Александру Николаевичу становилось совсем жутко. Заметно ощущалась лесная сырость и прохлада с присущими им запахами прели и гниения. Иногда дорога пролегала деревенской улицей с чёрными покосившимися избами под лохматыми соломенными крышами, с полуразрушенными заборами, над которыми торчали скворешницы на длинных тоже почерневших жердях. С Мурома настроение Радищева несколько поднялось. Сюда приехал получивший отпуск повидаться со старшим братом Моисей Николаевич. Он служил в Архангельской портовой таможне. Братья при встрече крепко обнялись. Оба прослезились и чуть всхлипнули.
"Слава богу, добрался, - сказал Моисей Николаевич, вытирая ладонью слёзы. - Чего только не передумали о тебе? Как ты постарел и поседел, брат…"
"Измучился до крайности, Моисей."
"Родитель посылал людей в Казань, но они не дождались тебя, вернулись."
"Знаю. Заезжал туда из Лаишева."
Моисей Николаевич, растроганный встречей, всё стоял перед братом, забыв об окружающем, а потом, спохватившись, сказал:"А племяшки-то мои…"
Он расцеловал всех их, начиная с Катюши и кончая грудным Афонюшкой, которого подержал на руках. И снова крупные слёзы невольно скатились по его чисто выбритым щекам. Братья лишь молча переглянулись, они прекрасно понимали друг друга. Взгляды их говорили, сколь несчастны осиротевшие дети, сколь тяжела участь их отца, столь много пережившего. В добрых глазах Моисея Николаевича Радищев не уловил ни осуждения, ни укора, а лишь глубокое сочувствие. Он был за это искренне благодарен брату. Дорога продолжалась. Братья сели в одну повозку. Им хотелось как можно больше узнать о жизни друг друга, рассказать о новостях, но, как бывает всегда при встречах после длительной разлуки, вопросов было так много, что, не успев ответить на один, тот или другой уже хотел расспрашивать о чём-нибудь ином, неожиданно всплывшем при разговоре.
"Как матушка, отец?"
"Нетерпеливо ждут тебя, а здоровье всё попрежнему…"
"Заехать-то без разрешения нельзя," - с огорчением говорил Александр Николаевич.
"Уведомлен уже…" Они оба тяжело вздохнули, помолчали.
"Как жить-то думаешь, Александр?"
"Ещё не знаю."
"Граф Александр Романович ждёт тебя…"
"Заеду, непременно заеду к нему. Предуведомлением запрещено посетить саратовское имение, об Андреевском ничего не сказано, - и горько усмехнулся. - Не знаю, как дотяну до конца. Так надоели все запрещения, что и сказать тебе не могу. Дантов ад, бесконечные пытки души…"
"Крепись, Александр, самые тяжкие испытания уже позади."
"Так-то оно так, но тяжело и больно…"

Незаметно, в разговорах, добрались до Владимира. Взорам путников открылась пойма Вязьмы, а на горе величественный древний город с царственными соборами - Успенским и Дмитриевским, казённой палатой, белевшими в зелёной гуще лесов. Вокруг Андреевского лежали затерянные в смешанном лесу графские деревеньки - Пески, Степаньково, Филино, Неугодово. Из Ларионовой, кривая улочка которой затенена старыми бархатистыми вётлами, дорога, усыпанная гусиным пухом и перьями, вела в господскую усадьбу через небольшую речку Пекшу, живописно утопающую в тальниковой заросли. С горбатого моста, высоко вскинувшегося над Пекшей, в тихой воде её, как в зеркале, отражалось голубое небо с пёстрыми облаками, ракитник, склонивший свои ветви к воде. Повозки прогромыхали по мосту, чуть взбежали на взлобье, и за полями благоухающей в цветении гречихи стала видна графская усадьба, обнесённая кирпичным забором с железными решётками сверху. За ним в зелени лип гордо поднялся золочёный купол церкви, горевший на фоне небесной синевы под лучами полуденного солнца. Как только повозки миновали каретник, вся дворня забегала и засуетилась.
"Приехали, приехали!" - слышались отовсюду голоса, и Радищев понял, что здесь нетерпеливо ждали его появления. С учащённым биением сердца Александр Николаевич вылез из повозки и быстрым шагом направился навстречу графу Воронцову, появившемуся на парадном крыльце дворца в изящном камзоле, белых панталонах, чулках до колена и в лаковых туфлях с большими бронзовыми пряжками. Александр Романович был по-домашнему без парика. Он с почтением протянул руки подошедшему Радищеву, затем дружески обхватил его и крепко прижал. Глаза обоих стали влажными. Услышав от Радищева, что он намерен сегодня же продолжать путь, Воронцов не то что удивился, а скорее обиделся.
"Не отпущу! Как можно спешить с отъездом после столь продолжительной разлуки?"
"Заезд мой в Андреевское - негласный, Александр Романович. Я слишком дорожу вашим честным именем, чтобы причинить неприятности."
"Глупости! Я понимаю, нет хуже положения человека поднадзорного, - с досадой произнёс Воронцов. - Всюду аргусов глаз стражи преследует и настораживает…"
"Низко поступать со мной - их право," - с горечью сказал Александр Николаевич.
"Но всё же, мой друг, я готов взять долю неприятностей на себя, ежели сей шаг не осложнит твоего положения, хотя и знаю, что досада и злоключение из-за минуты делают неприятным весь год…" В глазах Воронцова была доброта, а в голосе звучала готовность принять на себя всю вину за невольную задержку Радищева в Андреевском."А пока словами сыт не будешь. Освежитесь после дороги и прошу к столу, - обратился Александр Романович к братьям и, улыбнувшись, скрылся за застеклённой дверью…Дуняша с Катюшей и со всеми маленькими были обласканы прислугой Воронцова - помыты, переодеты, накормлены и теперь прогуливались и играли в парке. В столовой, где кроме Радищевых и Александра Романовича, никого не было, текла дружеская и откровенная беседа. Воронцов был приветлив и оживлён. Он чувствовал себя хорошо, непринуждённо, был весел и разговорчив. Внешний налёт английской холодности, знакомый Александру Николаевичу по встречам с графом до сибирской ссылки, словно исчез. Александр Романович, коренастый и круглоплечий, казался слишком подвижным для своего возраста. В его голосе и манере держаться чувствовалась простота русской натуры. Умные глаза графа светились неподдельным теплом: Воронцов с приездом Радищева был настроен задушевно и искренне:"Сказывай, как жил, как жить думаешь?"
Александр Николаевич рассказал о сибирском житье-бытье, о встречах с людьми, о смерти Рубановской, а когда надо было говорить о том, как же он будет жить в Немцово, Радищев лишь пожал плечами:"Право я ещё не знаю, Александр Романович."
"А знать надобно."
"В деянии - жизнь моя, а беды мои - в страданиях за народ."
"Нет беды за правду страдать, - сказал Воронцов, - переносить неприятности лишь в тяжесть."
"Поведайте о себе, Александр Романович."
- Как знаешь, в 94 году ушёл в отставку, - сказал граф. - Жизнь столицы и все пороки двора так надоели, мой друг, что, не переселись в деревню, я бы скоро впал в гипохондрию. Почувствовал: для меня наступило время удалиться, дабы соблюсти правила честности и совести, и я предпочёл выехать в Андреевское. Суетность всего столь наскучила, что я оставил службу и, должен сказать, нашёл здесь выгодное для себя убежище со стороны морального удовольствия. Дела было много, лени не поддавался - строил большой дом, деятельно занимался хозяйством. Первые годы уединения скрашивал мне друг мой Лафермьер, - голос Воронцова заметно дрогнул, чёрные ресницы задрожали. - Год назад я утратил отраду моей души, лишился сердечного товарища…
Боль утраты, связанная со смертью Лафермьера - француза, пострадавшего в своё время за приверженность, оказанную им императрице Марии Фёдоровне в горькие дни её великокняжества, была ещё свежа. Братья чувствовали это, видя, как граф старается заглушить воспоминания о Лафермьере.
О необычайной дружбе с ним Воронцова они знали давно. Опальный француз нашёл в доме графа убежище. Александр Романович высоко оценил в Лафермьере редкие способности и достоинства человека учёного и культурного, а тот в свою очередь, искренне благодарный Воронцову, привязался к нему, оказался полезным ценными советами по созданию и содержанию редкостной оранжереи, составлявшей гордость графа. Воронцов, преодолев воспоминания о своём друге, продолжал:
"Павел вызывал меня ко двору. Но кому охота ставить ногу на вертящееся колесо? Благоразумнее в Андреевском, чем в столице…"
Моисей Николаевич то наблюдал за выражением лица брата, то следил за Воронцовым, несколько удивлённый его откровенностью. Он понимал графа: тот говорил с удовольствием. Видно, наскучило ему жить одному в Андреевском, быть лишь с самим собою да с книгами, после деятельной и шумной жизни в столице, где он был постоянно окружён обществом и обременён государственными обязанностями. Брат постарел больше, чем он предполагал. Глубокие морщины прорезали его лоб, пролегли на впалых щеках, но глаза попрежнему были внимательными и пытливыми. Во взгляде брата он улавливал что-то новое - неизбывную грусть и задумчивость. Граф разоткровенничался с Радищевыми:"Павел назвал себя первым русским дворянином, знатнейшим членом государства, а дворянство - своей подпорой. Хорошие слова! Он стал щедрее своей матери: Екатерины II раздавать казённых крестьян и деревни. Скажу, раздача земель помещикам сперва обрадовала многих, но когда увидели, что сегодня он давал деревни, а завтра ссылал в заточение, первое делал без заслуг, а второе - без вины, то цена милостям и щедротам его была сразу понята и всякому лестнее казалось быть забытым…"
Граф передохнул, посмотрел на братьев и, почувствовав, что они слушают внимательно, продолжал:"Он думал уменьшить раздачей деревень опасность народных смятений. А потомки Пугачёва напомнили о себе. У князей Голицыных и Апраксиных взбунтовались тысячи мужиков, и генерал-фельдмаршалу Репнину пришлось смирить их пушками…"
Александр Николаевич вспомнил недавний рассказ караванного о разбойнике Иване Фадееве и разговор, услышанный им в кабаке. "Не только говорят, но и действуют", - подумал он, и радость за восставших крестьян наполнила его сердце:"Тягостно слышать, - сказал он, - о горе народном. Пушками подавляют, а за что? Поток, заграждённый в стремлении своём, всегда сильнее становится…"
"Расправа не смиряет, а озлобляет, - согласился Воронцов, - но послушайте меня. К пальбам из пушек понадобился закон о трёхдневной барщине. О-о! - Александр Романович поднял указательный палец. - В чём оказалась сила. Закон! Нужен закон. А кто вершит их теперь? Генерал-прокурор! Недаром земля слухом полнится: будто Павел ему сказал: "Ты да я, я да ты - одни будем дела делать". Так не может утверждать государь, называющий себя первым русским дворянином! Россия должна быть ограждена от произвола монарха. Вот о чём толкуют ныне московские дворяне меж собою, хотя и молчат в собраниях."
"Павел столько же щедр в дарах и милостях, сколько злобен во взысканиях и мщении," - сказал Моисей Николаевич.
"Совершенно верно. По сплетням и намуткам бабьим жестоко расправляется с теми, кто ещё вчера им был поднят!"
Александр Николаевич был благодарен Воронцову за сказанное новое слово, помогающее понимать шире и глубже окружающую действительность, разбираться в происходящих событиях. Он не знал, что граф Воронцов, кроме справедливого осуждения Павловых порядков по своему убеждению, был ещё и лично зол на государя за его странный характер. Во всяком случае графу, как и многим, было ясно, что на троне сидит деспот, знающий, что приносимое им зло рано или поздно приведёт к мести, и трусливо ждёт её, часто прячась в Михайловском замке, выстроенном с этой целью. Павел уже дважды предлагал Воронцову пост вице-канцлера, но граф отказывался, упорно живя в Андреевском. И государь дал понять, что недоволен им: он наложил запрещение на имущество брата Воронцова - Семёна Романовича, жившего в Англии.
"Дошло до курьёзов, - продолжал граф, - все генерал-губернаторы при Екатерине имели серебряные сервизы для их возвеличивания. Павел приказал востребовать сервизы ко двору и сперва велел из них сделать какие-то уборы для конной гвардии, потом новая мысль осенила его и то же серебро пошло на латы кавалергардам, которые до того были окованы, что в большие церемонии не могли уже двигаться. Когда и сие наскучит Павлу, он больше ничего не придумает, как всё серебро пустить в новую переделку…"
"По городам рыскают фельдъегеря - рассыльщики Павла, - заметил Моисей Николаевич, - нагоняют страх на горожан…"
"Павел не любил мать свою и, нанося теперь зло её памяти, заставляет жалеть о ней искренне…"
Александр Николаевич вздрогнул: вот где таилась подлинная причина его помилования, как и других изгнанников, возвращённых из крепостей и ссылки под надзор в деревенские уединения:"Чтобы возвысить Екатерину, надо было родиться Павлу. Он не щадит благородных. Ему потребны рабы, и он наслаждается раболепством вельмож, низводя сильных и возводя истуканов… Что царство ему, суды, истина, законы? Говорят, он встаёт чуть свет, сам разводит на караул, учит отрывисто бросать с руки на руку ружьё. Может ли государь размышлять при сём о пространстве царской должности, всеобъемлющей на такой широкой полосе света, как Россия? Коловратности Павлова царствования, я уверен, будут составлять горькую эпоху в летописях нашего государства…"
Воронцов вновь изучающе посмотрел на Александра Николаевича, сидевшего в глубоком раздумье. Он отметил, что волосы его совсем поседели, а глаза, живые и большие, светились неугасшей энергией и умом. Воронцову показалось, что Радищев словно сузился в плечах за годы ссылки, будто высох от горя и поэтому стал выше чем раньше. Александр Романович подумал, что и в несчастье этот человек по-своему счастлив и непреклонно горд: ему не в чем упрекнуть себя - все силы свои, ум, вдохновение он отдавал однажды избранному делу, оставался и останется верен ему. Воронцов читал всё это в непотускневших и выразительных глазах Радищева и возлагал большие надежды на него. Он не смог бы сказать сейчас, даже объяснить самому себе, что это были за надежды, но он верил этому смелому человеку всегда, верит и сейчас в его звезду.
"Я, кажется, чрезмерно увлёкся, - вдруг сказал Воронцов, - но сие наболело и волнует дворянство. - А потом, отвечая на свои мысли о Радищеве, продолжал: - Великое дело и духа великого требует, чтобы попирать все предрассудки, - и мечтательно произнёс: - Горизонт наш ещё не очистился, чтобы воспарило на нём всяческое благо. Друзья, надобно возлюбить отечество превыше страстей, прилепляющихся к человеку, чтобы восторжествовали справедливость и твёрдые законы! Верю, сию благодать, ежели мы не захватим при жизни, то грядущие по нас поколения узрят."
Граф Воронцов встал и предложил братьям прогуляться по парку. Они охотно согласились. Парк был чудесный. Сосны отливали позолотой под лучами, прорывающимися сквозь плотную крону, слезились смолой. Нежно шумели вершины, а внизу было совершенно тихо: слышалось, как падали, задевая ветки, прошлогодние шишки и, коснувшись дорожки, посыпанной белым песком, подпрыгивали и замирали. Втроём они шли в один ряд по аллее парка и наслаждались его прохладой, запахами воздуха, густо пропитанного смолой. Разговаривали о предстоящей жизни Александра Николаевича в Немцово. Она волновала их всех. Граф давал советы, просил рассчитывать на его помощь и поддержку, писать ему обо всём откровенно, если позволит новая обстановка, а если нет, то поддерживать с ним письменную связь с оказиями, посылать с поручением своих надёжных людей. Братья благодарили графа за отеческую заботу. Александр Романович, чуть сердясь, отвечал, что он поступает так из чувства долга и уважения ко всей семье Радищевых, с которой его связывает многолетняя дружба.
"А как же с отъездом-то? - обеспокоенно спросил Воронцов. - Задержитесь на денёк или намерены трогаться?"
"Как ни больно расставаться, - ответил Александр Николаевич, - а нужно ехать. Поймите моё положение, Александр Романович, неприятностей не оберёшься…"
"Да, да! - с огорчением произнёс граф. - Всюду павловы, то бишь аргусовы глаза стражи…" Они горько усмехнулись и стали возвращаться обратно.
"Проводит вас мой управляющий Посников."
"Захар Николаевич?" - спросил Александр Николаевич.
"Да. Ваш большой заступник и почитатель…"
"Помнится, я его выручил однажды…"
"Долг платежом красен. Такова уж натура русского человека."
Александр Николаевич трижды, крест-накрест, по-русски, расцеловался с Воронцовым. Радищев сел в лёгкие дрожки вместе с Посниковым. Оборачиваясь,
он видел, что граф, проводивший их до конца усадьбы, стоял до тех пор, пока они не скрылись за поворотом дороги и не спустились на мост к Пекше. Александр Николаевич, несмотря на короткое свидание с Воронцовым, чувствовал себя приподнято после разговора с ним. То, что тревожило неясностью и неопределённостью после беседы с Прянишниковым в Перми, теперь прояснилось. С Посниковым, выглядевшим совсем моложаво в голубом кафтане, приятно было ворошить в памяти давние события.
"А здорово тогда получилось, а?"
"Здорово-о!" - смеялся Посников.
Глаза его тоже светлоголубые были и теперь доверчивы, как раньше. Он поправил на голове шапочку, какую носили простые люди, но сшитую из тёмного бархата, и голосом, осуждающим себя, проговорил:"Бежал в Польшу…"
И оба они припомнили этот случай в биографии Захара Николаевича. Посников тогда был секретарём Санкт-Петербургской портовой таможни, где служил и Радищев. Это был очень исполнительный и разумный в своём деле человек, снискавший уважение у многих сослуживцев и особенно у Александра Николаевича за честность и добропорядочность, его прилежание, усидчивость и бескорыстное поведение вызвали зависть и даже неприязнь у тех служащих таможни, которые относились к порученному делу недобросовестно и стремились извлечь из него как можно больше пользы для себя. И вот те, кто недолюбливал Посникова, решили вовлечь его в картёжную игру, запутать, а потом и оклеветать. И он по неосторожности и неопытности проиграл казённые деньги. Ему стали внушать о неизбежности суда над ним и советовали бежать. И Посников, приниженный своим поступком, скрылся, оставив после себя записку о причинах бегства. Радищев угадал подлинные причины заблуждения молодого Посникова и настоял перед директором таможни о его прощении. Были приняты срочные меры к его розыску. Лишь спустя продолжительное время он был обнаружен в Польше. Посников вернулся. После этого случая он старался быть на службе ещё честнее, правдивее и исполнительнее. С тех пор, высоко ценя заступничество Радищева, Захар Николаевич глубоко привязался к нему, а Александр Николаевич в свою очередь проникся чувством дружбы к Посникову. Когда Радищев был в ссылке, Захар Николаевич всякий раз в разговоре с графом напоминал о нём, отбирал и с любовью упаковывал посылки с книгами и физическими приборами и аккуратно отправлял всё в Сибирь. Теперь они вспомнили ещё многих знакомых по таможне, и то время им обоим казалось прекрасным. Приятно было поговорить о нём теперь, десять лет спустя. Незаметно пролетели два дня в пути. Чем ближе была Москва, тем чаще появлялись дворцы подмосковных усадеб с парадными колоннадами и фронтонами, статуями и беседками на берегах зеркальных прудов. Последняя стоянка ими была сделана в Новой Деревне. Отсюда до Москвы оставался один перегон, и они выехали на рассвете. Почти перед самой столицей лежал огромный лесной массив - Измайловский зверинец и место охоты москвичей. Тут же раскинулось богатое имение Разумовских. За ним, к дороге, примыкал заросший пруд, за которым синеющей стеной поднимались зубцы чернолесья. Нетерпение всё больше и больше охватывало Радищева с приближением к Москве. Древний город открылся его глазам совсем неожиданно, залитый лучами утреннего света. Сердце Александра Николаевича забилось учащённо. Он попросил Посникова сдержать лошадей, соскочил с дрожек и приветствовал столицу.


"Здравствуй, Москва - мать всех городов и народов, владычица дум русских!" - произнёс он про себя, любуясь её белокаменными строениями, золотыми луковицами сорока сороков, горевшими на солнце. Ему казалось, нет сейчас ничего краше на свете того, что он видел перед собою. Сердце говорило ему больше, чем могли говорить его уста. И Радищев ещё раз повторил, теперь уже вслух:"Здравствуй, Москва!"
Были ранние обедни, когда повозки въехали в столицу и остановились у Рогожской заставы.


Глава вторая - СНОВА НЕВОЛЯ

"Можно закалиться против несчастья". А. Радищев.
"…Я наконец чрез пять месяцев путешествия достиг места для пребывания мне назначенного. Сопутница верная моего бедствия, друг мой Елизавета Васильевна - сестра твоя, скончалась в Тобольске. Я истинно могу сказать про себя, что я осиротел. Ах, любезный мой, если можешь верить моему слову, то верь, что я нещастливее себя теперь чувствую, нежели как я был в Илимске. Давно принимался я за перо, чтоб известить вас о сем нещастном для меня приключении, но сил на то не доставало, и если бы случилось тебе увидеть меня в постороннем месте, то ты меня не узнал бы…"
Московский почт-директор Пестель, назначенный на эту должность Павлом, не столь с любопытством, сколь по обязанности, вчитывался в обычное письмо Радищева, полное сердечного излияния, адресованное родственнику Александру Андреевичу Ушакову. И хотя читать чужие откровения было неловко и низко, он ещё не успел привыкнуть к этому, но служба повелевала, и Пестель, закрыв на защёлку дверь своего кабинета, старался в точности исполнить предписание вице-канцлера князя Куракина, ибо знал, что этим исполняется секретный указ императора о тайном наблюдении за Радищевым. Радищев ещё не прибыл в Немцово, но вся слежка за ним была уже расписана до точности. Калужский губернатор Митусов должен был доставлять письма Радищева в особом конверте на имя Пестеля, а он обязывался аккуратно читать их, направлять копии князю Куракину, а подозрительные из писем пересылать в оригинале. Почт-директор ещё в марте отписал вице-канцлеру Куракину, что высочайшее соизволение будет им исполнено в точности. И вот только в августе Митусов доставил ему первые письма. Они были адресованы Радищевым своему отцу в Саратов, брату Моисею Николаевичу, графу Воронцову и Александру Ушакову. Все письма лежали на зелёном поле большого стола распечатанными. Почт-директор Пестель, перечитавший их, сидел задумавшимся и расстроенным. Адресаты были знакомы и ему. Пестель хорошо знал Александра Андреевича Ушакова - псковского губернатора и частенько с ним встречался. Граф Воронцов, как влиятельный человек среди столичного дворянства, был уважаем им. И когда почт-директор распечатывал письма Радищева, краска стыда невольно залила его лицо. В том, что он воровски заглядывал в души знакомых ему людей, было что-то постыдное и неприятное, оскверняющее честность и человеческое достоинство. Он понимал, как должна быть тяжела и оскорбительна перлюстрация для тех, кто пишет письма и получает их. Пестелю оказалась не чужда боль Радищева, рассказывающего родным и друзьям о роковой утрате в дороге - смерти Елизаветы Васильевны Рубановской. Видимо, обстановка одиночества в первые дни пребывания в Немцово, неустройство жизни заставляли погружаться этого несчастного человека, в размышления о недавнем горе. В письме к Воронцову Радищев ещё полнее излагал свою боль, не скрывая от него тоски измученного сердца.
"Потрясённый, переставший быть, так сказать, самим собою вследствие роковой утраты, постигшей меня в Тобольске, я продолжаю следовать за моими воспоминаниями, которые ведут меня путями злосчастья, и питаться лишь печальными и бедственными предметами. Хорошая погода вызывает в моём воображении более весёлые картины, но гроза и дождь, загоняя меня под кровлю и умеряя некоторым образом его полёт, наполняют грустью всё моё существо". Читая чужие чистосердечные откровения, Пестель представлял Радищева человеком совсем забитым и придавленным ссылкой, навечно искалеченным и призванным покорно доживать последние годы своей жизни в деревенской глуши. Он и в мыслях не допускал, что в Радищеве попрежнему жил вольнолюбивый дух. Коренной москвич, внезапно выдвинувшийся при Павле, Пестель рассуждал, что Радищев ныне сосредоточен в самом себе. В письмах были только описания человеческой душевной боли, ничего в них предосудительного усмотреть было нельзя. Каждая строчка дышала искренней болью. Пестель на минутку расчувствовался и подумал, следовало ли ему снимать с них копии? Но вспомнив, что такова воля императора, почт-директор старательно стал переписывать письма. Не мог в эти часы Пестель даже подумать, что его сын-первенец Павел, которому исполнилось четыре года, позднее захваченный революционной смелостью Радищева, под воздействием его книги, станет одним из организаторов восстания декабристов.
Немцово раскинулось на взгорье недалеко от Малоярославца. Оно лежало на Калужском тракте, на берегу небольшой речушки Карижи. Вокруг усадьбы росли тополя, кусты сирени, жёлтой акации, бузины. К небольшой усадьбе примыкал яблоневый сад. Перед стареньким домом поблёскивал маленький пруд, обсаженный курчавыми ветлами, а в отдалении, словно по линейке обрубленная, начиналась роща - богатое грибное место, куда приходили собирать грибы и малоярославецкие жители. Однако живописное расположение Немцово не могло скрасить того запустения, в каком Радищев нашёл своё имение. Стены старого каменного дома, глядевшего окнами на дорогу, почти развалились. Александр Николаевич вынужден был временно поместиться в амбарушке, соломенная крыша которой протекала в дождливые дни. Яблони повымерзли, и никто не сделал подсадки молодых деревьев. Забор сада разрушился. Крестьяне растащили его на топливо. Сад был арендован, и доход от него шёл в банк. Немцово также оказалось заложенным в банке, а домашняя утварь и мебель вывезены и проданы Морозовым, управляющим отцовским имением. Оброк, взимаемый с обедневших крестьян, весь уходил на уплату процентов с заложенного имения, но долги, значившиеся за Радищевым, не уменьшались, а росли. Из банка требовали их уплаты и настаивали на новой продаже пустоши вслед за вырубленными лесами Мурзино и проданными деревеньками Дуркино и Кривской. Отец Николай Афанасьевич, положась на Морозова, который уже нажился на разорении Немцово, распорядился продать пустошь и другие деревеньки, чтобы хоть частично погасить долги. Александр Николаевич видел мошенничество управляющего, которому доверял отец, но ничего не мог предпринять сам, ибо, не имея чина и лишённый дворянства, он по закону не мог распоряжаться имением. Радищев не видел никакого выхода, чтобы предупредить дальнейшее разорение немцовского имения. Он писал отцу и умолял его не продавать ни пустоши, ни деревеньки до встречи с ним. Сестру свою Марию Николаевну он также упрашивал не требовать с него уплаты старого долга и, если можно, подождать ещё. Брата Моисея Николаевича просил исхлопотать денег взаймы у Ржевской. Александру Андреевичу Ушакову признавался, что помнит о долге, но расплатиться сейчас с ним не может, ибо дела его в полном расстройстве. Лишь в письмах к графу Воронцову Александр Николаевич умалчивал о своём бедственном положении, не желая обременять докучными просьбами, боясь окончательно наскучить ими и тем самым потерять его поддержку на более тяжёлый случай. Об этом страшно было думать, но Радищев сознавал, что его бедственное положение приведёт в конце концов к тому, что он вынужден будет обратиться за поддержкой к Воронцову. За четыре дня, прожитые в Москве, он сделал немногое: по совету брата устроил малолетних детей в пансион. При содействии Посникова произвёл самые необходимые хозяйственные закупки. Получил письма от сыновей, служивших в Малороссийском гренадерском полку, расквартированном в Киеве. Остальное время отняли особые обстоятельства: явки и разговоры с лицами, наставлявшими его в том, что ему милостиво разрешено ныне и что запрещено. Александр Николаевич в письмах просил сыновей понаведываться к нему. В записке к московскому книготорговцу Рису обратился с просьбой выслать ему труды законоведа Филанджьери, "Элементы химии" Туркруа, а самое главное - "Гамбургскую газету" и "Московские ведомости". Он хорошо теперь знал, что ему предстоит жить в Немцово, пока не наступит желанный день конца его ссыльной жизни и полной свободы. Александру Николаевичу было ясно, что положение поднадзорного в Немцово много тягостнее, чем ссыльного в Илимске. Там был простор, здесь его сковывали неусыпным тайным надзором. Отрадные надежды он возлагал на жизнь в Немцово, будучи в Илимске! Теперь всё это рухнуло, как карточный домик, и ему было горько, что он обманулся. В новом своём положении ему следовало искать новые точки опоры, чтобы житейские невзгоды, обрушившиеся на него, не раздавили совсем. Немцово - родовое имение. Здесь родился его дед Афанасий Прокопьевич - солдат Преображенского полка, дослужившийся до бригадирского чина при Петре Первом. Отправляя сына на службу, мать дала ему на дорогу шесть копеек да суконный кафтан. Участник Полтавской баталии, дед возвратился в Немцово, когда матери его уже не было в живых. Он построил себе каменный дом, а в Малоярославце - соборную церковь, где покоится его прах. Воспоминания о деде солдате Петра Первого были не только приятны Радищеву в эти дни, но и поднимали его фамильную гордость. Они придавали ему силы и указывали на пример его славного предка, достойный подражания. И вот потекли дни немцовской жизни. Важно было не потерять их ни для труда, ни для жизни. Философский трактат "О человеке, его смертности и бессмертии", написанный в Илимске, лежал в папке среди бумаг, привезённых из Сибири. Ему хотелось видеть его книгой, но он боялся даже помышлять сейчас об издании трактата, не то, что с кем-либо заговорить об этом. И как ни бесцельным казалось ему вновь засесть за стол и писать, писать, он должен был это сделать. Радищев знал, если только начнёт писать, то забудутся унижения, обиды, нужда, смотрящая на него из всех углов дома. Александр Николаевич не мог жить без дела. Только дело заставляло забыться, давало ему радость и оправдание жизни. И радость та была тем больше и сильнее, чем труднее оказывалось для него дело, требовавшее крайнего напряжения воли и ума. Жизнь для него была в деянии. И всё же первое время он не мог сесть за стол, сосредоточиться на чём-то большом и важном. Он решил привести в порядок своё хозяйство. За месяц, прожитый в Немцово, он успел поставить две избы без крыш, в которых намерен был устроить горницу и свой кабинет. И пока стояла хорошая погода, Александр Николаевич торопился закончить начатую стройку, вести которую ему помогали крестьяне. Отдыхая, Александр Николаевич выходил на большую Калужскую дорогу, обсаженную по обочинам стройными берёзами в год, когда Екатерина совершала своё путешествие на юг, к Потёмкину. По ней мчались пары и тройки почтовых и ямских лошадей, поднимая за собой пыль. Изредка по дороге шли солдаты, утомлённые длинными переходами, с лицами, обожжёнными ветром и солнцем юга. И стоило ближе всмотреться в солдатские мундиры, пропотевшие и пропылённые, в их стоптанную и избитую обувь, и безошибочно можно было определить, что солдаты прошли сотни вёрст. Ещё свеж был запах порохового дыма недавних боёв на амуниции солдат, принесших славу российскому воинству и оружию в борьбе с Оттоманской Портой. Иногда по дороге долго тянулись цепочкой несчастные с полубритыми лбами. Скованные кандалами и цепями по нескольку человек, они тяжело шагали, утопая в пыли. На людей, на мир они смотрели со злобой и ненавистью, словно всё, что попадало им на глаза, было причиной их мучений и горя. Перед Радищевым явственно вставал их дальний путь по многочисленным сибирским этапам, их безотрадная и беспросветная жизнь на солеварнях и рудниках. Ему хотелось встать впереди этой арестантской толпы, бросить призывной клич, который поднял бы их головы и заставил всю их злобу и ненависть обратиться против виновника их бедствий. Но солдат, что шёл стороной с ружьём на плече, раскатисто гаркнул:"Эй, барин, посторонись!" - и словно обварил его кипятком. Барин?! Такой же несчастный, как и эти арестанты, но только свободный от кандалов и цепей, не шагающий по этапу, а живущий в своём имении под надзором, не смея сделать шага без разрешения властей. Подавленный, он возвращался с прогулки и ещё острее чувствовал, как не хватало ему сердечного человека, каким была для него Елизавета Васильевна. Воспоминания о жене с новой силой захватывали его. Да, Лизанька была для него большим другом в самые трудные годы. Она умела во-время предупредить его желания, сделать так, как ему нравилось и хотелось. Её интересы всегда сосредоточивались на том, что волновало его в жизни. Она всё смелее и смелее пыталась заглянуть в его душу, понять его борьбу, познать его счастье и всё это делала не из простого любопытства и любознательности. Он знал, что Елизавета Васильевна разделяла его взгляды на свободу народа, хотя ещё и поступала не столь по воле разума, сколь по повелению своего всегда чуткого и отзывчивого сердца. За всё это Радищев любил Рубановскую просто, по-человечески страстно, как любят искренних и преданных друзей. Он чувствовал, что вместе с нею способен выдержать любые испытания судьбы и, не взирая на её суровые удары, серьёзно трудиться над тем, что волновало его горячий ум, что поднимало в нём творческую энергию. После прогулок в окрестностях Илимска Александр Николаевич наслаждался теплотой и радостью встречи с Елизаветой Васильевной, тем уютом в семье, который она сумела создать в трудных условиях сибирского житья. И от того, что теперь он был одинок и с ним не было любимого друга, и от того, что все мысли его были в такую минуту о Елизавете Васильевне, Радищеву стало ещё тоскливее. Но Александр Николаевич всегда ловил себя на мысли: имел ли он право расслаблять свою волю, предаваться размышлениям о своей горькой человеческой участи?
Нет, он должен чувствовать себя собранным, не сломленным никакими внутренними болями, как бы тяжелы они ни были, всегда быть готовым к борьбе и сопротивлению. И Радищев встряхивался от своих тяжёлых раздумий. Ему не пристало ослаблять себя, ему ещё нужна энергия, физические и духовные силы для свершения его дел, которые стали призванием всей его так сложно начавшейся жизни. Александр Николаевич возвращался к размышлениям о судьбах народа. Его не покидала мысль о том, что человек должен всегда к чему-то стремиться, испытывать, как биение сердца, напряжение, с которым он живёт и работает, а без этого и жизнь кажется бесцельной и бессмысленной. В простой одежде - расшитой рубахе с наброшенным на плечи архалуком, в шароварах, вправленных в сапоги, Александр Николаевич вместе с долговязым Трофимом, мужиком-балагуром, устанавливал последние стропила на доме, когда к его двору подъехали лёгкие дрожки. В них сидел человек, на вид лет сорока, в дорожном кафтана и шляпе горожанина. Приехавший бодро выпрыгнул из дрожек и торопливо направился к стройке. Радищев откинул свисавшие седые волосы и вытер тыльной стороной ладони вспотевший лоб.
"Александр Николаевич, здравствуйте!" - услышал он снизу и не сразу узнал в приезжем Царевского, бывшего надзирателя, служившего некогда в таможне под его начальством.
"Александр Алексеевич! Какими судьбами?" - с радостью отозвался он.
"Приехал навестить тебя…"
Александр Николаевич заспешил и стал спускаться по лестнице. Царевский протянул руки и принял в объятья спрыгнувшего Радищева. Среднего роста, худой, с впалыми щеками и нахмуренным лбом, он был чуть больше сутуловат, чем в их последнюю встречу.
"Не ждал, право слово не ждал, - проговорил Радищев. - Молодец, Александр Алексеевич!"
"Ну, как живёшь-то, поведай?" - участливо спросил Царевский.
"Жизнь моя нелегка, - Александр Николаевич подозрительно осмотрелся по сторонам, - лещу на сковороде легче, как говорят в народе… Ну, а всё же, каким ветром занесло ко мне, милый?"
"Моисея Николаевича повстречал в столице, рассказал о тебе, а тут оказия представилась быть в сих краях, ну вот и завернул к тебе…"
"Спасибо, дружище!" Александр Николаевич пожал руку Царевского и пригласил его заглянуть во вновь отстроенный кабинет, в котором лишь накануне были вставлены рамы. Они вошли в новый дом. На пороге их встретила Катюша.

"Выросла-то как?! - здороваясь с нею, удивился Царевский и, смеясь, добавил: - Теперь кляксы в тетрадочке не посадила бы, а?"
Катюша, ответив на приветствие, смутилась. До поездки в Сибирь Царевский обучал её вместе с братьями истории, географии, чистописанию, арифметике и грамматике. И то, что её домашний учитель Александр Алексеевич, которого она тогда побаивалась, неожиданно появился здесь, в Немцово, и вспомнил о кляксе в тетрадочке, заставило Катю смутиться и стыдливо опустить голову, как она это делала в детстве.
"Ба-а! - протянул Царевский, глядя на появившуюся Дуняшу. - Тут ещё одно знакомое лицо! - и учтиво склонил голову. - Здравствуйте!"
Дуняша ответила застенчивым поклоном, а Царевский, улыбнувшись ей, прошёл за Радищевым в его ещё неблагоустроенный кабинет. Здесь всё пахло смолой и свежеоструганным деревом. Они присели на табуретки возле самодельного столика, сколоченного Радищевым. На нём лежали исписанные листы бумаги, несколько номеров "Гамбургской газеты" и "Московских ведомостей" и семитомное сочинение Филанджьери "Наука законодательства".
"Знакомо! - показывая рукой на томики в кожаных переплётах с тиснением, сказал Царевский. - Знакомо…"
"Всё там же служишь?" - осведомился Александр Николаевич.
"В таможне." Царевский - старый сослуживец Радищева был по-свойски вхож в его дом в те давние годы их совместной службы в таможне. Разное служебное положение, какое они занимали в то время - один директор таможни, другой - надзиратель при страже, не помешало им сойтись ближе, привязаться друг к другу и, наконец, сдружиться. Александр Николаевич уважал в Царевском ум и честность. Он считал его незаурядным человеком, каким тот и был в действительности.

Происходивший из семьи провинциального священника, Александр Алексеевич без всяких связей и поддержки влиятельных людей, благодаря своей настойчивости и трудолюбию, сумел закончить учительскую гимназию в столице и выбиться на самостоятельную дорогу жизни. В таможню он пришёл из приказа общественного призрения, имея уже опыт учителя. Он был хорошо знаком с философией и риторикой. Сначала он только обучал грамоте старших детей Радищева, а потом, когда Александр Николаевич проникся к молодому учителю доверием, привлёк его к переписыванию рукописи своей книги для набора. Царевский не только переписывал рукопись, держал корректуру книги, но когда она была отпечатана, помогал распространять её. После ареста Радищева, Царевского также допрашивали, но он скрыл своё участие в издании "Путешествия из Петербурга в Москву". Суду не удалось вырвать из уст Радищева признания об его сообщниках. "Один отвечает за всё, один представляет жертву закона", - записал тогда ответ Шешковский, допрашивавший Радищева.
"Много воды с той поры утекло," - вздохнув, сказал Царевский.
"Много!" - в тон ему ответил Александр Николаевич.
"Теперь бы умнее поступили…"
"Умнее."
"Заквас прежний бурлит, а?"
"Бурлит, Александр Алексеевич." Глаза у обоих задорно сверкнули. И хотя они перекидывались короткими фразами, со стороны казавшимися малозначительными, каждое слово для них было полно глубокого смысла, ибо за ним вставала жизнь, полная напряжений воли и ума.
"Привёз тебе подарочек. Не пропали даром труды наши." Царевский довольно потёр руки, предвкушая, как обрадуется Радищев его подарку.
"Не терзай, дорогой," - взмолился Александр Николаевич.
"То-то!" - Царевский запустил руку во внутренний карман кафтана, вытащил книгу Меркеля "Латыши" и протянул её Радищеву.
"Меркель? Какой Меркель?"
"Остёр на язык, жёлчи много разлито против баронов и пасторов, утесняющих лифляндское крестьянство…"
"Меркель?" Морщины, собравшиеся густым пучком на большом лбу Александра Николаевича, мгновенно расползлись."Припомнил, где слышал о нём."
И Радищев рассказал, как тринадцать лет тому назад он вместе с Германом Далем, служившим тогда управляющим таможни, совершал поездку по Лифляндии, знакомился с делами тамошней таможни. Вскоре в тех местах вспыхнуло волнение лифляндского крестьянства. Восставшие требовали свободы. Об этом позднее рассказывал Даль. Он же назвал имя Меркеля, чьи страстные статьи в газетах, касавшиеся лифляндских событий, наделали много шума и внесли испуг в правящие круги. Александр Николаевич с заметным волнением, перелистал книгу Меркеля и вслух прочитал отчёркнутое карандашом.
"От грустной колыбели до могилы, под железною палкою деспотов, с разгоревшимися и потными лбами, работают на барщине целые народы, великие и прекрасные… Бедные братья, неужели вас создал бог для цепей?"
"С какою скорбью сказано о закрепощении человечества!"
"Прекрасно сказано! - воодушевлённо отозвался Радищев. - Такие слова разят подобно стреле, прямо в сердце. Да можно ль говорить о сём без скорби, бесстрастными словами, Александр Алексеевич? Нельзя! Подарок твой дорог, спасибо тебе!" Радищев встал, отложил книгу, на стол и заходил из угла в угол по кабинету, пытаясь привести в порядок свои чувства. Он сжимал пальцы, и это выдавало его возбуждение:"Расскажи о новостях столичных, пока нам не мешают, - нетерпеливо попросил Александр Николаевич.
"Новостей короб, - лоб Царевского ещё больше нахмурился. Он горячо следил ва внутренними событиями и знал их не только из газет. Он поведал: - Возвращён из заточения Новиков, говорят, прибыл дряхлым и согбенным стариком в разодранном тулупе. Его принял Павел и, якобы, прося прощения за мать, встал перед ним на колени…"
И хотя всё это казалось необыкновенным для поведения самодержца, Радищев поверил, что больной Павел мог так поступить, ибо для него не было границ, которые определяли бы его безудержное "великодушие" и неописуемую жестокость поступков. Страшно было то и другое в деспотической личности императора России: "Игралище властолюбия," - гневно сказал Радищев.
"Всё на изворот, - поддержал Царевский и, слегка склонившись, тише продолжал: - Первые дни двор был просто ужасен. Не было ни придворных, ни чиновника, ни простолюдина, которые бы улыбались. Был заведён порядок выставлять ящик к воротам дворца, в который жалующиеся кидали свои пакеты. Благородный жест! Секретарь потом вынимал пакеты, а затем в газетах объявляли резолюции, большей частью состоящие в отказах. Часто находили пренесносные пасквили на Павла… Вскоре сие было отменено… Да что рассказывать-то! - он отрешённо махнул рукой. - Многие перемены были столь же непонятны, как для нас египетские иероглифы… Всё сие терзает и сосёт внутренность, как змеиное жало… Поговорим о другом. Как живёшь-то, Александр Николаевич? Вижу, нужда ныне твоя сопутница."
"Печаль одна никогда не приходит, всегда с нею есть сотоварищи," - усмехнулся Радищев.
"Горести совокупными силами легче переносятся, - заметил Царевский. - Знаю от Моисея Николаевича, дела твои в расстройстве."
"Спасибо, друг мой, за искреннее сочувствие и радение обо мне." Они заговорили о накопившихся долгах, о невозможности что-либо сделать Радищеву для восстановления пошатнувшегося безнадзорного немцовского имения:"Если бы я знал положение здешней деревни, никак бы не назначил её для своего пребывания," - посетовал Радищев.
"Нет безвыходного положения," - заметил Царевский и охотно согласился съездить в Саратовское имение к отцу Радищева, чтобы упросить старика повременить с продажей деревень и найти возможности погасить долги.
"Я знаю нрав батюшки, он откажет…"
"Попытка не пытка, - смеясь сказал Царевский. - Ежели ничего не выйдет, напишу кому-нибудь письмо и возьму деньги под вексель."
"Зачем обременять тебя!"
"Не говори! За долг почту оказать тебе поддержку."
Александр Николаевич хотел высказать благодарность, но Царевский решительным жестом предупредил:"Не надо. Не обижай," и спросил: "Из соседей-то кто бывает или боятся заглядывать?"
"Соседей много, но я никого не вижу, - с огорчением отозвался Александр Николаевич. - И то правда, побаиваются встречаться. Следят тут за мной дённо и нощно." Со двора донёсся разговор и громкий смех долговязого Трофима. Радищев выглянул в окно. Возле дрожек стоял примелькавшийся ему гусар, приставленный малоярославецким земским исправником, чтобы наведываться о поведении Радищева.
"Но, но, не гогочи, лапотник, - донеслись слова, - дело спрашиваю, кто приехал-то?" - допытывался гусар.
"Царский вестовой низкий поклон привёз тебе за собачью службу," - с явной издевкой отвечал Трофим и снова зычно гоготал.
"Тьфу, дурак!" - гусар грозился кулаком и что-то грубое говорил Трофиму.
"Напомине лёгок, - с горечью вырвалось у Радищева. - Тайный надзор! - Он криво усмехнулся. - Как надоели сии авгуры, и сказать тебе не могу…"
"Да-а! А всё же крепись!"
Радищев тяжело вздохнул:"Я сам свою судьбу направил по трудному пути," - сказал он с той уверенностью, какая только может быть у людей, убеждённых в правоте своего, дела, у людей большой воли и решимости. И Царевский невольно подумал, что Радищев был страждущим человеком, к которому всю жизнь была несправедлива судьба, но глубокая вера в себя и в народ помогала ему и помогает сейчас стоически переносить все беды и несчастья.
"Крепись, а я скачу к твоему батюшке. Жди добрых вестей…"
Александр Николаевич получил ответ от Ушакова, сообщавшего, что письмо шло до него целый месяц. Ушаков спрашивал, где бы оно могло задержаться? Радищеву стало ясно - письма его просматриваются. Александр Андреевич писал: "Содержание письма первоначально порадовало, а в продолжении поразило до бесконечности душу мою. Не так смерть милой моей сестры мне была бы прискорбна, если б она не сопряжена была уже со днями свободы твоей и приближения жизнию с нами…" Ушаков писал сердечно. Письмо его согревало душу, трогало за живое:"Верно, мой милый друг, что твоё состояние настоящего времени паче тягостно со всех сторон, - читал Радищев. - Но подкрепи измученное душевное состояние твоё. Помни, что твои дети от бытия твоего зависят. Они ещё не сиры, когда ты существуешь на земле. Им зрение тебя есть лучшая опора в жизни: береги себя, мой друг, для всех нас, приемлющих в тебе участие…Забудь, что ты должен мне деньгами, а помни, что ты должен мне сбережением своего здоровья. Вот одно, чем заплатить можешь нелестно тебя любящему…"
Читать это письмо было не только отрадно. Каждая строчка ободряла. Радищев был растроган. Зная давно, ещё с юношеских лет, Александра Андреевича, его хорошее отношение к себе, быть может и не следовало напоминать ему о денежном долге. Радищев был уверен, что сводный брат Елизаветы Васильевны, принимавший самое горячее участие в его судьбе, готов взять на себя, если бы это было возможно, все беспокойства, происходящие от долга, лишь бы успокоить его теперь. Их дружба началась много раньше их родства, крепкая дружба, проверенная годами жизни, полной всевозможных испытаний. Александру Николаевичу было радостно от того, что где-то вдали от него есть родной человек, вполне понимающий его состояние. И это было всего дороже для него, именно теперь. Ушаков спрашивал, почему он ничего не написал о детях, здоровы ли они? Где ныне старшие сыновья, которых, тот не видел с прошлой зимы? И Александр Николаевич готов был принять это как заслуженный упрёк. Действительно, о младших и старших детях он ничего не написал.
И то, что Ушаков интересовался его детьми, трогало Александра Николаевича. Он продолжал читать сердечные строчки письма: "Жена моя и ребятишки, обнимая, целуют тебя. А затем и обняв тебя, и милых детей твоих, пребуду с теми ж нелестными чувствами души моей, с коими всегда был и с ними, любя тебя от искреннего сердца, остаюсь на весь мой век, называясь верным другом и братом".
Радищев задумался над письмом и попытался представить, каковы Александр Андреевич, его жена Варвара Петровна, их дети. Почти десять лет он не встречался с ними. Должно быть изменились, постарели, а дети стали уже взрослыми. Как быстротечна жизнь, как незаметно летит время! Ему тоже уже под пятьдесят. Прожито много, пережито того больше, а сделано так мало. Не осуществлено одно, другое, третье. Александр Николаевич предался раздумьям. Приостановить бы бег времени, сколько полезного и нужного успел бы сделать человек для народа и отечества за свою жизнь! Его потянуло на простор, в поля и лес. Взяв ружьё и пригласив с собою Павлика, Александр Николаевич направился на прогулку. Первый месяц осени - сентябрь лишь только коснулся зелёного наряда лесов, над которыми спокойна плыли прозрачные и по-летнему лёгкие облака. В воздухе остро пахло спелыми ароматами садов, ощущалось медовое благоухание, слышалось бойкое гуденье пчёл, успевающих снимать последнюю богатую взятку. Александр Николаевич с Павликом шли мимо сада едва заметной тропкой по направлению к берёзовой роще. Рощу слегка тронул пунцовый цвет - первый загар осени. Они шли неторопливо. Радищев всматривался и вслушивался в жизнь опустевших полей. Над их головами, как маленькие костры, пылали рябины, отягчённые спелыми гроздьями, а выше, в небесной синеве, чертили спирали грачи, готовясь к дальнему перелёту. Поля были уже убраны. На них не золотели суслоны. Снопы давно были свезены в риги и овины. Лишь на лугах, как боярские шапки, стояли стога сена, и грачиные стаи, то дружно опускались на них, то снова взмывали ввысь и кружились, кружились по синему раздолью, заполняя воздух неугомонным говором. В лесу было ещё лучше. Ни комаров, ни слепней, ни мошкары. Стройные берёзы словно излучали матовый свет, и так тихо и так покойно было в лесу, что хотелось присесть на пенёк и упиваться этой лесной тишью, этим нежным свечением берёзовых стволов! Павлик, прихвативший с собой корзинку, как только забрели в глубь рощи, с радостными возгласами стал собирать поздние грибы, красневшие в редкой, но ещё зелёной траве. Невольно его увлечению поддался и Александр Николаевич. Вскоре корзинка была полна, а новые гнёзда грибов, попадавшиеся им, дразнили своей кучностью и ядрёностью. Александр Николаевич, приятно утомлённый, присел на пенёк и предложил сыну сплести лукошко. Павлик горячо отозвался. Они с часок просидели за весёлой работой и сплели походное, достаточно вместительное лукошко. Так они бродили по роще час, три, четыре. Уставшие и довольные возвратились домой под вечер. Александр Николаевич не сделал ни одного выстрела, но прогулка укрепила в нём душевное удовлетворение, какое пробудило письмо Ушакова. Постройка дома и сарайчика была закончена. Следовало как-то отметить участие в этом деле немцовских крестьян, добровольно изъявивших своё желание оказать ему помощь, и отблагодарить их за это. Александр Николаевич решил сделать праздник: к воскресному дню было сварено пиво, приготовлены скромные угощения - пироги с ягодами и грибами, на базаре в Малоярославце закуплены вяземские пряники. Радищеву помогал во всём Семён - хозяйственный мужик, лет десять назад переселённый сюда из аблязовского имения Николаем Афанасьевичем Радищевым. Семён нравился Александру Николаевичу своей расторопностью. Радищев полюбил его, как и долговязого Трофима, за простоту в обращении, жизнерадостность и трудолюбие. И Трофим, и Семён безотказно трудились, увлекали за собой других мужиков, рассуждавших так: "Барину-то помочь надо, но работа - не волк, в лес не убежит, что стараться. Был бы ломоть хлеба господского, жбан кваса и день скоротать можно". Воскресенье выдалось тёплое, солнечное, безветренное. Серебрились в воздухе паутинки, осыпался багряный лист с курчавых вётел, склонившихся над зеркальным прудом. Стояли последние дни чудесной золотой осени. Столы расставили возле нового дома, накрыли их чистыми скатертями, уставили закусками домашнего приготовления, печёными яблоками, грушами, орехами, изюмом, черносливом. К столу были приглашены все мужики вместе с жёнами, принимавшие участие в постройке дома.


"Спасибо вам, честные люди, за усердие ваше," - угощая пивом своих гостей, говорил Александр Николаевич. За всех ответил Трофим. Он пришёл в чистой рубахе с самодельной балалайкой и чувствовал себя совсем запросто и по-праздничному. Ему, как и Семёну, льстило внимание, оказываемое Радищевым.
За доверие его они оба были готовы сделать впредь всё, что понадобится. После двух-трёх кружек пива замужние женщины вышли из-за стола. Празднично разодетые - в коротких шерстяных юбках в красную клетку и в рубашках с вышитыми красными нитками рукавами, в понёвах, перетягивающих их талии, они составили кружок и затянули хором:
"Уж и чей-от двор на горе стоит, на горе стоит, на всей красоте? Александрин двор, Николаевича. Уж из той горы три ручья текут, три ручья текут, три гремучие. Как первой ручей: ключевая вода; а другой ручей: то сладки мёды; а третий ручей: зелено вино."
Женщины пели, подперев подбородки правой рукой, за локоть поддерживаемой левой, в такт песне покачиваясь из стороны в сторону. Повязки, покрывающие волосы женщин, украшенные блёстками, причудливо переливались на солнце, сверкая, как дорогие каменья.
"Зелено вино Александру пить, Александру Николаевичу; а сладки мёды пить боярышням. Ключевой водой-от коней поить, коней поить, Александра Николаевича."
Подальше от женщин стояли, сбившись в кучку, девушки, наблюдая за праздником. Они не принимали участия в общем игрище. Таков был немцовский обычай: когда веселятся взрослые, молодёжь остаётся безучастной. Это бросилось в глаза Радищеву. "В Илимске совсем не так". Ему вспомнились игрища в кубари на реке. Резвились парни, а все илимцы следили за страстной борьбой, развернувшейся на льду, награждали победителя радостными возгласами одобрения, шутками и взрывом весёлого, безудержного смеха. Здесь девушки, сжавшиеся в кучку, робко перешёптывались между собою и глаза их завистливо смотрели на веселящихся замужних женщин. Мужики за столами переговаривались о разных делах. Семён, подвыпив, решил поведать о своих сокровенных думках:"Женить сына хочу, Александр Николаевич."
"Доброе дело. А сколь же сыну твоему лет?"
"Тринадцатый пошёл с петрова дня…"
Александр Николаевич удивлённо посмотрел на Семёна:"Какой он жених, мальчишка ещё…"
Семён важно вытер толстые губы большой ладонью, просто и откровенно сказал:"Жених-от, верно, молод годками, но девку взрослую в дом возьму. Присмотрел одну, работящая, - и он указал рукой на девушку, стоявшую в кучке. - Вон та, Нюшка, высоконькая и белобрысенькая. Хороша-а!"


Радищев даже не посмотрел туда, куда указывал Семён. Он, успевший заметить испорченность нравов, особенно среди молодых немцовских женщин, намеревался поломать обычай женить малолетних пареньков на взрослых девицах. Он глубоко задумывался над тем, как предупредить распущенность молодых женщин, иногда только повенчанных и остающихся на полной свободе после ухода мужей на заработки в город.
"Не токмо советовать, Семён, а запрещаю думать-то тебе о сём. Поди знаешь, какому разврату подвергается молодая женщина, имея мужем своим дитя? Ему нянька ещё нужна. Запрещаю, Семён, слышь, запрещаю…"
"Так-то оно так, - согласился Семён, - но в доме нехватка, бьюсь, как рыба в нересте, силёнки мне не хватает, а Нюшка - дочь хозяйского мужика, сама работяга…"
"Нет, нет! - категорически запротестовал Радищев. - И не думай."
Семён поскрёб загоревший дочерна затылок. Он остался недоволен ни разговором, затеянным с Александром Николаевичем, ни той решимостью, с какой Радищев осуждал обычай, исстари укоренившийся у них. "По-господски-то оно може и так, а по-мужицки иначе", - подумал Семён. У него сразу испортилось праздничное настроение. Он вылез из-за стола, отошёл в сторонку, присел на завалинку и закурил. Александр Николаевич заметил перемену в настрое-кии Семёна, но не подал виду. Семён слыл мужиком бойкого ума, и Радищев верил, что слова его как-то подействуют и заставят его призадуматься над сегодняшним разговором. Каких бы трудов и неприятностей ни стоило. Александр Николаевич твёрдо решил поставить на своём - не позволять таких браков в Немцово, осуждать в народе молодых женщин за испорченность их нравов и поощрять тех из них, кто будет отличать себя хорошим поведением или каким-либо подвигом добродетели. А вокруг продолжалось беззаботное веселье. Трофим сидел на уголке скамейки и, зажав между ног балалайку, бойко ударял по её струнам. Он играл плясовую и сам задорно припевал сильным и приятным голосом, заметно выделяющимся в общем хоре голосов. Женщины дружно подхватили его напев и пустились в пляс:"Под калинкою, под малинкою, что под тем шатром, под лазоревым, спит, почивает добрый молодец."
Они пели и оживлённо плясали, прихлопывая в ладоши…"Под калинкою, под малинкою…"
"Э-эх! Гуляй бабы!" - вскрикивал Трофим и ещё задорнее ударял по струнам. Балалайка его неумолчно звенела. Она то заливалась мелкими трелями, когда её струн касался один палец, то лихо гудела, будто охмелевшая и шальная под резкими и сильными ударами всей пятерни Трофима. Когда балалайка смолкла, неугомонные женщины, любившие попеть и поплясать, затеяли игры. То была народная игра в лунёк с приплясами и с припевками.
"Поймал белого лунька, белокрыленького. Ты присядь, присядь, лунёк, присядь, милый животок, потихохоньку, полегохоньку…"
Тут две бойкие, раскрасневшиеся женщины сходились вместе на кругу, а другие пели:
"Озернися, мой лунёк, озернися, животок, и на девок, и на баб, и на маленьких ребят. Обоймися, мой лунёк, обоймися, животок."
И женщины в кругу, улыбаясь, показно обнимались, а остальные продолжали петь:"Ты привстань, привстань, лунёк, привстань, милый животок…"
А со стороны с прежней завистью смотрели на веселящихся девушки, не смеющие принять участие в игрище. Александру Николаевичу было жаль приунывших девушек, но он не решился нарушить установившегося обычая, хотя и не находил в нём ничего предосудительного. Он подозвал к себе Катю с Дуняшей и шепнул им, чтобы они взяли со стола тарелки с пряниками, орехами, яблоками и угостили молодёжь. Праздник удался. Радищев, видя, что все остались довольны, тоже впервые испытал чувство неподдельной радости в своём немцовском уединении. Он был благодарен простым людям, принесшим ему эту радость своими незатейливыми играми и весельем, отражающим душу русского человека. После солнечных дней октября наступило бездорожное время холодного ненастья. "Ни колесу, ни полозу хода" - говорят в народе и исстари называют ноябрь месяцем-грязником. Радищев не любил это время года - самое хмурое и пасмурное, навевающее мрачное настроение, время, считающееся сумерками года: проглянет тусклый день и снова темным-темно. Во второй половине ноября пронеслись первые пороши, прошумели первые вьюги и лишь к концу месяца установился санный путь. Всё это время Александр Николаевич находился дома. Он мало читал и почти совсем не писал, исключая писем к друзьям и родным. Моментами было так же тоскливо на сердце, как неприглядно-тускло в природе. "Как мглисто на душе, как безотрадно", - вздыхал он. И настроение его ещё больше омрачали бесцветные, подслеповатые дни, непроглядно тёмные ноябрьские ночи. Даже в такое бездорожное время немцовский дом не забывали то сержанты, то гусары, то подозрительные странники - эти неусыпные посланцы калужской и малоярославецкой властей, нёсшие строгий надзор за "помилованным". Радищев узнавал этих тайных пришельцев сразу, как только они переступали порог его дома, повсюду шарили глазами, обращались к нему со странными вопросами или просьбами. Странникам он велел подавать милостыню, сержантам и гусарам с издевкой отвечал:
"Веду себя тише травы, ниже воды. Так и доложите начальству, судари," - и уходил от них в дальнюю комнату, закрывая за собой дверь. Через два года истекал срок его ссылки, назначенный рескриптом Екатерины II, и Александр Николаевич надеялся, что сержанты, гусары и подосланные странники перестанут глумиться над его личностью, оскорблять своим посещением. Как осточертела ему неотступная царская слежка! Александр Николаевич решительно ничего не делал, никуда не выезжал и, стало быть, не давал никакого повода властям вести за ним слежку. Единственно, что он мог и что делал в эти дни мрачного настроения, - писал письма. Но он знал, что их также старательно просматривают, и не мог сказать в них ничего, волновавшего его душу. "Зачем писать, зачем нагонять тоску хотя бы на мгновение на других?" - спрашивал себя Александр Николаевич и, если писал письма, то прежде всего старался всячески сдержать себя и не дать просочиться в письма своему настроению. Но всё же жёлчь прорывалась и с пера его невольно срывалась правда о его самочувствии. Он сообщал Воронцову, что у него теперь есть все основания быть более весёлым, нежели раньше, благодаря великодушию милостивого государя. Злая ирония, высказанная им, конечно, будет уловлена Александром Романовичем, но глубокого смысла написанного не поймёт недремлющее око - московский почт-директор Пестель. Однажды вечером Александр Николаевич сидел у чайного стола с детьми и беседовал с ними о прочитанных книгах. Павлик увлекался морскими путешествиями и с жадностью прочитал присланную книгопродавцом Рисом первую часть путешествия в южную половину земного шара английских судов под начальством капитана Кука, а Катюша с Дуняшей - описание фейерверка, данного в Санкт-Петербурге на Царицынском лугу первого сентября 1796 года. Павлик восторженно сказал:"Я обязательно буду моряком и пропутешествую по всему земному шару."
"А мне бы хотелось побывать на Царицынском лугу, взглянуть хотя бы одним глазком на зелёные огни и фонтаны," - мечтательно произнесла Катя.
"А мне хотелось бы, - вдруг вставила Дуняша, - чтобы вся жизнь была красивой и всегда радостной…" Дуняша за эти годы совсем расцвела. Она не мыслила себя теперь вне семьи Радищевых. После смерти Елизаветы Васильевны девушка стала заметно молчаливее. Все радости и горести Радищевых она переживала как свои. С Катюшей она держалась, как старшая сестра с младшей, но уважала в ней прежде всего дочь Александра Николаевича. И по праву старшей иногда поправляла её, смотрела на жизнь глубже и серьёзнее. Александр Николаевич с интересом слушал их откровения.
"Всё сбудется в жизни, как мечтаете, мои дорогие, - заговорил он, - ибо исполнение желаний зависит прежде всего от вас самих." - И спросил по очереди у детей, для чего нужно им исполнение их желаний.
"Чтобы принести пользу человечеству," - не задумываясь, бойко ответил Павлик. Катя с Дуняшей улыбнулись, от души рассмеялся и Александр Николаевич. Не желая обидеть лучшие порывы юного гражданина, он поощрительно отозвался о намерении Павлика:"А как думает Катюша?"
"Тысячи ракет, фонтаны, - великолепное зрелище, - оказала дочь. - Я ничего подобного не видела ещё в жизни! Зрелище фейерверка не морское путешествие, - она вдруг запнулась и с огорчением добавила, - оно не может принести пользу человечеству…"
"Принесёт, Катя, ежели оно будет услаждать вкусы народные, а не служить только удовольствию пресыщенных вельмож." - И Радищев рассказал детям о горькой судьбе придворного иллюминатора и декоратора Кулибина, талант которого загубили всевозможные устройства фитильных огней, ракет, пиротехнических машин, устраиваемых для развлечения царского двора. Неожиданно на крыльце послышались шаги и тотчас же в дверях появились два молодых военных человека.
"Опять гусары? - вставая из-за стола, с горечью сказал Радищев и хотел удалиться в комнату, но не успел сделать и шага, как был уже в объятиях старших сыновей, приехавших повидать своего отца после семилетней разлуки. Удивлению и радости не было предела. Сыновья были в гусарских доломанах с накинутыми на опашь ментиками, в туго обтягивающих рейтузах и коротких сапожках. С ними в дом будто ворвался свежий ветер: сами они дышали здоровьем, молодостью, красотой, были восторженно приподняты встречей с родными и возвращением в отчий дом после казарменной и лагерной жизни в Киеве. Александр Николаевич смотрел на сыновей и не верил своим глазам, что они перед ним сейчас, наяву, а не в воображении, живые, радостные, и он слышит их голос, чувствует их объятия.
"Николай, Василий! - счастливо и умилённо говорил Радищев. - Какая радость! Утешители мои!" - Слёзы текли по его щекам, и он снова, обняв сыновей, прижимал их к своей груди. "Да что ж мы стоим, ничего не делаем," - вдруг спохватился Александр Николаевич.
"А что делать-то?" - молодцевато развёл руками Василий.
"К столу, немедля к столу. В дороге, небось, застыли? Морозно! Чайку, горячего чайку…"
"Чайку горячего хорошо, папаша, - немного сиплым голосом сказал опять Василий, - но я не отказался бы и от чашечки винца," - и рассмеялся, довольный тем, что он теперь совсем взрослый и может с отцом говорить и о вине.
"Дорога зимняя, дальняя, - поддержал Николай, - от Калуги скакали без остановок…"
"Да, да, красного вина!" - несколько растерянно, словно захваченный врасплох, проговорил Радищев. Пока Катюша с Дуняшей возились с самоваром, подогревали его и заново накрывали стол, Николай с Василием обошли дом, с любопытством осмотрели немногие отцовские книги. Павлик не отставал от братьев. Он успел примерить ментик, сползавший с его плеч, но ему казалось, что гусарская верхняя куртка, отделанная золочёным шнуром, сшита на него. Старшие сыновья с интересом рассматривали домашние предметы, спрашивали то об одном, то о другом и, если на их вопросы не успевал отвечать Александр Николаевич, всё ещё любовавшийся Николаем и Василием, отвечал Павлик. Он хотел, чтобы братья обратили на него внимание и заговорили с ним. Он мог бы порадовать их своими познаниями в области путешествий и рассказать о плавании капитана Кука к таинственным островитянам. Получилось так, что за столом главенствовали сначала старшие сыновья, особенно после выпитых двух чашек красного вина. Василий говорил, что хочет выйти в отставку, что его тяготит павловская муштра, что служить в армии теперь, после Суворова, стало трудно и невыносимо.
"Ах, папаша, граф Суворов - само олицетворение спартанского генерала. Армия не знает более достойного в разуме фельдмаршала."







"А Фёдор Ушаков - бич турок и гроза Оттоманской Порты?"
"То флотский человек, а среди армейских нет равных Суворову. Он никогда не отступал ни на один шаг, он сотворен по образцу Цезарей и Александров…

Говорят, отставной полковник, бывший адъютант графа Суворова, организовал тайный кружок из недовольных павловскими распорядками в армии…"
"Дай бог успеха сему кружку," - с большой радостью проговорил Александр Николаевич и возвратился к мысли о Суворове.
"Сказывают, скромен и прост он в своей приватной жизни, - заметил Николай, - непрестанно находится в действии."
Александр Николаевич слушал сыновей и удивлялся, как они выросли, возмужали. Из других источников ему было известно, что поведение их было отличным и Радищевы считались одними из лучших офицеров полка.
"Значит, твёрдо решаешь, Василий, выйти в отставку? - спросил отец, больше всего обеспокоенный этой стороной жизни сына. - И ты, Николай, тоже?"
"Я уже отставлен, папенька, в чине подпоручика…"
"Вот как!" - искренне удивился Александр Николаевич.
"У меня склонности совсем иные. Хочу избрать себе поприще любителя словесности. Упражнял ум свой переводами и сочинениями…"
"Так, так! Ново и неожиданно для меня."
"По вашим стопам хочу пойти, папенька."
Катя влюблённо следила за старшими братьями. Дуняша вслушивалась в разговор и радовалась тому, как повзрослели братья за время разлуки.
Николай и Василий пытались в беседе с отцом полнее раскрыть свои взгляды на жизнь, обрисовать перед ним свою будущую деятельность. Оба они вспомнили с благодарностью графа Воронцова, много внимания уделившего их воспитанию, и им было приятно об этом рассказать отцу. Вступив в службу, они не переставали приобретать знания, помогающие быть им полезными сынами отечества. Этому всячески содействовал и Воронцов.
"Граф Александр Романович был нашим покровителем, - сказал Николай, а Василий добавил, что он и сейчас не оставляет их своим вниманием."
"На то были и мои советы и пожелания," - сказал Александр Николаевич и ещё раз подтвердил, что их сердца должны быть полны благодарности к графу Воронцову, оказывающему поддержку всей их семье. Радищев радовался за старших сыновей. Наставления его и графа, как видно, пошли впрок. Сыновьями он остался доволен и теперь горячо желал, чтобы они с неостывшим рвением попрежнему тянулись к просвещению, благу и славе России. Как счастлив был бы он, если бы сыновья пошли по его стопам и нашли там своё призвание. Александр Николаевич призывал их и к трудолюбию:"Древнейшие мудрецы учили - праздность мать всех пороков и несходна с трудолюбием. Помните, награждения достойны лишь общественные добродетели, человека воспитывает жизнь, обстоятельства делают гражданина, - и предупреждал сыновей, чтобы они на своём однажды избранном пути никогда не отступали. - Единожды смирившись, человек навсегда делается калекою…"
Сыновья слушали отца внимательно. Это было его живое слово и воздействовало оно на молодой ум значительно сильнее, чем нравоучительные письма и сочинения. Перед ними был не только их родной отец, но и убелённый сединой человек, умудрённый опытом благородной жизни. И житейские советы его рождали у впечатлительных молодых людей новые мысли, будили в них новые действия. Свежая сила ума, исходившая от отца, помогала глубже понять их будущую деятельность. После двухнедельного пребывания старшие сыновья снова уехали в Киев оформлять свою отставку. Александр Николаевич проводил их до Калуги. Воспользовавшись случаем, он навестил своего лейпцигского друга Сергея Янова и прожил у него два дня. Желание его свидеться с другом сбылось. Но недаром говорят, что человек подвержен переменам. Так случилось и с Яновым. Все лучшие качества, за которые Радищев любил Сергея, - независимый нрав, крепкий ум и смелость взгляда, отличавшие его от других лейпцигских друзей, теперь все эти качества были утрачены. Со временем они будто завяли в нём, как картофельная ботва глубокой осенью. Может быть, от прежнего Янова остались только добрые глаза, но и те, казалось, утратили прежнюю восторженность и задор. То, о чём он когда-то говорил с жаром, сейчас произносил вяло, как старик, проживший долгую жизнь и уставший от неё:"Я знаю, Александр, пока людей продают как скот, правда не может восторжествовать, разговоры о свободе - пустые мечтания…"
"Надо бороться, а не складывать оружия."
"Печальный твой опыт разве не учит, к чему может привести такая борьба…" Сергей Янов на минуту смолк, собираясь с мыслями, которые полнее объяснили бы Радищеву, почему он отступил от прежних юношеских идеалов, почему ушёл в сторону от той опасной дороги, на которой остался его друг, не сломленный сибирской ссылкой и немцовским уединением. Радищев сидел перед ним, как грозный судья его совести, и говорить о себе было тем труднее, что он понимал - от проницательного ума друга не ускользнёт ничего. Янов никогда не кривил душой ни перед кем и сейчас не станет кривить, как бы ни было ему больно:"Раньше я думал, что обязательно найду путь, а теперь его не вижу. Казни меня, Александр, с прежней горячностью казни, но не вижу пути…" Янов тяжело вздохнул. Он взял трубку с янтарным наконечником, закурил, распространяя приятный запах табака. Он выпускал клубы дыма через прямой нос с резко обозначенными ноздрями. Радищев никогда не видел и не помнил таким беспомощным своего приятеля, сколько его знал. И в то же время сознавал, что Янов говорит правду, понимал его. Слушая друга, он думал: "Не каждому на роду суждено видеть дальние горизонты, скрытые от других". Сергей, такой искренний и откровенный сейчас, покорял Радищева своей сердечностью. Ему хотелось сказать Янову, что, смалодушничав однажды в жизни, он расплачивался теперь за это, мучаясь своим поступком. Но Радищев не сказал этого, а продолжал слушать.
"Ты, другое дело, Александр. Ты приверженный к борьбе человек. Ты рождён борцом и, видать, умрёшь им. Я же обыкновенный человек. Я всегда завидовал твоей крепкой упрямой воле, а мне её не хватало с лейпцигских лет…"
Радищев, возбуждённый и взволнованный, шагал перед прежним другом, о котором до последней минуты сохранялось совсем иное представление. Он знал отзывчивость Сергея, его прямоту. Что он мог теперь сказать Янову, открывшему перед ним свою душу? Он сознавал, что Янов попрежнему умён и деятелен, умеет разбираться в людях. Он с успехом мог занять новую высоту, определяемую табелем о рантах, но павлово царствование загнало Янова в деревню и человек будто захирел…
"Ты, наверное, слышал печальную историю с бригадиром Рахманиновым? Невинно пострадал человек, а повод, каков повод был к его мытарствам и тасканию по судам?" Янов стал рассказывать о громком деле тамбовского помещика, отставного бригадира Ивана Рахманинова, вознамерившегося в своей козловской типографии отпечатать сочинения Вольтера без разрешения цензуры и властей:"Верный человек сказывал мне, будто Рахманинов лишь перепечатывал Вольтеровы сочинения с ранее вышедших изданий в типографии Шнора, кои уже цензуровались в Санкт-Петербурге…"
Радищев, мельком слышавший о судебной волоките с бригадиром Рахманиновым, теперь как-то заново воспринял рассказ о нём из уст Янова. Ему казалось, тот хотел оправдать себя, рассказывая историю с бригадиром Рахманиновым.
"Дело его было приутихло, затасканное волокитою по судам, но вдруг сгорела Козловская типография, прошёл слушок, якобы Вольтеровы сочинения, опечатанные городничим, пошли гулять по свету, и бригадира заново стали трепать по земским судам, снимать с него допросы, писать бумаги. Нет уж, что ни говори, страшновато становится, когда за безобидное дело человека по судам мытарят. Ныне мыслить боятся, не то, что говорить о деле.
Обидно было уезжать от Сергея Янова с сознанием, что та опора, которую Радищев хотел найти в друге, утрачена навсегда. Александру Николаевичу было всего досаднее, что круг друзей его юности, воспоминания о которых составляли его отраду в годы сибирской ссылки, теперь нарушился.
Рубановского с Кутузовым не было в живых, Янов изменился, а другие стали людьми, угодными при дворе, и о них не хотелось вспоминать. Чувство одиночества, несколько рассеянное с приездом сыновей, снова само вползло в его сознание: выдержит ли он до конца тяжёлое бремя одиночества?
Но одинок ли он в жизни? Означает ли утрата личных друзей потерю тех невидимых связей с народом, которыми он подкреплялся всегда, черпая в них силу, помогающую преодолевать горечи и превратности его необыкновенной судьбы? Нет, он не был одинок и не останется одиночкой. Укрепление собственной воли Радищев всегда черпал, как из живительного источника, из общения с народом. Ему одному он обязан своими творениями в петербургский период жизни и в годы сибирского изгнания. И сейчас эта близость к народу, понимание его дум и чаяний, помогут ему продолжать своё дело, грубо вырванное из его рук царскими властями. Он ещё вернётся к своей большой и плодотворной деятельности! С этими мыслями Радищев приехал в Немцово от своего лейпцигского друга Янова. В долгие зимние вечера Александр Николаевич всё чаще и чаще вспоминал Сибирь, свои илимские встречи. Захваченный воспоминаниями, он настолько уходил в своё сибирское былое житьё, что будто явственно слышал стук кнутовища в окно, видел входившего к нему Батурку в оленьих унтах, подтянутых к поясу ремешками. Он приходил с какой-нибудь своей докукой, просьбой или жалобой.
"Бога плохой, друга, - словно слышал сейчас Радищев глуховатый голос Батурки, - деньги просит, платить надо".
"Что, оштрафовали тебя?" - спрашивал он огорчённого тунгуса.
"- Аверка журнал писал".
"- Много уплатил?"
"- Один рублёвка - целковый".
Вместе с Батуркой Александр Николаевич возмущался тогда, осуждая несправедливость, объяснял, что Аверка в этом не виновен, и в знак сочувствия, стремясь смягчить огорчения тунгуса, отдавал ему рубль. Батурка радостно смеялся, довольный таким оборотом, говорил:
"Дай бога тебе здоровья, друга".
Размышляя о жизни народностей, Радищев думал: "Милый человек Батурка, взрослое дитя, и все они такие доверчивые". Он представил чум Батурки и всё тунгусское стойбище, их небогатое хозяйство - оленей, упряжки. "Как ещё скудна и темна жизнь инородцев, как много ещё надо сделать, чтобы они стали родными братьями русских". Взгляд Александра Николаевича задержался на медвежьей шкуре, висевшей на стене у кровати, - подарок Батурки и Кости Урончина в день его отъезда из Илимска. Растроганный воспоминаниями, Радищев встал из-за стола, отложил "Гамбургскую газету", которую до этого просматривал, и зашагал по комнате:"Разве можно забыть их добрые души!" - сказал он уже вслух. Вспомнились ему и верные слуги - Степанушка с Настасьей. "Он вольный и счастливый человек теперь, - подумал Радищев о Степане, - счастливее меня, своего барина, всё ещё скованного царскими невидимыми цепями и находящегося в неволе в своём родовом имении". Горькая усмешка скользнула по его лицу. Но Александр Николаевич был удовлетворён - Степан Алексеевич Дьяконов, крепостной его отца, ныне вольноотпущенный человек. Он свершил безмерный подвиг, добровольно поехал в Сибирь и теперь бескорыстно вершит своё благое дело, оказывает помощь людям, нуждающимся в лекаре. Александру Николаевичу припомнился рассказ Степана про дьяка, лечившегося от болезни необычным способом. Дьяк уходил в тайгу, раздевался и терпеливо выносил, когда комары, облепив его тело, сосали кровь. Потом он бежал в баню и там парился. "Вот и полегчало сразу. Теперь лихоманка отступит от меня". Темнота и невежество! Александру Николаевичу захотелось поделиться мыслями с сибирским другом. Он взял перо и быстро написал письмо Степану, рассказав о своей жизни в Немцово, пожелав ему всяческих успехов на новой для него "ниве врачевания илимских жителей". Радищев перечитал написанное. "Хорошо. Письмо придаст ему больше силы в бескорыстном рвении на благо народа. Пусть преуспевает. Бывший крепостной - лекарь и вольный человек! Как гордо и величественно звучит это".
Александр Николаевич закрыл глаза. Перед ним всплыли одна за другой картины прошлой жизни, незабываемые встречи с сибиряками. Среди этих встреч вспомнился приезд в Илимск доктора Мерка с рисовальщиком птиц и зверей Лукой Ворониным, разговор их о значении Биллингсовой экспедиции.
"Экспедиция большой польза принесёт Россия! Государыня спасибо будет сказать Биллингсу! Нам, участник экспедиция!" - живо слышалась ему полная бахвальства речь Мерка. Сколько заносчивости, чванства! Он оборвал тогда Мерка. Доктор начал нервничать, говорить быстрее, и акцент его от этого становился ещё заметнее:"Ви знайть, что там быль? Лысина? Ми ходиль, думаль, подариль. Флаг императорский развивайсь, Биллингс делаль!"
Картинно представилось, как доктор Мерк достал табакерку, быстро сунул понюшку табаку в нос, чихнул, взмахнул большим платком, выхваченным из кармана:"Он будет настоящий ученый Русь. Британцы будут оставаться большой кукиш!"
Радищев невольно при этом рассмеялся: "Британцам останется большой кукиш! Что ж, по заслугам и награда".
Александр Николаевич взял "Гамбургскую газету" и углубился в чтение. Ему, утерявшему нить событий, происходивших за рубежами отечества, следовало их восстановить по сообщениям корреспондентов. Ещё будучи в Илимске, он вычитал, что в Англии корреспондентское общество, возглавляемое сапожником Гарди, приветствовало якобинский конвент. Английское правительство, боявшееся французской заразы, обрушилось на общество, арестовало и предало суду Гарди. Сейчас, через пять лет, прокламации корреспондентского общества подняли на восстание английских моряков. Оно началось в Портсмуте и охватило десятки линейных кораблей королевского флота. На кораблях были подняты красные флаги, а на реях - верёвочные петли для устрашения офицеров. Адмирал Дункан, страшась последствий, через своё правительство обратился к Семёну Романовичу Воронцову с просьбой о помощи. Адмирал хотел, чтобы эскадра Макарова, находившаяся в Англии, помогла подавить восстание, но русские не стали вмешиваться во внутренние дела королевства.
"Остались с большим кукишем" - и Александр Николаевич, довольный поступком своих соотечественников и английских моряков, поднявших на кораблях красные флаги восстания, потёр рука об руку. "Хорошо, чёрт возьми, хорошо!" И то, что где-то далеко от России происходили такие события, радовало Радищева, как если бы они происходили на родной земле. Теперь, когда Радищев повидал старших сыновей, посетил Сергея Янова, его стала томить скука по аблязовским местам, по родителям. Свидание с ними и поездка в Аблязово были тем более необходимы ему, что нужда не покидала его дом, не забывала напоминать о себе, стучалась, как говорят, в окна и двери. Поездку и свидание мог разрешить лишь император. И как ни тяжело было Радищеву снисходить с просьбой к Павлу, он должен был написать прошение на его имя. Прошение это следовало начать с излияния верноподданнических чувств, которые противны были его натуре, но нужно писать, кривя душой, писать. И Александр Николаевич писал, что благословляет царскую десницу, избавившую его от бедствия, переменившую горестную его участь на благую и даровавшую ему новую жизнь, и просит всевышнего продлить на многие лета здравие императорского величества и царствование, под которым вся Россия "спокойствует, счастливеет, благоденствует". Это была сущая ложь, противная и чуждая Радищеву, но необходимая в его теперешнем положении:
"Отца моего видел я незадолго перед отсылкою моею в Илимск, - писал он, - семь лет тому назад, мать мою не видал более двенадцати. Болезненное их состояние препятствует им приехать видеться со мною, хотя бы того и желали. Позволь, всемилостивейший государь, мне съездить к ним на свидание, позволь, великий монарх, да мог бы я хотя однажды видеть родивших меня, при истечении их житья, и родительского себе испросить благословения! Болезнь их и древние их лета побуждают опасаться, что недолго могут пользоваться благодеянием жизни: я сам, хотя ещё на пятидесятом году от рождения, не могу надеяться долголетнего продолжения дней моих, ибо горести и печали умалили мои силы естественные. Взглянув на меня, всяк сказать может колико старость предварила мои лета. Счастлив ныне избавленный от неволи всещедрою вашего императорского величества милостию, наипаче счастливым называться могу, если та же щедрота и милосердие благоволят, да увижу и облобызаю престарелых моих родителей".
Прошение было написано и отправлено, но какое-то тоскливое предчувствие и печаль долго не покидали Радищева после этого. Он много задумывался над своей жизнью. Правильна ли она? Так ли он должен вести себя в положении изгнанника? И всегда, размышляя подолгу над этим, Александр Николаевич приходил к выводу, что жизнь его и должна быть такой. Самое главное не терять в жизни своего достоинства, а он не терял его: не унижался и не будет унижаться перед властями, как бы ни было тяжело его теперешнее существование. Но он написал прошение Павлу, добивается разрешения съездить к родителям в Саратовское имение! Что это? Унижение или нет? И всё же это не было унижением. Он не терял своего достоинства в этой просьбе к царю, он оставался прежним и непреклонным в своих убеждениях. Прошение к царю - это необходимость, продиктованная обстановкой его изгнания, и он вынужден был ею воспользоваться, ибо другого выхода у него не было, как только испросить особое разрешение на выезд из Немцова, чтобы повидать отца и мать. Это не могло смутить и испугать его… Да, это была необходимость, неизбежная необходимость в его положении изгнанника! Радищев, усталый и измученный раздумьем, вышел во двор. Была светлая ночь. За околицей неоглядно широко застыли волны гребнистых сугробов, в лунном сиянии лежали поля, вдали темнел лес. Радищев прошёлся по улице Немцово. Луна поднялась высоко. Она была в ореоле сияния. Светлее казался матово-зеленоватым. Звёзды тоже ярко горели в небесной вышине. Сыпучий снег искрился под ногами и переливался. Снежинки были легки и прозрачны, как чешуя слюды, и искрами вспыхивали вокруг Радищева. Такого вечера он ещё не видел в Немцово. И красота в природе смягчила горечь его души. Стало сразу легче. Александр Николаевич подумал, что человеку можно и должно закалиться против несчастья.

Глава третья - ССОРА С ОТЦОМ

"Нужно в жизни иметь правила". А. Радищев.
Николай Афанасьевич, благообразный: старик, нетерпеливо поджидал к себе старшего сына. Тот писал о своём желании свидеться с родителями, если ему будет разрешено государем выехать из Немцова. Отцу хотелось, вылить всю горечь, все обиды на "непутёвого", как он внутренне окрестил Александра Николаевича. Отец Радищев много лет питал надежды, что его старший сын-первенец, не в пример Петру и Моисею, обеспечит благосостояние их, стариков, окажет поддержку братьям, на старости лет создаст родителям покой и принесёт уважение. А всё повернулось по-иному: старший сын, которого они больше других пестовали, принёс им ни с чем несравнимые огорчения и разочарования. Николай Афанасьевич, взыскательный по натуре человек, хотел и верил, как отец, что старший сын его, воспитанный в строгости и справедливости, отплатит родителям сыновней благодарностью - поправит их пошатнувшееся состояние, создаст им обеспеченную старость. Но, видно, родительская власть и суровость были недостаточными. Александр Николаевич стал совсем иным человеком, чем думалось им. И сознавать это было тем более горько, что оба они - отец и мать под старость страдали от неизлечимых недугов. Служба государственная, так удачно начатая их сыном под начальством графа Воронцова, закончилась для стариков крушением их выношенной мечты. Александр не оправдал их надежды. Это было очень тяжело для родителей. После того, как сына сослали в Сибирь, отец повёл замкнутый образ жизни. И хотя он попрежнему находился в своём аблязовском имении, но для всех сделался отшельником. Николай Афанасьевич занимал в доме небольшую комнатку, напоминающую скорее келью. Образ жизни его походил на монашеский. До своей слепоты он читал и перечитывал божественные сочинения, какие только мог достать от служителей Саровского монастыря. Монахи стали его постоянными посетителями. Под влиянием их Николай Афанасьевич ездил по церквям, посещал Саровскую пустыню - монашескую обитель, соблюдал все обряды - окуривал свою комнату ладаном, как монахи свои кельи, по вечерам и утрам напевал вполголоса псалмы. Монахов он принимал зимой в комнатке-келейке, летом - в избушке на пчельнике. У него дважды побывал настоятель Саровского монастыря отец Палладий - старец влиятельный и весьма учтивый. И Николай Афанасьевич всё чаще и чаще поговаривал, что у него остаётся один путь - отрешиться от всего земного и уйти в Саровскую обитель доживать последние дни в молитве, способной снять с его души грех, положенный старшим сыном. Мать Радищева Фёкла Степановна, разбитая параличом, все эти годы была прикована к постели.
"Я виновата, грешница, во всём," - повторяла она беспомощно, с придыханием и всё больше и больше утверждалась в мысли, что, видно, согрешила перед всевышним и справедливо теперь наказана за это. Несчастие, свалившееся на неё, сначала с сыном Александром, потом со слепотой мужа, Фёкла Степановна перенесла стоически, как должное за неизвестные ей грехи. Любимым занятием её в молодости и все годы до болезни было - вести большое домашнее хозяйство. И может быть самым мучительным в её переживании было именно то, что болезнь отняла у неё возможность хозяйничать по дому - шить, кроить, вышивать, варить, печь, кормить, угощать семью и знакомых, проводить день за днём в хлопотах о муже, детях, о большом доме. Теперь нечем было возместить эту многолетнюю привычку. Болезнь, без того тяжёлая, отнимали у Фёклы Степановны последние радости жизни. Из-под чепца её выбивались седые, как лён мягкие, но поредевшие волосы, заплетённые вместо двух толстых кос в одну жиденькую косичку, схваченную сзади приколками. Капот лежал на ней мешковато, некогда сшитый на её полную фигуру, высохшую за долгие и малоподвижные годы болезни. Несмотря на мрачные мысли отца и тяжёлое состояние матери, в аблязовском доме шли приготовления к приезду Александра Николаевича. Царевский, побывавший у Радищевых в конце лета, рассказал о неприглядной убогой жизни их сына в Немцово и заронил в сердцах Николая Афанасьевича и Фёклы Степановны чувство родительской боли, схожее с угрызением совести. Хотя и "непутёвым" окрестил Николай Афанасьевич сына Александра, но всё же это был их первый сын. Самолюбивая гордость Николая Афанасьевича была чуть поколеблена рассказом Царевского и постоянными напоминаниями о сыне Фёклы Степановны. Старик Радищев совсем не сдался, но немножко уступил: отложил продажу деревенек и пустоши до приезда сына, как просил об этом в письме Александр Николаевич. Но Николай Афанасьевич готовил себя к серьёзному и решительному разговору с сыном. Он ждал и ещё верил, что строгое наставление образумит его хотя бы теперь, на склоне лет, после стольких невзгод и тяжёлых потрясений. Только в конце февраля прискакал фельдъегерь от Калужского губернатора Митусова. Дрожащей рукой Радищев принял пакет, облепленный сургучными печатями. Что могло таить его содержание? С трепетным волнением Александр Николаевич разорвал конверт. В конверте оказалось собственноручное письмо князя Куракина - долгожданный ответ на его прошение, поданное Павлу. Ему разрешалось съездить в Саратовскую губернию для свидания с родителями. В письме особо подчёркивалось: "Только один раз".
"Садитесь, что стоите" - обратился Радищев к фельдъегерю - тоже гусару, каких он часто встречал возле своего двора:"Дуняша, Катюша! Подайте табуретку, поставьте самоварчик!"
Гусар улыбнулся:"Благодарствуем-с! - и отказался от чашки чая. - Служба-с!" - он звякнул шпорами, склонил голову, потом подтянулся и, четко повернувшись, вышел. Катя нетерпеливо спросила о содержании полученного пакета.
"Извещение. Милостивейше дозволено съездить к батюшке в Саратовское имение…"
Катя радостно всплеснула руками:"Как хорошо-то!"
"Ехать, спешно ехать в Аблязово, - Александр Николаевич нежно потрепал за плечи подошедшую дочь. - Спешно ехать, Катюша, пока не прискакал другой фельдъегерь с пакетом, отменяющим сие разрешение. - Он потряс бумажкой в воздухе. - Ныне всё ожидать можно от царя," - и многозначительно усмехнулся. Сборы были недолги. Радищев решил ехать на лошадях немцовских крестьян, чтобы меньше израсходоваться в дороге. Были подысканы лучшие санки и, запасшись провизией, Александр Николаевич выехал на трёх подводах со всем семейством. Возницей был взят расторопный Семён. Путь лежал через Москву. Там Александр Николаевич забрал из пансиона ещё меньших детей, с надеждой оставить их у родителей. Снова знакомая дорога с заездом в имение Андреевское. Путь этот был дальше, чем через Калугу, но Радищев избрал именно его, чтобы вновь свидеться с Воронцовым, задержаться у него на пару деньков, переговорить обо всём, что наболело и накопилось за это время. Граф в письмах настойчиво просил его заехать, если государь разрешит ему посетить престарелых родителей. Пригревающее солнце ещё не испортило дороги лесного Подмосковья. Половина марта - самое лучшее время для поездки: нет зимних морозов, лишь звёздными безветренными ночами немного примораживает. Блестят укатанные полозницы, хотя дорога ещё снежна. Александр Николаевич любил это время года. Зима уже на исходе, где-то на подходе весна с ярким сиянием снегов, с чистой синью неба, до боли режущей глаза. Заметно оживились лесные дебри. Весенние нотки звенят в напеве жёлтой овсянки, бойкой синицы, проворных клестов и чечёток. Уже появились нарядные снегири, пробирающиеся с юга к месту своих гнездовий. Заметно пригревает солнце. Веки сами смыкаются в радужном сиянии. Хорошо дремлется и мечтается в такие часы! Что-что не переберёшь в памяти за долгую дорогу, о чём про себя не переговоришь с друзьями, с которыми давно не встречался. Что не вспомнишь о тех, кого уже нет в живых, лишь сердце бережно сохранило далёкие встречи с ними, бурные споры, совсем забытые и вдруг воскресшие с такой ясностью, будто бы они происходили вчера. Так всплыл образ Дениса Ивановича Фонвизина, с которым Радищев был в дальнем родстве, часто встречался на семейных вечеринках. Денис Иванович умер в 1792 году, вскоре после заграничного путешествия. Обедневшая жена, пережила своего мужа на четыре года. Александр Николаевич очень ценил автора "Недоросля". Он вспомнился ему запальчивым собеседником, но малодушным человеком. Замах его всегда казался больше удара. Бывало размахнётся бичующей сатирой против развращённых нравов двора и тут же оробеет:"Дух у меня не твой, - скажет и словно свернётся в комочек, - бог телом не обидел - на вид грузен, а душонка с кулак," - и захохочет. Не щадил пороки других, высмеивал и себя, казня своё малодушие. И всё же при встречах они горячо спорили. Фонвизин говорил, что будет изобличать зло до конца, Радищев доказывал, что мало изобличать - зло следует уничтожать и он будет делать это до последнего дня своей жизни. И когда споры их в горячности заходили далеко, Денис Иванович вдруг отступал, уходил от спора в сторону - заводил фривольные разговоры. Он был мастак рассказывать забавные случаи из окружающей жизни и умел развеселить друзей острой шуткой. "Каждый в меру сил своих и способностей делал полезное дело", - с сожалением думал Радищев о Фонвизине, а память уже выхватывала давние споры его с голубоглазым Алексеем Кутузовым, встречи с Андреем Рубановским. Кутузов предстал перед ним сейчас как человек небесный, эфемерный, в отличие от Рубановского, любившего всё земное. И были те воспоминания так же ярки, как солнечные блики на снегу. То были горячие и страстные сердца в юности, не осуществившие в жизни своих благородных порывов. Друзей уже не было в живых, но память о них для Радищева оставалась священной. Молчавший до этого возница Семён неожиданно сдвинул на затылок шапку и, полуобернувшись, сказал:"Гляди-ка, барин, сколь их сидит," - и махнул рукой в сторону берёз. Александр Николаевич открыл смежившиеся в дрёме глаза, поняв, что Семён обращается к нему. Полузабытьё его исчезло. Он посмотрел в направлении, куда показывал возница. На берёзе, что поднялась повыше над кромкой леса, как бусы, чернели тетерева. Они клевали почки. Над ними высматривающе кружился ястреб, выжидая удобного случая, чтобы врасплох напасть на свою добычу.
"Было б ружьё, - ощутив знакомый охотничий азарт, с досадой проговорил Радищев, - пальнули бы сейчас…"
"Далековато, - с огорчением заметил возница и снова сдвинул шапку, теперь уже на лоб. - Эх-ма!"
"Достанет! - сказал Радищев и спросил возницу, - Охотишься, Семён?"
"Охоч! Ружья вот нема, барская то вещица, а у мужика кишка тонка его заиметь…" Слова Семёна болью ударили в сердце."Красиво, когда на зорьке бормочет черныш, будто восходу солнышка радуется…" - мечтательно проговорил Семён. Сказано это было с таким чувством, что Александру Николаевичу почти зримо представилось это чудесное токование косачей, с набухшими красными бровями, распустивших хвосты лирой. Он будто услышал переливы страстного голоса петухов.
"Что и говорить, хорошо!"
"Краса божья," - подтвердил Семён.
Граф Воронцов был проницательнее многих своих современников. В Радищеве он признавал оригинальную и громадную силу, которая, не разбуженная ещё в народе, в нём вырвалась наружу, как могучий родник. Злая судьба тяготела над писателем, но даже она была бессильна смирить великий талант. Может быть, в этом таился ключ, помогающий разгадать дружеское участие Воронцова в жизни Радищева, искреннее радушие, с каким он встречал у себя этого смелого человека. Он любил Александра Николаевича за то, что тот мало говорил о своей изгнаннической жизни. Лишь по коротким фразам его сибирских и немцовских писем, по обрывочным словам в разговоре, можно было представить, какие тяжёлые испытания и невзгоды он перенёс и переносил сейчас. На этот раз они прежде всего заговорили о предстоящей встрече Александра Николаевича с отцом и матерью, о том, как лучше устроить пошатнувшиеся дела в немцовском имении. Граф высказал свои соображения, и Радищев с ними согласился: они сводились к тому, чтобы Александр Николаевич, приехав в Аблязово, тщательно разобрался с отцовскими запущенными делами. Воронцов, как и многие люди его круга, имел свои странности, свои слабости. Ещё до сибирской ссылки Александр Николаевич, прочитав объявление об издании в Париже "Всемирной галлереи знаменитых мужчин, женщин и детей, украшенной их портретами", предложил Воронцову собрать серию портретов русских государственных деятелей и писателей. Граф ухватился за его предложение. В воронцовском имении под Петербургом, в деревне Мурине была собрана большая коллекция портретов. Александр Романович после своей отставки, в связи с отъездом в Андреевское, перевёз сюда и свою редкую коллекцию. Теперь, пользуясь пребыванием у себя Радищева, Воронцов настоял на своём: графский художник Фёдор был у мольберта и писал портрет с позировавшего Александра Николаевича. Граф сидел тут же. Он издали смотрел на выписываемый маслом портрет своего друга. Художник напряжённо работал, а они перекидывались между собой казалось внешне беспорядочными фразами, но имеющими свой скрытый смысл, известный лишь им. Они говорили о том, что обоих волновало, что осталось недосказанным в письмах или недоговорено при первой встрече. Делясь своими ближайшими планами, Радищев сознался, что он всё это время, прожитое в Немцово, слишком мало читал и почти ничего не писал:"Я наблюдал, но я запретил себе размышлять," - говорил он, стараясь сохранить ту позу, которую выбрал для него художник. Позировать было утомительно, но присутствие графа, разговор с ним, делали сеанс почти приятным.
"Знаю хорошо неугомонную натуру твою и не верю," - добродушно смеялся Воронцов, продолжая наблюдать за художником.
"Верьте мне. Я, кажется, писал вам, как я мало наслаждаюсь жизнью в своём уединении." Александр Николаевич вздохнул и посмотрел на художника, стараясь по его быстрым броскам серых глаз угадать, не мешает ли он разговорами ему. Но Фёдор уже привык к подобным сеансам и, казалось, охваченный вдохновением, не обращал внимания на разговор, а увлёкшись, снимал кистью с палитры то одну краску, то другую, торопясь запечатлеть на полотне изображение человека недюжинной натуры, с исстрадавшимся выразительным лицом.
"Я наблюдал за жизнью, - говорил Радищев. - Повторяю, я был совсем один, но я наслаждался. После окончания летних работ, я видел целые толпы сельских жителей, которые, подобно стаям диких гусей и уток, проходили передо мною: они покидали свои жилища, чтобы отправиться на поиски пропитания, подобно тому как птицы покидают север с приближением морозов. "Значит, есть для них край более богатый, - думал я, - более привольный. Может быть, небо там чище и яснее и жизнь счастливее?"
Александр Романович слушал со вниманием и попрежнему следил за работой живописца. Он, прищурясь, то взглядывал на подрамник, то на натуру. Ему хотелось видеть изображение Радищева более облагороженным на портрете. Графу не нравились свисшие, клочковатые седые пряди, печальный взгляд и усталое выражение лица Александра Николаевича. Всё это не вязалось с той поэтической прелестью и силой, какую граф чувствовал в словах Радищева. Но сказать, чтобы художник подправил, он не мог, понимая, что тогда портрет живописца не будет отвечать натуре. А голос Радищева звучал также мягко, убедительно просто, полный внутреннего волнения:"Нет, простолюдин любит места, где он родился, - продолжал Александр Николаевич, - только необходимость заставляет его покидать свой дом и всё то, что человек покидает с сожалением. Но он вернётся сюда, я уверен, вернётся, нагружённый данью, которую его ремесло приносит ему, и радость снова войдёт в его дом…" Голос Радищева сразу как-то окреп и зазвучал сильнее. Воронцов насторожился, художник замер с занесённой над палитрой кистью в ожидании самого важного и значительного в этой тираде Радищева:"Горе тому, кто её потревожит!"
Граф невольно вздрогнул. Художник с радостным блеском в глазах взглянул на Радищева, и кисть Фёдора энергично забегала от палитры до подрамника, лицо его оживилось:"Когда я вижу чужую радость, Александр Романович, мне самому становится радостнее жить… Я каждый день видел солдат, возвращавшихся к родным и друзьям. Сколько счастья! Сколько благословений тому, кто сему причина! Я зарёкся не размышлять, но привычка брала верх. Когда же крестьянин, измолачивая сноп, вместо зерна получал плеву и мякину, я невольно содрогался, думая, как тяжела жизнь нашего земледельца!" Радищев поднялся со стула взволнованный.
"Устали?" - участливо спросил Фёдор. Александр Николаевич согласно кивнул головой. Сеанс прервался. Вместе с Воронцовым он прошёл в его библиотеку-кабинет. Сквозь стекло книжных шкафов на них смотрели переплёты с золотым тиснением сочинений Вольтера, Дидро, Гельвеция и других великих мужей Франции. На письменном столе лежала пачка свежих газет и журналов, из китайской нефритовой вазочки торчали гусиные перья, палочка сургуча, на резной тумбочке массивный бронзовый канделябр с немного оплывшими свечами. Стоя возле шкафа, Радищев излагал незаконченную мысль.
"Зима, мёртвое в земледелии время, употребиться должна на рукоделие, на фабричный труд. Дайте работу крестьянину, а с работой и плату и он будет иметь пищу, дом его согреется, птенцы его не погибнут."
"Так и знал, - рассмеялся Воронцов, - что вся поэтически прелестная беседа сведётся к скучной прозе о жизни мужиков. Предвижу и выход, не говори, не говори, - замахал он рукой, украшенной перстнями. - Сие твоя ахиллесова пята. Она мне давно известна и переизвестна из твоих же вольнодумнических сочинений… Послушай, что я скажу…" Александр Николаевич с готовностью склонил голову, сложив руки на груди. Он слегка прислонился к книжному шкафу:"Буйное стремление черни всегда нуждается в направлении, ибо она никогда не знает сама, чего хочет, хотя действует совокупными силами и единодушно…"
"Несогласен, Александр Романович! Первый учитель их - недостаток, тяжесть порабощения помещиками и дворянами."
"Да, да! Нельзя выводить народ из состояния равновесия, он взбунтуется и понесётся без направления. Ему нужны советы мудрости."
"Не дворянской ли? - И Радищев твёрдо, убеждённо произнёс: - Мудрости у него своей хватит к принятию истины. "Руби столбы, заборы сами повалятся", говаривал частенько Пугачёв, как мне рассказывали бурлаки на Волге и Каме…"


Воронцов внимательно посмотрел на Радищева. Сейчас он производил впечатление закалённого и свыкшегося с изгнанническим положением человека.
"Он ничего не страшится - всё страшное у него позади", - подумал граф. При всём этом Радищев оставлял впечатление человека" неподдельной скромности, не утратившего самых главных качеств своей страстной натуры - сдавленного, но не сломленного судьбой заступника угнетённого народа. Разговор оборвался. Александр Николаевич понял, что своими словами попал в уязвимое место графа, в его ахиллесову пяту, и не стал развивать начатой мысли. У него не было решительно никакого желания обижать Воронцова, причинять ему неприятность. И граф, должно быть угадав, о чём подумал Радищев, заговорил о другом.
"Я, добрейший Александр Николаевич, тоже живу в глубочайшем уединении. Я не жду чьих-либо посещений из моих соседей, кроме близких родных и друзей. Ныне ведь все предпочитают отсиживаться в усадьбах, нежели выезжать…"
"Живём во времена нового Нерона!"
"То-то и оно!" - подтвердил граф. Разговор переходил с одного предмета на другой совсем произвольно и неожиданно. Воронцов, ярый противник  иноземных воспитателей в русских дворянских семьях, с азартом сказал:"Для иноземцев Москва и вся наша матушка Россия - взаимный обмен денег и удовольствий. Мы всыпаем в их карманы миллионы, нажитые потом и тяжёлым трудом наших хлебопашцев, а иноземцы доставляют нам искусственные увеселения."
"Довольны все, кроме земледельца," - не утерпев, вставил Радищев.
"Почти, добрейший Александр Николаевич."
"Вспомнился мне доктор Мерк, участник Биллингсовой экспедиции, - сказал вдруг Радищев. - Не ведаю, как он врачевал, но деньги русские любил…
"Что иностранные врачи? Знаю их, они приезжают к нам не лечить, а набить себе карманы звонкой денежкой!" граф Александр Романович Воронцов нервно поднялся из ясеневого кресла с мягкими бархатными подлокотниками и с горечью сказал:"Россия единственная страна, где пренебрегают изучением своего родного языка, а всё то, что относится к родной стране, молодому поколению внушается чуждым, - он тяжело вздохнул. - Человек с претензией на просвещение в Санкт-Петербурге и в Москве заботится более всего научить своих отпрысков по-французски, окружает их иностранцами, нанимает для них за дорогую цену учителей танцев и музыки, но не научает их отечественному языку. К чему ведёт такое воспитание? К совершенному невежеству, к равнодушию относительно своей страны, может статься, даже к презрению отечества, с которым связано собственное существование… А россияне - великий народ, обладающий способностями, не уступающими иноплеменникам! Граф заходил по кабинету. Полы его богатого шлафрока откидывались, когда он шагал, и розовые ленточки белого колпака трепались сзади. Александр Николаевич слушал Воронцова, всматривался в его широкий лоб, изрезанный мелкими морщинами, в мешки, появившиеся под глазами, проницательными, но остающимися холодными. Годы брали своё. Граф заметно постарел, хотя ещё и бодрился, желая казаться моложе своих лет. Радищев понимал, что гордой натуре Воронцова, привыкшего к большой и напряжённой государственной службе, не только надоело уединение в Андреевском, о котором он заговорил, но что оно уже угнетало его. Как ни стремился Александр Романович занять себя то одним, то другим, после кратковременного увлечения наступало охлаждение. Мысли о порочной системе воспитания, высказанные графом, Радищев разделял и продолжал следить за их развитием. Граф посмотрел на Радищева усталыми глазами, и Александр Николаевич опять подумал - граф сильно постарел за эти годы. В кабинет вошёл слуга. Склонился в поклоне, чтобы сказать - стол накрыт к обеду, но не успел и слова произнести:"Давно пора, батюшка, - опередил слугу Александр Романович, взглянув на кабинетные часы, - просрочил пять минут," - и укоризненно покачал головой. Часы медленно пробили четыре удара. Это было условное время, когда обычно граф сидел уже за столом и обедал:"Пройдёмте в гостиную," - пригласил Александр Романович и, почтительно отступив в сторону, пропустил вперёд Радищева. После обеда Александр Романович любил прогуляться по расчищенным от снега аллеям парка, "поразмышлять наедине с самим собой", как он называл эти прогулки. Боясь простуды, граф одевался тепло, несмотря на мартовскую оттепель. Он набрасывал на плечи тёплую шубу, носил боярку из седого бобра с котиковым верхом, меховые сапоги и даже перчатки. Вместе с Воронцовым был Радищев. Прогулка их началась с той же самой аллеи, по которой они проходили тогда, в летнее посещение Андреевского с братом Моисеем Николаевичем. Парк под снегом казался ещё краше. Пухлая снежная навись на нижних ветках лежала нетронутой. Только откуда-то с вышины, как хлопья ваты, редко и неслышно слетал на землю мягкий снег. Стволы сосен золотились под ярким солнцем, снег излучал обильный свет. Пышное одеяние парка, похожее на соболье, было испещрено резкими, синеватыми тенями. Ровный шум, волной перекатывавшийся в вышине, скорее напоминал трепетный шёпот. Его оживляли говорливые грачи, прятавшиеся в вершинах сосен, только что прилетевшие с юга. Сначала друзья шли молча, каждый по-своему наслаждаясь картиной предвесеннего парка и запахами подтаявшего снега, струившимися в чистом и прозрачном воздухе.
"Граф Александр Андреевич сообщает, - заговорил Воронцов, - Павел вызвал ко двору фельдмаршала Суворова. Из Кончанского в столицу его привёз князь Горчаков, кажись, его племянник…" Александр Романович усмехнулся. Он верил Безбородко, получившему при Павле титул светлейшего князя и назначение государственным канцлером. Из прежних писем он знал, что Безбородко придерживался политики мира со всеми державами и даже с республиканской Францией, чтобы дать возможность России оправиться после длительных и тяжёлых войн. Воронцов вполне разделял взгляды государственного канцлера, своего друга, и догадывался, что вызов Суворова в Санкт-Петербург Павел предпринял отнюдь не по личным побуждениям, а по каким-то более важным причинам, пока ещё ему не ясным.
"Немая баталия государя с фельдмаршалом, думаю, закончится победою графа Александра Васильевича. Неспроста сей шаг сделал Павел. Видать, ноне наш витязь важнее при дворе, нежели в Кончанском. В одном имени его сколь силы!"
"Всегда побеждать есть его жребий," - уверенно отозвался Радищев, высоко ценивший полководческий гений Суворова.
Оба они, внимательно следившие последнее время за грозой, бушевавшей во Франции, жадно ловили каждое новое газетное известие о борьбе на берегах Рейна и в долинах Италии. Поднимался Бонапарт, которому сопутствовала звезда счастья. Там, где были королевства, рождались республики. Злому гению на первых порах помогал сам народ, чтобы избавиться от господства дворян, помещиков и церкви. Это был головокружительный военный успех Бонапарта, за которым последовала уже давно поджидавшая его первая неудача. Воронцов, читая газеты, думал, что тень мирной надежды исчезла, как сон. Враги спокойствия и мира употребили самые отчаянные средства, чтобы продолжалось человеческое кровопролитие. Александр Романович считал самой жесточайшей из всех войн нынешнюю войну, продолжающуюся со всеми беспримерными её ужасами. Он находил, что бедствия республики, её военная гроза происходят от забвения гражданских властей, от нарушения правил человечества. Чтобы восторжествовал порядок и было уничтожено зло, по его убеждению, следовало восстановить власть родителей над детьми, господ над слугами и хозяев над их работниками. Новый порядок, новый государственный строй не мог поколебать этого векового правила. Воронцов склонялся к тому, что виной всего происходящего в Европе - философский энтузиазм, безмерное увлечение вольностью. И он вполне был согласен с утверждением одного из ежедневных парижских листков, сообщавшего, что ложный смысл, который "сопрягают со словом вольность, увлёк народ к преступлениям".
Радищев, в отличие от Воронцова, из происходящего в Европе, отбирал, как золотые крупицы, те события, которые "Политический журнал" образно называл "неслыханным приключением". Журнал сообщал, что во Франконии и Швабии поднялись крестьяне, вооружились, толпами напали на французов при их отступлении, взяли в плен и своим отважным поступком ускорили бегство противника. Радищев радовался, что война крестьян как у французов, так и у немцев останется памятной вехой в истории человечества. Она поднимала роль крестьян - вершителей своих судеб.
"Быть фельдмаршалу при армии, - прервал раздумья Александра Николаевича Воронцов. - Все сверстники его в войне останутся позади."
"Да они ему и неровня, - сказал Радищев, - ни сердцем, ни предприимчивостью…"
Они ещё не знали, что Павел приступил к осуществлению своего плана "обуздать буйство французской нации", устанавливал тесные связи России с государствами, которых "не коснулась французская зараза", чтобы совокупными силами "охранять честь, целостность и их независимость".
В конце аллеи была беседка. Александр Романович предложил немножко посидеть на скамейке и отдохнуть.
"Скоро ль изживётся дух ссоры и вражды между народами и государствами и люди смогут жить в согласии и мире?"
Воронцов взглянул на Радищева немного удивлённо. Из-под круглой лёгкой шапки-боярки Александра Николаевича небрежно выбивались пряди серебристых волос. Пышный воротник шубы спадал ниже плеч. Умные глаза смотрели лукаво и добродушно, проницательно и умно.
"Не от того ли, что отдельные фанатические головы сделали свою философию общею философиею целого народа?" - вопросом на возрос отвечал Воронцов. - Заблуждения бывают опаснее, нежели невежество… Дух образа мыслей тому виною… "
Радищев нервно встал со скамейки и заходил по беседке. - Нет! - строго сказал он. - Не приемлю я сих слов, непонятны они мне в ваших устах!"
"Горяч, горяч! - стараясь умерить его взволнованность, проговорил Воронцов. - Знаю, бесстрашен в действиях и поступках, но можно ль так строго судить о моих убеждениях?"
"Прошу прощения," - виновато сказал Радищев.
"Уговор не серчать, то была дружеская беседа…" Граф встал, стряхнул с шубы приставший к ней снег, и оба они, молча, направились обратно.
Снова продолжался сеанс живописца. Назавтра, рано по утру Радищев должен был продолжать путь, и Фёдор спешил закончить его портрет. Воронцов был здесь же. Он сидел в кресле, стоявшем за мольбертом, и внимательно наблюдал за Радищевым и живописцем. Граф думал, как многообразны могут быть дарования человека, проявляющиеся в самых различных сферах его действия. Александру Романовичу припомнился его давний разговор с Радищевым. Тот говорил, что человек родится в мир во всём равен другим, что натура не взирает на родословные, что талант может проявляться в простом поселянине и в дворянине.
"Надо до безграничности, до фанатизма верить в силы народа, чтобы быть твёрдо убеждённым в нём", - размышлял граф, вглядываясь сейчас совсем по-иному в спокойное и мужественное лицо Радищева. "Отгадчик искры человеческого достоинства. Надо не просто верить, но ещё и горячо, привязанно любить народ". Воронцов спрашивал себя, почему же этой глубокой веры и любви нет у него? Не потому ли, что не хватает сил отрешиться от вековых предрассудков, воспитанных в нём дворянским сословием и привилегиями, пойти против них, как мужественно пошёл Радищев, Нет, это было бы слишком рискованно и преждевременно! Да он и не рождён к такому самоотречению и душевному подвигу. Граф считал, что дарования человека ниспосланы свыше. Представления о всевышнем, о боге и религии, у Воронцова были своеобразные. Правил религии граф придерживался более по воспитанию, нежели, как он говорил, "из натурального подвига души, озарённой истинным богознанием". Александр Романович во всех случаях жизни поступал по убеждениям собственного ума и совести. Художник Фёдор, его крепостной, был от рождения одарён. "С талантом родился". Граф им гордился как своим одарённым человеком, но ему и в голову не приходила мысль - гордиться им как простолюдином. "А он, - Воронцов взглянул на Радищева, - не отрывает в своём сознании и Фёдора от всего народа". Выражение лица Александра Николаевича было очень строгое, будто говорило графу: "Я знаю всё, что знать я должен в жизни, знаю потому, что всё проникновенно вижу и глубоко понимаю". И граф тайно завидовал этому дару ясновидения Радищева.
"Да, Фёдор талантливый художник, - мысленно рассуждал Воронцов. - Кисти его принадлежат многие портреты, хранящиеся в галерее. Фёдор четыре года руководит труппой его театра в Андреевском, и граф гордится всем, что тот делает". Почти сто артистов, музыкантов, танцоров, учеников и пляшущих баб занято в труппе домашнего театра. На сцене с успехом разыгрываются комические пьесы и оперы, иногда трагедии, в зависимости от настроения Воронцова и желания родственников и знакомых. Александр Романович любил иногда "блеснуть", но" он искренне ценил только всё прекрасное, всё красивое и благоговел перед произведениями искусства. И в Радищеве он видел талантливого писателя, перед которым преклонялся, ставил его выше Гаврилы Державина, Дениса Фонвизина, Сумарокова, Княжнина. Он равнял его талант разве только дару Михайлы Ломоносова, которого ценил до самозабвения как истинно русского гениального человека. В долгие зимние вечера граф любил развлекаться. В Андреевское съезжалась вся знать из Владимира и Москвы. В первые дни царствования Павла Александр Романович сократил свои театральные представления. Повеяло иным. Новый государь не терпел сборищ и даже боялся их. Он видел в них своеобразные клубы, напоминавшие ему общества, процветавшие в Париже. Павел опасался, как бы через дворянские сборища не проникла в Россию якобинская зараза - болезнь трудно излечимая и чреватая всякими неожиданными последствиями. Домашний театр был тем единственным прибежищем, в котором граф забывал мрачные мысли и рассеивался. Не будучи охотником ни до собак, ни до вина, ни до карт, Александр Романович стремился отвлечься, забыть себя в пении и пляске актёров, в смехе или человеческой боли, изображённой на сцене. В такие дни дворец графа озарялся множеством свеч, в зале гремела музыка. Приглашённые гости не успевали считать дни в неделе. В изобилии расточались роскошь и щедрость.
Всё это нужно было Воронцову здесь, в Андреевском уединении, тоскующему по Санкт-Петербургу, по утраченной большой государственной деятельности.
У Александра Романовича сначала появилась мысль устроить вечером концерт и послушать музыкантов, разучивших новые пьесы, присланные братом Семёном из Англии. Но Радищев торопился с отъездом, и граф отказался от своей затеи. Работа Фёдора над портретом заканчивалась. Радищев поднялся с кресла и расправил уставшее от неподвижного и напряжённого сидения тело, подошёл к мольберту. Фёдор с волнением ожидал оценки своей работы. Он никогда ещё не писал портрета с таким вдохновением, с каким работал над портретом сейчас. Художник хорошо знал, что был за человек необычный гость графа, что тот сделал и сколько много пережил и переживает за свой смелый и дерзновенный поступок. Всё это Фёдору хотелось выразить на портрете. Александр Николаевич долго, прищуренными глазами смотрел на полотно. Фёдор нетерпеливо ждал. От волнения у него на лбу проступили бисеринки пота.
"Узнаю себя, - наконец, проговорил Радищев. - Всю горькую жизнь мою в глазах передал…"
Фёдору стало легче. Он вытер платком лоб и благодарно взглянул на Радищева.
"Не слишком ли испито лицо?" - спросил граф.
"Нет, нет! - поспешил возразить Александр Николаевич. - Всё правдиво." Радищев обратился к художнику:"Спасибо тебе, Фёдор, за усердие твоё," - и крепко пожал его руку. Мартовский пейзаж изменялся на глазах. Чем дальше продвигался Радищев и ближе был к родным местам, тем всё больше и больше открывались из-под снега проталины и чернота зяблевой пахоты на помещичьих угодьях. Берёзовые рощи отливали кофейным цветом, снежный покров всюду побурел. Кое-где отчётливо проступала жёлтая грязная щётка прошлогодней травы и там вились мелкие лесные птички, опьянённые ароматами прелой земли. У деревень и сёл, возле скотных дворов, лежали кучи навоза. Посередине деревенских улиц пролегал сгорбившийся под мартовским солнцем санный путь. Радищев страстно любил родные места. Эта любовь вошла в его сердце с детскими впечатлениями и никогда не сглаживалась из его памяти. Чем ближе было Аблязово, тем неотвязнее и упорнее подымались воспоминания то о первой поездке к родителям в годы только что прошумевшей над этим краем пугачёвской вольницы, то о последней встрече с отцом перед сибирской ссылкой. Воспоминания перемежались с грустными предчувствиями встречи с родителями. Александр Николаевич знал, что его встреча с родителями после стольких лет разлуки будет и радостна и тяжела. Ему вновь предстоит испытать безмерное счастье встречи и невыносимую боль огорчения от неё. Он уже представлял, каким у него будет разговор с отцом: резковато настойчивый с той и другой стороны, когда сходятся два сильных характера, по-разному оценивающие явления и по-разному смотрящие на жизнь.
С матерью - совсем другое. Это будет сдержанный и успокаивающий больную женщину разговор. Александр Николаевич думал, что, быть может, он виновен в её болезни. Это томило, и он ещё больше тревожился о том, как произойдёт его свидание с матерью. Александр Николаевич хотел бы одного - не разрыдаться в первую минуту встречи с матерью, скрыть от неё свою взволнованность и суметь утешить её неизбывное горе тёплым, приветливым словом. Он знал, что мать расплачется от радости, станет расспрашивать его о жизни с Лизанькой, о маленьких детях, и он должен будет спокойно и сдержанно рассказать ей об этом…Остановки в дороге были коротки. Радищевым всё настойчивее овладевало желание, как можно быстрее добраться до Аблязова. Время терять было нельзя - подгоняло резкое потепление, которое могло испортить дорогу. И он спешил воспользоваться благоприятным путём и прихватывал для езды ночное время. Над головой расстилалось чистое небо, тихо мерцали звёзды в его вышине, и валдайские колокольчики в прохладной тиши воздуха переливались ещё мелодичнее. Иногда Радищев вздрагивал от резкого их звона - коренник, неожиданно споткнувшись, мотал головой, сильно встряхивая дугу. Александр Николаевич спрашивал у возницы о давних днях, связанных с пугачёвской вольницей в этих местах. Радищеву хотелось узнать, вспоминают ли крестьяне об этом, какие новые мысли тревожат их головы теперь, над чем раздумывает народ:"Семён, про Пугачёва-то говорят в народе, вспоминают его?"
Возница ответил не сразу:"С детства знаем твою добрую душу, Александра Николаевич. Не прогневайся, коль правду скажу, - Семён помолчал, подумал, как лучше выразить ему свою правду, и спокойно заговорил:"Эх, барин, что вспоминать-то? Было всего! Утешились мы, только мало длилась воля-то наша при Емельяне Иваныче. Отвели душу-то, да не до конца. Над помещиками тешили удаль свою, правда, барин. Пусть помнят они: есть в мужике гроза, страшная гроза для всех, кто его истязает, кто его жизнью и сердцем мыкает…" Возница помолчал, нукнул на лошадей, мерно бежавших, хлопнул их вожжами по бокам. Вздрогнули колокольчики и оживлённее зазвенели под дугой:"В грозе-то нашей, Александра Николаевич, лютая печаль, месть, горе, народное горе. - Семён вздохнул. - Так-от, барин! Скажем, прямо тебе, сколь знаем твою добрую душу, будут притеснять, мужик опять взбунтуется. Волюшку ему надо, барин, волюшку вольную… Вот тебе наша мужицкая правда…"
"Горькая правда, - сказал Радищев, - но справедливая, Семён."
"Слаще-то пока нету, Александра Николаевич."
Последнюю ночь ехали напролёт. Нетерпение Радищева достигло высокого напряжения. Ему казалось, что лошади бегут не рысью, а едва плетутся. Александр Николаевич почти не смыкал глаз. В короткие минуты забытья он как бы переставал слышать звон колокольчиков, будто замиравших на это время, но тут же встряхивался. Перед ним маячила тёмная фигура Семёна. Перебарывая сон, Александр Николаевич возобновлял разговор, расспрашивал Семёна то об одном, то о другом, следя за созвездием Большой Медведицы. Хвост созвездия совсем опустился вниз. Значит, время было предрассветное и ночь уже миновала. И действительно, вскоре заметно стал белеть восток, отчётливее начали проступать на просветлённом небосводе кромки чёрного леса, покрывающего гряду пологих холмов. Казалось, густой лес был совсем рядом, но чем светлее становилось вокруг, тем стена его отступала в синеве всё дальше и дальше. Волнение Радищева не стихало, как ни старался он сдержать свои чувства. Выехали совсем на открытое место, иссечённое долиной Тютняра и старыми оврагами - суходолами. Уже были видны ветряные мельницы. Они стояли рядышком на взгорке, будто прижавшись друг к другу. Самая дальняя из них находилась на окраине Верхнего Аблязова и неторопливо размахивала крыльями. Семён, уставший за ночь, взбодрился, снял шапку и перекрестился:"Слава те, господи, Преображенское. Доехали, барин, благополучно."


Под первыми лучами солнца, словно нахлобученные шапки, показались тёмные соломенные крыши изб. Гордо вскинулся гранёный конус колокольни усадебной церкви, построенной ещё прадедом Григорием Аблязовым. В память прадеда Преображенское теперь чаще называли Верхним Аблязовым. Рядом с церковью стоял отцовский каменный дом с облупившимся палевым фасадом. Четыре колонны подпирали балкон, под которым находились парадные двери дома. Пятьдесят лет назад Радищев родился в этом доме, провёл своё детство, научился грамоте у дядьки Петра Мамонтова, по прозвищу Сума. Он любил сидеть на балконе, смотреть на ветряки, вдали размахивающие крыльями, и слушать рассказы бабки Прасковьи Клементьевны про барское и мужицкое житьё-бытьё. "Мои пестуны, мои учители жизни", - с любовью вспомнил о них Александр Николаевич, благодарный им за уроки, полные житейской мудрости и пригодившиеся ему в жизни больше, чем многие поздние советы учёных, слышанные в Лейпцигском университете. Мог ли он забыть в своей бурной и полной самых неожиданных, то радостных, то печальных, событий жизни, далёкие годы детства, этот красивый родительский уголок? Эти милые, недолгие годы детства, как и всё, что сейчас открылось его взору, было полно тёплых воспоминаний. Лошади остановились под окнами дома, но никто не вышел ему навстречу. Не таким был его приезд в отчий дом, когда Александр Николаевич приезжал сюда получить родительское благословение на брак с Аннет. Тогда посыльные отца встречали его далеко за околицей. Лихая тройка его, остановившаяся возле дома, была окружена дворовыми людьми, приветствовавшими поясными поклонами. На крыльце стояли родители…Теперь никто не показался из дому, словно он был нежилым. И вместо радости встречи стало горько на сердце Александра Николаевича. Оскудело родное гнездо, печать опустошения лежала на всём внешнем облике отцовской усадьбы, печать разорения. Радищев понял, что встреча с родителями не сгладит, а, наоборот, усугубит это первое его впечатление. Стоило ли ему совершать поездку, чтобы ещё больше растревожить незримые для других тяжкие раны? Случилось то, чего больше всего боялся Александр Николаевич. В первую минуту встречи с матерью он не сдержался. Слёзы навернулись на его глаза, как только Радищев переступил порог спальни, где лежала разбитая параличом мать. Вместо того, чтобы самому утешить больную, Александр Николаевич услышал её бесхитростные, проникновенные слова, полные материнской теплоты и любви.
"Сашенька, сынок мой милый, вернулся родной, вернулся…" Александр Николаевич не успел даже рассмотреть бледного, измученного долголетней болезнью лица матери, испещрённого густыми морщинами, быстро опустился на колени перед нею, стал молчаливо целовать протянутые ему руки с высохшими пальцами, с резко проступающими на них синеватыми жилками:"А я-то и не встретила тебя, не смогла, - говорила Фёкла Степановна, - нахожусь вот в постели с той поры, как над тобою стряслась лихая беда…"
Фёкла Степановна лежала на высоко взбитых пуховых подушках в голубых наволочках, накрытая стежёным, собранным из пёстрых треугольничков, одеялом. Она, много раздумывавшая над тем, какой будет у неё встреча с сыном, молила об одном, чтобы божья матерь дала ей силы выдержать спокойно минуты свидания, не расплакаться, не показать себя совсем сломленной болезнью. Фёкла Степановна знала, что сын будет и без того тяжело убит её теперешним положением, её немощью, и не хотела отягощать его первого впечатления. И ей, ценою больших усилий и напряжения воли, на какие оказалось способно материнское сердце, удалось сдержать себя, хотя горячие слёзы сына, которые она ощутила на своих руках, едва не вывели её из этого внешне спокойного и сдержанного состояния.
"Ты уж прости, милый, прости меня больную…"
"Я должен молить у вас прощения, маменька," - отрываясь от рук, прошептал Александр Николаевич и только теперь взглянул в лицо матери, такое родное, близкое ему, но до неузнаваемости изменившееся за эти годы. Лучистые глаза Фёклы Степановны, переданные и ему, были теперь тусклы и не сияли, как прежде. Все черты её лица отражали, как показалось Александру Николаевичу, лишь тяжесть непоправимого и ничем неизлечимого недуга, который она скрывала.
"Не такой я хотел встречи с вами, маменька," - и Александр Николаевич обхватил руками седую голову в чепце и припал своей мокрой щекой к шершавой щеке матери.
"Сашенька, мой милый сынок, ты здесь, со мной и слава богу," - повторила Фёкла Степановна свои первые слова, но теперь произнесла их тоже шёпотом. Фёкла Степановна была взволнована и расстроена свиданием, хотела сказать сыну ещё что-то, спросить его о многом, но с губ её срывались одни и те же слова. Когда первые порывы чувств улеглись, Александр Николаевич, не переставая держать руки матери и гладить их, осмотрел небольшую мрачную спальню. Обои давно выцвели и кое-где ободрались. С тех пор, какой был здесь в последний раз, всё в спальне матери заметно обветшало и постарело. Солнце, светившее в спальню через верхи лип, вплотную подступавших к дому, не играло яркими бликами на полу и стенах, а как-то сразу тускнело. На полукруглом, отделанном бронзой, комоде стояло зеркало в фарфоровой раме из бледнорозовых с зеленью цветов. Этот комод был ровесником старших сыновей Александра Николаевича. Мать заказала его московскому столяру по своему выбору и вкусу и больше всего любила его из мебели, украшающей её спальню. Теперь комод подряхлел, был побит и бронза его загрязнилась и потускнела. Овальное зеркало, уроненное ещё Катюшей в её приезд к бабушке, так и сохранилось до сих пор с трещиной внизу.
"А детки, где твои детки? - обеспокоенно спросила Фёкла Степановна, - где мои маленькие внучата?" - и попросила, чтобы их ввели в спальню.
"Варенька, Варенька!" - позвала она. Тотчас же появилась на пороге Варенька - безродная и бездетная женщина лет пятидесяти, жившая многие годы в доме Радищевых и присматривавшая за Фёклой Степановной.
"Что изволите, матушка Фёкла Степановна?" - чуть склонив голову, повязанную синим в крапинку платком, проговорила та.
"Ах, Варенька, какая ты недогадливая, стала. Детушек Сашеньки ко мне, взглянуть на крошек хочу…"
Варенька, исполнительная и немногословная женщина, молча вышла, а вскоре возвратилась с внучатами Фёклы Степановны. Катюша с Павликом подошли к бабушке и почтительно поцеловали её руки, теперь недвижно лежавшие поверх одеяла.
"Выросли-то, выросли-то как! - проговорила Фёкла Степановна, слегка приподнимая голову. Александр Николаевич помог матери присесть на постели и подложил под её спину подушку. Феклуша с Анюткой, войдя в спальню, робко озирались вокруг, в нерешительности остановились возле дверей, потом ухватились ручонками за платье Катюши и открыто удивлёнными глазами уставились на незнакомую им старушку в белом кружевном чепце, сидевшую на кровати. Афонюшку на руках держала Варенька:"Подойдите ко мне, - ласково произнесла Фёкла Степановна и поманила рукой к себе Феклушу с Анюткой. Девочки несмело шагнули вперёд:"Скорее, крошки мои," - подбодрила она. При виде маленьких внучат Фёкла Степановна теперь уже не смогла сдержать подступившие слёзы, они медленно покатились по её впалым щекам. Слёзы больной матери многое сказали сердцу Александра Николаевича. Он понял, что младшие дети его, рождённые Елизаветой Васильевной, так же близки бабушке, как и старшие, рождённые Аннет. Фёкла Степановна почувствовала себя усталой от глубоких переживаний, вызванных встречей, и попросила снова положить её. Дети вышли с Варенькой из спальни Фёкла Степановна взглядом дала понять сыну, чтобы он остался с нею. Александр Николаевич был безгранично благодарен матери. Ему хотелось рассказать ей всё о своей жизни с Лизанькой. Пусть знает мать, он был счастлив в своей изгнаннической жизни только потому, что рядом с ним была Лизанька - его подруга в несчастье, светлая, чистая и благородная душа. И Александр Николаевич поведал матери всё о себе, о пережитом за эти годы ссылки. А затем, как ни тяжело было ему слушать сбивчивый материнский рассказ о болезни, об одиночестве, о чудачествах отца, рассказ, похожий на исповедь, он выслушал до конца. Сын принял душевные боли матери, как свои, с самоотверженной стойкостью. Александр Николаевич встретился с отцом через неделю после приезда в Аблязово, на третий день ранней в этом году пасхи. Николай Афанасьевич только возвратился из Саровской обители, затерянной в пензенских лесах, - одного из известных монастырей не только в здешней округе, но и далеко за её пределами. Ему всё ещё слышалось церковное пение и звон колоколов, гудевший в ушах. Николай Афанасьевич был полон и теперь праздничных звуков и голосов. В монастыре он говел. Тёплая и мягкая хмарь марта сменилась в апреле чудесными и ясными днями. Легко и радостно дышалось на воздухе. Незаметно подошла вплотную весна. Где-то в невидимой синеве небес голосисто заливались жаворонки. Николай Афанасьевич с разлохмаченными седыми волосами, в длинной холщовой рубахе, перехваченной пояском, сидел на самодельной скамейке возле избушки на пчельнике. Он внимал тишине полей, пению жаворонков и теплоте апрельского солнца. Рядом с ним сидел Пахомий. Поверх монашеской скуфьи, на нём был накинут потрёпанный подрясник. Он перебирал чётки и, как комар на ухо, пищал:"Раб божий Николай, свечой за гривну царство божие не купишь, надо жертвовать всего себя. Перед царством божиим несметные сокровища наши меньше зерна песчаного на краю моря. Царство божие может быть куплено неусыпною молитвою твоей о блудном сыне…"
Николай Афанасьевич знал о приезде старшего сына. Сейчас, покорный своему духовному наставнику Пахомию, он терпеливо слушал его жужжание и ждал прихода сына на пчельник. В душе своей он чувствовал какое-то смятение: отрешаясь от всего мирского, Николай Афанасьевич в то же время не мог ещё принять смиренную жизнь старца, похожую на залоснившиеся чётки, которые перебирал Пахомий, - жизнь гладкую, кругленькую и замкнутую монастырской обителью. Нет, душа его не принимала такой жизни и едва ли примет её.
"Пахомий, ты речешь о сокровищах, но где они у меня? Я доставал деньги от земли. Одна она оплачивала труды мои верно и щедро. Но теперь я еле-еле свожу концы с концами. Жить на доходы от имения становится всё труднее. Да и имение-то своё я отписал сыновьям, обойдя старшего. Не пошёл ли я супротив истины божьей, не сотворил ли греха перед правдою всевышнего?"
Монах Пахомий промолчал. Неожиданный поворот в беседе ему явно не нравился. А Николай Афанасьевич думал о своём. Он, сумевший своим примером внушить детям чувство большого достоинства и привить им честность и порядочность, сам не мог сейчас справиться с собственными соблазнительными мыслями о мирском бытии. Он построил двухэтажный каменный дом - единственный в округе, развёл сад, плоды и ягоды которого употреблялись для нужд семьи. Он считал занятие сельским делом благородным для дворянина и осуждал тех, кто кинулся устраивать винокуренные заводы, пустился в торговлю, занялся подрядами на казну. Земледелие было единственным средством в его хозяйстве, обеспечивающим существование. Николай Афанасьевич вёл хозяйство сам, а аблязовские крестьяне у него были на барщине и давали ему небольшой доход. Не легко было переживать крушение своего благополучия, означавшее не просто разорение, но крушение всего, во что верил, на чём строил свою жизнь и хозяйство. Первый удар нанёс старший сын, арестованный и сосланный в Сибирь за книгу, направленную против всего святого, что он больше всего ценил, - уважения к властям, церкви и начальству. Наконец, наступившая в 94 году слепота довершила всё: она заставила Николая Афанасьевича искать утешения и успокоения в религии.
"На всё воля божья, его гнев и милость", - часто говорил он и внушал себе покорность, стремился смирить гордость и самолюбие.
Монах Пахомий заметил подходившего к пчельнику человека и догадался, что это был старший сын Николая Афанасьевича, возвратившийся из ссылки - гордый и непокорный, принёсший в семью Радищевых беду и разорение. Он слышал о нём не только от Николая Афанасьевича, но и от аблязовских жителей. По-разному они отзывались - кто с похвалой, как о добром человеке, кто с порицанием, как о смутьяне, осмелившемся возвести хулу на царей - помазанников божьих. Чем ближе Александр Николаевич подходил к избушке, тем сильнее у него билось сердце. Каково-то будет его свидание с отцом? Он ещё издали признал отца в старике, сидевшем на скамейке с монахом.
"Воспрянь духом, раб божий Николай, отторженный тобою приблуде к стопам отчим," - пропищал Пахомий. Николай Афанасьевич торопливо перекрестился. Расслышав шаги приближающегося Александра, он поспешно встал и, нащупывая посохом дорогу перед собой, зашагал навстречу сыну.
"Батюшка!" - произнёс в волнении Александр Николаевич.
"Александр, чадо моё!" Отец с сыном обнялись.
"Попроведовать приехал, посмотреть на вас."
"Что ж, погляди," - поддерживаемый сыном под руку ответил Николай Афанасьевич, возвращаясь с ним к скамейке. Монах Пахомий встал, протянул было руку по привычке, но тут же отдёрнул её. Вместо этого он склонил голову.
"Какой ты есть, не вижу, - сказал Николай Афанасьевич, когда они присели на скамейку. Чуткой рукой слепца отец стал быстро ощупывать голову и лицо сына. - Постарел, морщины лоб твой изрезали…"
"Жизнь состарила преждевременно, батюшка…"
"Жизнь, говоришь, Александр? - наставительно произнёс отец. - А кто её вершитель-то? Не сам ли человек, а? Смирения в твоей душе мало, гордыни много. Осуждение власти состарило тебя!"
"Перебесие," - вставил Пахомий.Александр Николаевич косо и строго взглянул на монаха, и тот стал быстрее перебирать чётки.
"В письме об имении писал ты, а где и какое оно? - продолжал старый Радищев. - Поди, осмотрел уже. Преображенское братьям твоим отдал, пусть хозяйствуют, - сопя, бурчал под нос старик. - Пора мне от суеты уйти. Может бог-то и зрение отнял потому, что о душе своей мало думал, а грех твой мои грехи умножил…" Отец говорил сердито, хотя и спокойно. Александр Николаевич уловил незнакомые ему движения и манеры отца - беспрестанные повороты головой, словно он, разговаривая, стремился ещё уловить каждый звук, заменяющий ему теперь зрительное восприятие окружающего. Брови Николая Афанасьевича поднимались и часто подёргивались, выражая тем внутреннее страдание. Лицо, заросшее бородой, похудело, изменившийся голос звучал тихо, но в нём слышались нотки скрытого раздражения: "В Немцове-то ничего?" - спросил старик.
"Разорено приказчиком Морозовым, батюшка."
"Дать больше нечего, - отец развёл руками, приподнял посох и пристукнул им о влажную землю. - Всё поделил, беден я ныне стал, достояние моё - кающаяся душа, да изба на пчельнике…"
"Я ничего и не прошу, батюшка, ни себе, ни детям…"
Отец смолк, повёл вокруг белёсыми глазами и, нарушив неловкое молчание, опять заговорил:"Внуки-то большие стали, в гвардии?"
"Есть и маленькие, - сказал Александр Николаевич, - в честь деда младшего Афанасием назвал…"
Отец сразу нахмурился. Брови его дрогнули. Он весь сморщился, и страдание отразилось на всём его передёрнувшемся лице:"Их знать не хочу! - раздражённо выкрикнул Николай Афанасьевич, строго осудивший сына за нарушение христианского обычая и дворянской чести. - Иль ты татарин, что женился на своячине? Да женись ты на крестьянской девке, я бы и то принял её как дочь."
"Батюшка, вы не правы! Нет в том ничего осудительного, что Елизавета Васильевна стала мне другом и женой…"
"Молчи, грешник! - вскипел старик. - Видать, не образумился в Сибири, - он с силой пристукнул посохом и закрыл в гневе глаза. - Больно ты смел, погляжу, в разговоре с отцом. Рос-то ты смиренным, а вырос отменным. Только отменность твоя преждевременно сгорбила и ослепила меня, мать твою параличом разбила…"
Александр Николаевич, побледнев, встал со скамейки:"Безжалостно терзаете, батюшка, сердце моё."
"Безжалостно?! А много ль жалости-то у тебя сердобольного к родителям своим? Всё насупротив их воли идёшь…"
"Таков уж я человек."
"Вот ты как рассуждаешь с отцом!" - тоже вставая и грозно размахивая посохом, вскричал Николай Афанасьевич.
"Раб божий Николай, укроти глас свой," - проговорил испуганно монах.
"Не смей больше приходить сюда, грешник! - продолжал неугомонный в гневе старик, - и нехристей беззаконных, прижитых тобою в Сибири, именем Радищевых звать не смей…"
"Будут Радищевыми!"
"Не позволю! К государю поеду, слышь!"
Александр Николаевич не слышал. Охваченный нервной дрожью, он торопливо уходил с пчельника. С отцом было навсегда кончено. Теперь уже в их отношениях не могло наступить примирения. Радищев быстро шагал, а вслед ему несся раздражённый выкрик:"Не позволю!"
"…Моё пребывание здесь не слишком благоприятно для меня и навевает лишь грусть. Ваше сиятельство, простите меня за то, что я раньше не ответил вам. Здоровье моё сильно пошатнулось, - писал Александр Николаевич графу Воронцову. - Я нашёл отца в состоянии, достойном жалости, а мать в ещё более печальном положении. Страшную и грустную истину изрёк знаменитый французский трагик: "Как редки в старости безоблачные дни". Насколько я обрадовался встрече с ними, настолько же горестно было мне увидеть их в столь плачевном положении. Вы, ваше сиятельство, упрекаете меня, что я не ответил на то место вашего письма, в котором вы пишете о том, чтобы я заехал к вам на обратном пути к себе в деревню. Раз и навсегда я сказал себе, что ваше слово - для меня приказ, который я исполню тем более точно, что сим исполню и моё желание повидать вас ещё раз. Здесь я провожу время среди самой близкой родни, так как у нас почти нет других соседей, за исключением нескольких, чудаков: Карпов и некий барин или знатный барин Зубов, о котором вы наверное слышали… Я получил два письма вашего сиятельства. Что мне сказать вам? Ваши благодеяния опережают меня, я чувствую их повсюду, а как воздать вам за всё? Если простая благодарность глубоко растроганного сердца достаточна, то моё сердце полно чувства признательности за ваши благодеяния".
Фёкла Степановна не осушала глаз от слёз после разговора отца с сыном, о котором ей сразу же стало известно. Она плакала по ночам и тайно днём, когда в доме не было Александра Николаевича. К долголетним страданиям, до бесконечности измучившим её, прибавилась ещё одна неприятность. Она стала очень нервной и раздражительной. Видя, что сын ходит сам не свой, хотя и не выражает прямо своей угнетённости и подавленности после разговора с отцом, Фёкла Степановна также стремилась быть внешне спокойной и не показывала своих страданий. Николай Афанасьевич попрежнему жил обособленно в избушке на пчельнике. Он приходил в Аблязово по субботам, мылся в бане и снова удалялся на пасеку. Однажды между стариками произошло короткое объяснение.
"Боже мой, разве так поступают с родным сыном, Николаша," - сказала Фёкла Степановна мужу.
"Он тоже хорош! Утопил душу свою в грехах и родителей за собою в ад кромешный тянет," - зло и визгливо отвечал Николай Афанасьевич. Он явно нервничал и не мог скрыть своего состояния от Фёклы Степановны.
"Николаша, ты надумал всё же уйти в монастырь?"
"И уйду скоро совсем."
"Не уживёшься ты с монахами, - примирительно сказала жена. - В обитель-то с открытой душою идти надо, а тебя бес гордыни мучит…"
Николай Афанасьевич промолчал. Слова жены затронули в нём самое уязвимое и больное:"Не осуждаю тебя, - продолжала она, - но подумай, Николаша, нехорошо ты поступаешь с семьёй и с сыном…"
"О сыне своём молчи, Фёкла! Нет ему моего прощения." Николай Афанасьевич гневно пристукнул посохом. Ему стало совсем душно в спальне жены, где спёртый воздух был пропитан запахами человека, не встающего с постели. Он удалился. Разговор с женой поднял в нём тяжёлые и мрачные думы. Для успокоения душевной тревоги у него был один путь - забыться в неусыпной молитве. Смутные надежды, которые Николай Афанасьевич возлагал на разговор с сыном после его приезда в Аблязово, не оправдались. И желая "умилостивить карающую руку всевышнего", старик решил построить часовню на кладбище. Он горячо принялся осуществлять своё намерение. Александра Николаевича всё это время одолевали острые и жгучие размышления. Встречаясь с матерью, он старался проявить больше трогательной заботы о ней. Сын говорил самые ласковые, самые приветливые слова, по сердце его изнемогало от сострадания. На больную мать страшно было смотреть. Он хорошо понимал, что всё манившее в отчий дом утратило свою силу и что жизнь его здесь скоро станет совсем невыносимой и ему придётся уехать из Аблязова раньше времени. Но сказать об этом матери Радищев не мог, зная, что слова его причинят ей новые страдания и могут окончательно подорвать её здоровье. Измученный неприятностями и долгами, Александр Николаевич, чтобы отвлечься от всего, занялся агрономией. Он с головой ушёл в опыты, проделываемые над тютнярским чернозёмом: обжигал землю, разводил её водой, обрабатывал кислотами, смешивал и взвешивал пробы и сожалел, что не имеет у себя микроскопа для более тщательного и глубокого исследования состава почвы. В кропотливой работе он забылся и отвлёкся от горьких мыслей и суровой действительности. Радищев давно задумал написать работу о своём владении. И теперь был доволен - опыты его могут быть с выгодой использованы в этом экономическом труде. В "Описании владения" он ещё раз выскажет свои мысли о том, как пагубно действует крепостничество на крестьянское хозяйство. Это будет та же непримиримая линия его взглядов на самодержавную Россию, какую он высказал в "Путешествии из Петербурга в Москву". И это окрылило Александра Николаевича, прибавило ему энергии. Он вновь попал в свою прежнюю колею, ведущую к заветной цели, которой он шёл всю свою жизнь и которая была причиной всех его несчастий и последней ссоры отцом. Принимаясь со страстью за большой свой труд, Радищев подумал: "Нужно всегда в жизни иметь правила". Как хорошо, что он имеет эти правила в жизни и может быть теперь снова счастливым даже в своём несчастье.

Глава четвёртая - СОБЫТИЯ ВЕКА

"Участь человека быть подвержену переменам". А. Радищев.
На Александра Николаевича сильно действовали смена событий, встречи с друзьями и разговоры по душам с простыми людьми, заставляющие глубже задумываться над своей жизнью и судьбами всего обездоленного народа. По убеждению Радищева, человек, постоянно ищущий чего-то нового, к чему-то заветному стремящийся, не может находиться в состоянии долгого удовлетворения: достигнув одного и удовлетворившись достигнутым, он обязательно заглядывает вперёд и ищет для себя чего-то нового, чтобы в деянии своём дойти до следующей, более высокой ступени. Если отсутствовало напряжение, а наступало какое-то душевное успокоение, он боялся его, как боятся люди потери сил в расцвете лет. Только в том случае радость человека неизбывна, когда она достигнута в преодолении препятствий и трудностей. Жить по Радищеву значило находиться в постоянном борении. Остановиться в его положении, значит сойти с намеченного пути, а после того, что было пережито, передумано и сделано в жизни, уже остановиться было невозможно. Как только Радищев занялся изучением крестьянского хозяйства, задумался над тем, какими путями можно его улучшить, время потекло быстрее. Незаметно подошла страда, наступил петров день - лета макушка. Разъезжая по полям, Александр Николаевич слышал, как крестьяне, начинавшие жатву, говорили друг другу:"Больших урожаев тебе. Прибыли хлебной, в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом." Или один говорил:"Из колоска тебе осьмина." "Из единого зёрнышка каравай," - отвечал другой на пожелание соседа. Но Александр Николаевич видел, что рожь у крестьян выросла посредственная, яровые были немного лучше, но до тех пожеланий, какие высказывались при встрече, было ещё далеко. И это заставляло его искать причины пестроты урожая хлебов в химическом составе почвы. Мысли Радищева работали напряжённо. Он стремился проникнуть в суть вещей, полнее ответить на все вопросы, возникающие перед ним. И прежде чем сделать какие-либо определённые выводы, он повторял свои опыты. "Они ещё недостаточны, - внушал он себе, - и доколе не исследую основательно, воздержусь от догадок и заключений. Иначе опыты введут в заблуждение". Радищев заносил свои мысли в записную книжку, боясь, что они могут быть забыты им позднее.
"Чернозём в огне обожжённый совершенно, но не столько, как горшки, пожелтел, - замечал Александр Николаевич. - Один раз обожжённый и намочен водою, испустил дух серной печёнки, который однако же скоро разлетелся. Сей дух, думать надобно, произошёл от пережжённого колчедана. Размешанный в воде, он дал половину белого песку и несколько весьма чёрного, на железный похожего, но магнит его не притягивал". Опыты подтвердили предположения Радищева, что в тютнярском чернозёме содержится много железистых веществ, он быстро пропускает воду. Александр Николаевич записывал, что от наличия железа зависит "зелёность травы, румянец розы, небесная синева василька". Страницы записной книжки хранили множество записей, указывающих, что деятельная и беспокойная натура Радищева не удовлетворялась первоначальными результатами, а всё глубже вторгалась в сущность затронутого вопроса, искала совершенно точного и ясного ответа. Так накапливался материал для будущей работы. Он не только ждал её, но и шёл ей навстречу. Сознание того, что он был полезен отечеству и в изгнании, доставляло Радищеву душевную радость. Десятилетняя ссылка его приближалась к концу, и он рассчитывал на полную свободу, открывающую перед ним двери к широкой деятельности.


Давним соседом Радищевых был Василий Зубов - родной дядя екатерининского фаворита Платона Зубова. Село Анненково, где он жил, находилось в шести верстах от Верхнего Аблязова. Зубов частенько навещал Николая Афанасьевича и, поглядывая на разорявшееся имение, лелеял мечту со временем за бесценок приобрести его с крестьянами и землёй. Так он купил и Анненково с 250 душами и множеством земли. Про Зубова рассказывали, что, купив село, он прежде всего обобрал мужиков, живших в достатке, взял у них весь хлеб, скотину, лошадей и посадил на месячину. В рабочую пору он кормил мужиков на барском дворе, наливая им щей в большое корыто. За малейшие провинности Зубов строго наказывал крестьян, а за большие сажал в острог, устроенный в другой, несколько отдалённой деревне. Одного приказчика он держал на цепи более года. Вот этот-то зверь в образе человека, навещавший Николая Афанасьевича, стал заезжать в дом Радищева и теперь. Ему лично хотелось поближе приглядеться к опальному сыну своенравного старика, завести с ним скуки ради знакомство. Зубов слыл в округе развратнейшим человеком, и для устройства своих кутежей искал подходящего напарника, чтобы веселее проводить время в пензенской глуши. За Зубовым установилась дурная слава самодура и ябедника, но в Пензе все его боялись как богатого и влиятельного дворянина, бывшего в коротких отношениях с самим генерал-губернатором. Зная, что Александр Николаевич любит словесность и прослыл смелым сочинителем дерзновенной книги, Зубов пытался завязать с ним разговоры о литературе. Ему нельзя было отказать в некотором уме при всех странностях и жестокостях его характера. Он был лукав, пронырлив с начальниками, груб с подчинёнными. Он считал себя непризнанным стихотворцем. Приезжая в Верхнее Аблязово, он прихватывал с собой издания Вольно-Экономического общества. Он не читал их сам, но зато пускался в рассуждения по поводу написанного, просмотрев лишь заголовки статей, незаслуженно расхваливая или порицая их авторов. Чаще всего Зубов высказывал мнения других, выдавая их за свои. Александр Николаевич избегал встреч с Зубовым или не удостаивал его своим вниманием. Не найдя общего языка, не встретив в Радищеве человека, которого он надеялся найти, и Зубов в конце концов разочаровался и перестал ездить к Радищевым. Теперь же, когда Александр Николаевич увлёкся агрономией и занялся серьёзно химическими опытами, прослышав, что у Зубова имеется микроскоп, он решил, хоть и не хотелось ехать к соседу, ненадолго заглянуть к этому "знатному барину". У сарая на скамейке розгами пороли мужика. Вблизи в плетёной качалке сидел Зубов, будто собравшийся на бал или на какой-либо приём. На нём был шёлковый расстёгнутый кафтан, подобранный "в тонь лица". Из-под кафтана виднелся бархатный камзол, на ногах - шёлковые чулки и башмаки с металлическими пряжками. Шея Зубова была нежно укутана белой косынкой, на жилете сверкала золотая цепочка часов с эмалью, подаренных ему пензенским генерал-губернатором. Потное оплывшее, кирпичного цвета лицо его выражало высшее удовлетворение. Он поминутно прикладывал ко лбу и багровой шее тонкий белоснежный платок и облегчённо вздыхал."Не будешь обижать мою любимую суку."


"Она же покусала мальчонку, - надтреснутым голосом говорил мужик, привязанный к скамейке. Грязная, холщовая рубаха его была закручена, лоснившиеся и залатанные портки приопущены. Качалка Зубова стояла возле стола под деревом. На столе, накрытом скатертью, солнечные лучи играли на хрустальной вазе, в которой лежали яблоки, синим блеском отливал серебряный чайник. Зубов любил своеобразно обставлять каждую порку мужиков. Сидя за чашкой чая и наслаждаясь душистым ароматом крепкой заварки, ощущая запах свежего яблока, он наблюдал за тем, как корчилось мужицкое тело от удара розгами и на коже оставались пунцовые полосы.
"Мальчонку покусала, говорю ж," - молил мужик.
"Пусть не бегает мальчонка по барскому двору," - хладнокровно отвечал Зубов.
"Собака набросилась сама…"
"А-а, виновата сука?! Добавить ещё!"
И в воздухе свистели уже окровавленные розги, кусочки кожи падали тут же на шелковистую траву.
"За что, барин? - с угрозой кричал мужик, - за что бьёшь-то?"
И с тем же спокойствием в голосе Зубов отчётливо говорил:
"Не обижай более барскую суку. Я за неё графу Кутайсову тридцать крепостных дал…"
Из-за поворота показались лёгкие дрожки. Запряжённая в них вороная кобылица со звездой на лбу была знакома Зубову.
"Бог соседа Радищева посылает," - с неудовольствием заметил он и распорядился изодранную спину покропить солёной водичкой и мужика со скамейкой унести в сарай. А-а, соседушка! Наконец-то, я удостоился чести. Рад, рад! - поднимаясь навстречу Радищеву, залепетал Зубов. - Чему приписать сие благосклонное посещение?"
"Дело у меня, вернее сказать, просьба. Узнал я, что микроскоп имеете…"
"Вещь отменная! Приобрёл. Иногда забавляюсь. Крылья мух и комаров разглядываю. Зрелище забавное…"
"Не одолжите ли?"
"Почему ж нет? Непременно!" Зубов пригласил Радищева присесть к столу под деревом. "Угощайтесь, соседушка! А я люблю пить жжёнку, вина заморские. Не составите ли компанию, а?"
"Нет, благодарствую, спешу. Занят."
"А у меня вот нет занятий, - наигранно, с огорчением произнёс Зубов, - а иногда хочется представить себя занятым. Нынешним летом сбирался в столицу, не удалось. Скучища одолела здесь, в захолустье, - и оживился. - Какое великолепие Петергоф! От придворных звуков музыки, от многочисленных огней в садах и на воде, от яхт, колеблемых морскими волнами, от Самсона, мечущего брызги выше крыш придворных зданий, словом, от всей пышности и суеты я возвращался как из волшебного замка вне себя. Я не мог вместить своих восторгов. А какие жемчужины столичные одалиски! - и, косо взглянув на Радищева, рассеянно слушавшего болтовню этого знатного барина, мгновенно переменил тему разговора. - А позвольте спросить, чем срочным заняты в теперешнюю пору?"


"Химическими опытами над чернозёмом. Хочу дознаться, почему по-разному родит земля в крестьянском хозяйстве, возвращая ему за тяжёлые труды лишь семена."
"Напрасное занятие! Мужик ноне извольничался, до смуты близко. Стало быть не чернозёмом надо заниматься. Нет, сударь, - торопливо заговорил Зубов, - ежели народ слишком облагодетельствовать, то его нельзя будет удержать в границах его обязанностей. Первейшая почесть крепостных с пользой служить барину. Я разделяю тех политиков, кои основываются на том, что народ, имея меньше знаний, чем другие сословия, едва ли остался бы верен порядку, который ему предназначивают разум и законы. Народ следует сравнивать с мулом, который, привыкнув к тяжести, портится от продолжительного отдыха сильнее, чем от работы…"
"Но сие уж слишком! - энергично вставил Радищев, возмущённый рассуждениями Зубова. - Видать, родились вы дворянином для того, чтобы иметь крестьян, а крестьян иметь для того, чтоб с пользой заставлять работать их на барина и истязать…"
Зубов резко захохотал, весь содрогаясь от смеха:"Наивный разговор! Новый государь издал указ о барщинной работе по воскресеньям. Скажу, худого больше, чем хорошего, от государевой меры. Мужики пьют, совсем извольничались. Нет, что ни говори, три дня в неделю работы на барина мало. От пьянства и до смуты один шаг. Так-то, соседушка!"
В это время из сарая явственно донёсся стон мужика. Радищев и Зубов переглянулись. Хозяин понял, что гость его догадался обо всём, и, не думая больше ничего скрывать, прямо заговорил:"У меня голицынских чудес не случится, усмирять военными командами их не придётся. Я сам усмиряю: секу розгами.. Помогает, помогает! Вольничанье-то из мужика, как пыль из ковра, выбиваю. Больно, должно быть, но спасибо скажут мне, когда придут в себя. Уму разуму учу их…"
У Радищева лопнуло терпение:"Можно быть просвещённым человеком, - сдерживаясь заговорил он, стараясь показать, что осуждает подобную философию и поступки Зубова, - возвышенно мыслить, благородно чувствовать и подло делать, сударь."
"Не таюсь, таков по натуре я, - смеясь сказал Зубов, взял из вазы яблоко, протёр его салфеткой и откусил. - Аромат-то какой! Сударь, у меня нет совершенно намерения ссориться со своим добропорядочным соседом. Вы любитель изящной словесности, и мне хочется вынести на ваш суд своё любимое дитя, рождённое долгими ночами. Зубов важно откинулся в качалке. Он закрыл глаза и стал читать стихи о неизмеримости вселенной, о таинственности происхождения мира…Он приоткрыл глаза и взглянул на Радищева, чтобы уловить, какое впечатление произвело на него начало стихотворения. Александр Николаевич нетерпеливо встал:"Галиматья какая-то!" - раздражённо произнёс он.
"Что-о?" - округлил мышиные глаза Зубов.
Скрипнули ворота сарая и оттуда показался взлохмаченный мужик в изодранной и окровавленной рубахе:"За что, барин?" - простонал он.
"Не будешь обижать барскую суку," - остервенело взревел Зубов. Радищев взглянул на мужика, и слёзы готовы были брызнуть из его глаз. Тот, шатаясь, сделал несколько шагов и упал на траву.
"Пышный и богатый наряд не скроет и не сможет скрыть никогда души подлеца!" - с гневом произнёс Радищев. Он направился к своим дрожкам, подавленный и оскорблённый тем, что услышал и увидел в имении этого знатного барина. Случай с Зубовым был небольшим эпизодом той жестокой действительности, которую Радищев наблюдал всю свою сознательную жизнь. Но этот эпизод взволновал Александра Николаевича и поднял в нём неугасимую бурю ярости ко всему, что угнетало и могло угнетать бесправный, многострадальный, но Великий своим Духом Русский Народ. Он долго после поездки в имение Зубова не мог успокоиться и испытывал потрясение более страшное для него, чем размолвка с отцом. Микроскоп и понадобившиеся ему книги были вскоре же присланы Воронцовым, химические опыты продолжались много успешнее, чем вначале, но спокойствие ещё долго не приходило к Радищеву. Душа его негодовала. Нет худа без добра. Поездка к Зубову подсказала Радищеву верные пути к выходу свежих сил в нём. Ему захотелось в "Описании своего владения" ещё шире показать бедность и нищету крестьян, деревень и тем самым подчеркнуть, что крепостничество отжило свой век и нуждается в замене новым строем, новым хозяйством. Повторение - мать, учения. Иными словами и доводами он снова скажет о том, что показал в "Путешествии из Петербурга в Москву".
"Блаженны, блаженны, если бы весь плод трудов ваших был ваш! - заносил Александр Николаевич в тетрадь. - Но ниву селянин возделывает чужую и сам чужд есть, увы!" Мысли его были захвачены всё одним и тем же предметом его многолетних раздумий. Как можно, чтобы участь полезнейшего сословия граждан, от которых зависело могущество и богатство России, находилось в неограниченной власти небольшого числа людей, которые поступают с ними иногда хуже, чем со скотом. И перед глазами опять всплыла картина, недавно виденная в имении Зубова. Страсть Радищева к прекрасному была ненасытна, так же как жажда деятельности. Он не просто читал книги, а глубоко продумывал каждую страницу, находя в ней для себя новые мысли, пополняющие запас его знаний. То, что он черпал сейчас из книг, обретало для Радищева своё новое значение. Он мог бы сравнить это с маленькими открытиями. Их следовало переосмыслить и творчески обогатить, чтобы сделать важными откровениями мыслителя. Радищев прочитал в эти дни в подлиннике "Мессиаду" Клопштока и "Энеиду" Вергилия. Особенно много раздумий поднял Клопшток. Он поразил Радищева выразительней энергией своего стиха, чародейством звуковой гармонии. Чтение Клопштока возбудило в нём горячее желание всерьёз поговорить о стихосложении, глубже вникнуть и изучить, где и в чём кроется успех и неудача стихотворца, почему одни стихи плохи, а другие хороши. Александру Николаевичу захотелось раскрыть законы звуковой гармонии и показать это на стихах поэта Тредиаковского. Так возник ещё один большой замысел. Беспокойная и деятельная натура Радищева требовала нового вторжения в жизнь. Он видел и чувствовал повсюду любимую Русь, вдохновляющую его на смелые дела и подвиги. С наступлением плохой погоды Александр Николаевич заболел. Перемежающаяся трёхдневная лихорадка после десяти приступов, наконец, прошла, но организм Радищева значительно обессилел. Болезнь ослабила его физические силы, он заметно постарел. На лбу прибавились глубокие морщины, мелкая сеточка борозд легла под глазами. Сдало сердце, и он почувствовал, что начал полнеть: камзол едва сходился на нём. Нужно было возвращаться в Немцово. Александр Николаевич хотел тронуться в путь по первому снегу. Но отец вдруг принял решение произвести законный раздел имения и ему пришлось задержаться с отъездом. Доли самого Радищева в имении не было, была лишь доля его старших детей. Однако он надеялся, что отец даст ему незначительное обеспечение, хотя бы под капитал, вручённый Николаю Афанасьевичу ещё Елизаветой Васильевной перед её отъездом в Сибирь. Отец категорически отказался возвратить деньги Рубановской и вновь наговорил сыну всяких дерзостей. Старик не желал и слышать имени Елизаветы Васильевны и детей, рождённых ею. Случись какая-либо непредвиденная беда с Александром Николаевичем и младшие дети останутся совершенно без средств к существованию. Радищев с семьёй выехал из Аблязова лишь в конце января и прибыл в Немцово в марте. С большими трудностями он добрался до своего села. Всё, казалось, противилось его путешествию: зима на редкость была морозной и суровой совсем на сибирский лад, в дороге прихворнули дети, и он вынужден был сделать длительную стоянку в Тамбове, окончательно расстроившую его денежные дела. Всё, казалось, испытывало и без того душевную усталость и напряжение, подвергало пыткам его волю. С возвращением в Немцово семья Александра Николаевича увеличилась - приехали старшие сыновья из Киева, получившие отставку. Расходы по дому возросли. Он вынужден был просить денежную помощь у Воронцова и принять срочные меры к продаже своего дома в Петербурге. Доход, поступавший от съёмщиков дома, не покрывал всех издержек. С этой целью Радищев направил старшего сына Василия в столицу, посоветовав ему вновь устроиться на службу. Николай остался с отцом. Житейские невзгоды, нависшие над Александром Николаевичем, не сломили его духа. Со стороны казалось, что Радищев должен был впасть в новое уныние, будучи задавлен бременем житейских невзгод. С ним же происходило нечто обратное. Трудности будто закаляли его. И чем больше неприятностей и испытаний готовила ему немцовская действительность, тем спокойнее он относился к превратностям жизни, тем с большим стоицизмом философа переносил их, внушая себе твёрдость духа и воли. "Жить не одной жизнью - вот мой удел", - повторял Александр Николаевич и старался забыть свои невзгоды в труде, в заботах о семье и немцовских крестьянах, влачивших также жалкое существование. Крестьяне часто обращались к Радищеву. Робко входя в дом и боясь ступить на цветастые половики, они снимали шапки, расстёгивали полушубки, которые носили поверх армяков, и топтались на месте.
"С какою докукою пришли?" - обращался приветливо к ним Александр Николаевич. Робость и нерешительность их отступала. Мужики становились смелее. Они присаживались на сосновую скамейку, ставили вместе ноги, обутые в волоснички - лапти, сплетённые из конского волоса, складывали руки на колени и заводили разговор. Его начинал кто-нибудь один. Он излагал просьбу, рассказывал о бедственном положении, а остальные лишь поддакивали. Обычно такими просьбами были - разрешить им уйти на заработки - жечь извёстку, шить шубы, катать валенки или извозничать в городе. Радищев отпускал мужиков, давал им советы, но знал, что работа на стороне чаще всего безвыгодна и лишь обманывает их надежды. Иногда приходивший просил помочь заболевшей жене или детям. Радищев шёл и лечил больного. Врачевание немцовских жителей, как и илимских, приносило ему большое моральное удовлетворение. Приятно было сознавать, что он полезен своим крестьянам, делает благое и нужное дело. Неожиданно Радищева навестил Посников. Он передал деньги от Воронцова и посылочку из книжных и журнальных новинок:"Я на часок заехал, - предупредил он сразу, - проездом. От горячего чайку не откажусь…"
Захар Николаевич, отпивая из блюдечка чай, торопливо рассказывал:"Перехитрил малоярославецких начальников, пытались узнать, не к тебе ли еду,
он хитро улыбнулся, "ответствовал, следую, мол, в Троицкое с поручением к княгине Дашковой от её брата графа Александра Романовича…"
"В сорока верстах село, а я не удосужился побывать у Екатерины Романовны, - признался Александр Николаевич, - не засвидетельствовал ей своего почтения…"
"Ничего не потерял. Это сделаю я, а сестричка Александра Романовича не того поля ягода, что он, да бог ей судья. Я твои наилучшие пожелания передам и уведомлю, что сам-то не можешь приехать…" Посников лукаво подмигнул, поставил блюдечко на стол и заразительно рассмеялся:"Так-то, дражайший мой Александр Николаевич, не мытьём, значит, катаньем да возьмём… А земский исправник, видать, смотрит за тобой в оба?"
"Смотрит. Опасный я человек для них…"
"Опасный, что и говорить, - серьёзно подхватил Посников. - Был бы тихий - в звёздах ходил, а то держат под надзором. Душа у тебя тиши не любит, ей всё бурю подавай. Зато и нравишься ты многим людям, которые знают тебя…" Захар Николаевич отблагодарил за чай, встал из-за стола, любовно положил руки на плечи Радищева и доверительно сообщил:"Радуйся, душа моя. Ходят верные слухи: "Путешествие" твоё в Москву читают офицеры в смоленском имении полковника Каховского…"
Александр Николаевич припомнил, что о Каховском ему рассказывали ещё сыновья в первое своё посещение. Значит правда, а тогда он не придал значения, хотя и обрадовался услышанному.
"Говорят, недозволенные собрания устроил он, - продолжал Посников, - а ноне всех их выследила тайная экспедиция. Сказывают, духом бунта и смятения пропитаны были, колебанием и изменой присяге… Так-то! Выходит, и впрямь ты опасный человек!"
Захар Николаевич снял руки и опять, уже добродушно, рассмеялся. Оба они не знали и не могли ещё знать, что на тайных собраниях в смоленском имении отставного полковника Каховского офицеры расквартированного поблизости Московского гренадерского полка осуждали порядки, заведённые в армии Павлом, и намеревались двинуть войска на Санкт-Петербург и покончить с императором.
"Крылья бы тебе сейчас, Александр Николаевич, - сказал от души Посников, умевший кратко и ярко выражать свои мысли, - а они подрезаны у тебя…"
"Эх, Захар Николаевич! Растревожил ты меня своим разговором, порадовал, но растревожил. Бескрылый я теперь. Может, они отрастут ещё, а?"
"Ты и бескрылый высоко паришь, Александр Николаевич. Однако скачу в Троицкое. Екатерину Романовну и в самом деле велено навестить. Будет случай, на обратном пути заеду, а нет, так жму твою руку…" Посников так же быстро исчез, как и появился в доме Радищева. Александр Николаевич разобрал присланную посылочку и остался доволен. В ней были: "Летопись Нестерова с продолжителями по кенигсбургскому списку до 1206 года", "Театр чрезвычайных происшествий истекающего века открыт и представлен очам света в следующих созерцаниях", номера "Санкт-Петербургского журнала" и "Московских ведомостей". Дни и вечера оказались теперь занятыми этими молчаливыми собеседниками. Отец с сыном читали книги поочерёдно. Всё присланное было как нельзя кстати. Составитель "Театра чрезвычайных происшествий", учитель главного народного санкт-петербургского училища Павел Острогорский, имя которого Радищев встретил впервые, от души насмешил своими едкими созерцаниями - рассказиками. Он описывал "любострастные проказы" и "постыдное буйство" иезуитов и францисканских монахинь, осуждая французское воспитание, развращающее юношей. Александру Николаевичу нравилось, что автор смело осуждает римского папу с католическими священнослужителями за распространение ими "подобострастного суеверия". Острогорский, не боясь, изобличал "пресмыкающихся тварей, которые только знают - дай", богачей, представленных, как "жадная пучина, пожирающая сокровища мира, желающая себе всего, а другим ничего".
"А ведь неплохо! - восклицал довольный Александр Николаевич, не скрывая своего восхищения автором. - Видать, учитель-то остёр на язык, за иезуитами и русских монахов разглядеть можно…" Радищев закрыл и отложил "Театр". Он посмотрел на сына, сидевшего тут же в комнате с книгой в руках: "Отменная книжица, почитай, Николаша, - посоветовал отец, - Вольтерова злая насмешка проглядывает в сочинителе созерцаний. При нонешних строгостях "Театр" должно почесть книгою запретною…" "Летопись Нестерова" читалась более углублённо и вдумчиво. Внимание Радищева останавливалось на тех событиях в истории Руси, в которых он видел, как отражалась активная роль народа в делах государственного управления. На полях "Летописи" Александр Николаевич делал различные пометки, а отдельные факты выписывал на листки. Таких выписок накопилась целая стопка. Иногда, после усидчивого чтения, Радищев вставал и прохаживался по комнате. Сын знал: отец в эти минуты чем-то взволнован. И он пристальнее наблюдал за ним. Николай старался разгадать настроение отца по выражению лица - приподнятым или согнутым чёрным бровям, блеску глаз, изгибу губ. Сын нетерпеливо ждал, когда же отец заговорит с ним о том, что его так заинтересовало в книге. "Летопись Нестерова" только укрепила в Александре Николаевиче прежнюю уверенность в высоком назначении человека и гражданина. С юношеской запальчивостью он говорил сыну о призвании русского народа к великим свершениям в отечественной истории и внушал ему, что свобода - врождённое чувство человека, что оковы, сдерживающие волю народа, будут сорваны, а законы, попирающие это врождённое чувство, - уничтожены.
"Пусть сеющий семена свободы и не дождётся плодоносной нивы, её сожнут потомки и с благодарностью отзовутся о первых сеятелях. Николай любил такие беседы с отцом. Он глубже воспринимал в эти часы вольнолюбивые мечты своего отца. Александр Николаевич умел быть задушевным другом сыну.
Николай думал, как много получил бы он от отца, если бы последние годы жил с ним в Илимском остроге, где, как представлялось сыну, он ещё лучше познал бы отцовские убеждения. Знакомство с "Санкт-Петербургским журналом" подняло в Александре Николаевиче сложные чувства. Журнал напомнил ему о тех днях, когда он в домашней типографии печатал свои сочинения. То была не бескрылая для него пора. "Санкт-Петербургский журнал" печатал нравственные, философские, исторические и политические сочинения. В опубликованном объявлении журнал призывал всех желающих удостоить издателей своими трудами и высылать их в дом на Сергиевской улице и в Таврическом саду, принадлежащий надворной советнице госпоже Баженовой. На журнале было указано, что отпечатан он в типографии Шнора. И это живо напомнило Радищеву, как он начинал своё типографское дело, покупал шрифты для печатания сочинений у этого же Шнора. Значит типограф и издатель живёт и здравствует! Эпиграфом значилось: "Как трудно быть кем-нибудь довольным".
Александр Николаевич усмехнулся. Эпиграфы красноречивее всего раскрывали замыслы издателей. Николай Иванович Новиков на своём "Трутне" с злым сарказмом заявил: "Они работают, а вы их труд ядите". Панкратий Платонович Сумароков на "Иртыше, превращающемся в Ипокрену" начертал из державинской оды к Фелице: "Развязывая ум и руки, велит любить торги, науки, а счастье дома находить". А издатели "Санкт-Петербургского журнала" сочли нужным предупредить своих читателей о том, что трудно быть кем-нибудь довольным. Александр Николаевич с особым вниманием прочитал статьи журнала, чтобы понять, чем же вызвано такое предупреждение издателей, каковы подлинные их намерения. Ему стало радостно. Дело, так хорошо начатое Новиковым, ныне сломленным и загубленным стариком, живёт. Его дело продолжает не известный ему Иван Пнин. Радищева невольно потянуло отозваться на это хорошее начинание, в котором он ощутил знакомую ему струю, но как это сделать, он ещё не знал. Внимание Александра Николаевича привлёк трактат о воспитании. Автор доказывал, что человек при рождении своём не расположен ни к добру, ни к злу. В трактате природа называлась первой матерью человека, а второй, - общество, которое образует его разум, прививает чувство, сеет в сердце семена погрешности, какие господствуют в стране. Автор отрицал врождённое дворянское благородство, а выдвигал личные достоинства, и эта мысль больше всего понравилась Александру Николаевичу. С замиранием сердца он прочитал "Письма", подписанные "Читателем" с пометкой: "Из Торжка". Кто же мог быть этот пытливый автор "Писем", скрывающийся за подписью "Читатель"? Автор касался свободы печатания. В главе "Торжок" своего "Путешествия из Петербурга в Москву" Радищев говорил об этом же. В доказательство, как вредно "стеснение разума" и благодатна "свобода тиснения", читатель приводил Голландию и Англию. Он также ссылался на эти страны, где печатание не стесняется цензурой. Александр Николаевич в первый момент даже не разобрался, что это могло значить? Его, как волной, захватила радость. Нет, он не ошибался! По-другому и понять нельзя было: публикуемые "Письма" в журнале напоминали читателю об его "Путешествии" и о нём самом, возвращённым из сибирской ссылки и теперь прозябающем в Немцово. От такой догадки можно было сойти с ума. Что же такое делается вокруг него? Отставного бригадира Ивана Рахманинова судят за издание в своей домашней типографии сочинения Вольтера, в смоленском имении полковника Каховского читают его "Путешествие", проводятся тайные собрания и участников их заключают в крепость. В журнале же, издаваемом в столице, намекают о нём, в статьях поднимаются те же вопросы, какие были и остаются для него попрежнему близкими и больными. И всё это происходит где-то рядом с ним, несмотря на тёмное павлово царствование. К тому, что происходило внутри России, прибавлялись и внешние события, также взволновавшие Радищева. В конце минувшего 1798 года началась война в Италии, на морях Европы, Америки и Африки. "Политический журнал" сообщал, что соединённые с турецким флотом российские морские силы в Средиземном море продолжали свои предприятия с неутомимой деятельностью.
Они завоевали последний из французских Леванских островов Корфу и к флоту адмирала Ушакова подошли свежие подкрепления: к нему присоединилась эскадра под начальством контр-адмирала Пустошкина. Журнал рассказывал, что император Павел возглавил мальтийский орден, издал манифест, призывающий дворянство всей Европы вступить в него рыцарями. Радищев угадывал тайный смысл и назначение этого ордена, собиравшегося бороться с "развратом умов и духом пагубной вольности". Сообщение журнала о том, что фельдмаршал Суворов отправился в Италию, где будет командовать русско-австрийской армией против французов по настоянию венского двора, напомнило Александру Николаевичу недавний разговор с Воронцовым. "Немая баталия полководца с императором и впрямь увенчалась успехом. Фельдмаршал вырвался на простор. Вот в чём была разгадка вызова Суворова ко двору", - размышлял Радищев. Он радовался выигранному сражению Суворовым ещё и потому, что журнал всячески расписывал достоинства русского полководца. Фельдмаршал назывался "столь великим, и достопамятным человеком, что отменные свойства его заслуживали сохранения для потомства и в нашей современной истории".
С восклицанием корреспондент заключал своё сообщение: "Вообще, редкие герои и полководцы в чужих краях осыпаны такими всеобщими и единодушными почестями, как генерал-фельдмаршал Суворов".
Александр Николаевич разделял восторг этого корреспондента. Он знал по себе, какие манящие возможности открывались перед Суворовым после кончанской ссылки, как должна была встряхнуть старого полководца свобода и возвращение его в любимую армию. Это душевное состояние было хорошо понятно Радищеву. Где-то в глубине его поднялись постепенно назревавшие и теперь готовые прорваться наружу внутренние силы. Так личные радости Радищева вдруг слились с общими, большими радостями в единое, поднимавшее его чувство и к нему пришло вдохновение. Александр Николаевич понял одно: молчать ему больше нельзя. Наступала пора, когда ему надо сказать то, что накопилось на сердце. И вдруг эти разрозненные известия о России, которые он услышал от умного, обладавшего большой памятью Посникова и вычитал в "Политическом журнале", заставили Радищева почувствовать их свежую родниковую силу. Он не сразу нашёл себя. То брался за мелкие лирические стихотворения, словно пробовал свои силы, то продолжал своё "Описание владения", стараясь показать, что хорошие плоды выращиваются на хорошо возделываемой почве. В своём трактате он отвечал многим авторам "Трудов" экономического общества, которые рекомендовали способы поднять лишь доходы помещичьего хозяйства.
"Пустые бредни, - негодовал он, - как слепцы крутятся вокруг истины и не замечают её. Заботу должно проявлять о крестьянском хозяйстве. Всякая возделываемая земля должна быть плодородна и доставлять радость крестьянину". Но трактат этот так и остался не законченным. В черновиках сохранились лишь начальные главы "Описания моего владения". Порою Александр Николаевич отдавался тому спору, который разгорелся в своё время между поэтами Сумароковым и Тредиаковским, - как надо строить на русском языке софические и горациевы строфы, созданные древними греческими и римскими авторами. Он помнил этот спор, разгоревшийся в годы его молодости. Теперь поэтические чары Клопштока, которого он недавно перечитал, возвратили его к тому спору русских поэтов и ему самому захотелось создать софические строфы, так хорошо использованные Клопштоком. Радищев тут же начертал метрическую формулу, а потом наполнил её и поэтическим содержанием:

Ночь была прохладная, светло в небе
Звезды блещут, тихо источник льётся.
Ветры нежно веют, шумят листами
Тополи белы.
Ты клялась верною быть вовеки,
Мне богиню ночи дала порукой;
Север хладный дунул один раз крепче -
Клятва исчезла.
В этот исключительно творческий вечер Александр Николаевич просидел долго. Незаметно для себя он сменил несколько сальных свеч в настольном подсвечнике, но нашёл то, что искал, создав свои "Софические строфы".
Ах! почто быть клятвопреступной!.. Лучше
Будь всегда жестока, то легче будет
Сердцу. Ты, меня лишь взаимной страстью
Ввергла в погибель.
Жизнь прерви, о рок, рок суровый, лютой,
Иль вдохни ей верной быть в клятве данной.
Будь блаженна, если ты можешь только
Быть без любови.

Радищев отложил перо и прочитал написанное. "Софические строфы" звучали несколько необычно в русском стихе. Они жили своей полной благозвучной гармонией. Это была первая его работа после длительного перерыва и первая его творческая радость. Она окрылила его поиски, подняла в нём смолкнувшее вдохновение. Александр Николаевич оделся и вышел погулять. Беловатая, с палевыми кромками туча двигалась по небу, как огромный полог. И вдруг из-за неё выплыли серебристо-зелёные звёзды и нежно залучились и засияли. Лицо Радищева ласково тронул ветер, неслышно прилетевший от берёзовой рощи, и освежил его разгорячённые щёки своим прохладным дыханием. Александр Николаевич невольно повторил про себя только что написанные им "Софические строфы" и почувствовал, как сродни они всему русскому - этой дивной ночи, сиянию звёзд и появлению луны над деревенькой. Но луна ещё долго не всходила. Прежде всего её зарево засветлело над шапкой тёмного леса, а потом выплыл огненный шар и стал взбираться всё выше и выше над сонной землёй. Прошло ещё, быть может, час или полтора, как луна совсем поднялась и, задёрнувшись бледнозелёным облаком, тускло смотрела на тихую землю, на Немцово, где всё живое давно спало. Радищев возвратился с прогулки, упоённый тишиной и прелестью лунной ночи, и снова присел к столу. Что же такое произошло в его жизни? Он будто помолодел, почувствовал огромный прилив энергии. Радищев стал перебирать события последних дней в своей немцовской жизни и происшедшие там, во внешнем большом мире, ещё далёком от него, но уже ворвавшемся в строй его мыслей.
"Их привёз Захар Николаевич", - вспомнил он Посникова. Друг, истинный сердечный друг, проявлявший о нём все эти годы заботу и внимание! Он взбодрил его своим живым словом. Но рядом с Посниковым встал совершенно неизвестный ему Иван Пнин, "Трактат о воспитании" которого он вычитал в "Санкт-Петербургском журнале". За ним увиделся бригадир Иван Рахманинов. Он также не знал его. Затем отставной полковник Каховский и безымённые офицеры Московского гренадерского полка, читавшие его "Путешествие из Петербурга в Москву". "Все они мои друзья", - подумал о них Радищев, и ему захотелось ответить им благодарностью, написать "Оду к другу моему", рассказать о своих долгих и мучительных раздумиях, о неизбежной человеческой смерти - мудром и животворящем законе жизни, сказать о нём словами мужественной и суровой правды. И не откладывая замысла, Александр Николаевич тут же стал писать эту оду:
"Летит, мой друг, крылатый век, в бездонну вечность всё валится, уж день сей, час и миг протёк, и вспять ничто не возвратится никогда."
Строки набегали одна за другою. Перо легко скользило по бумажному полю, оставляя слова, сильные и волнующие душу. Писалось без помарок, будто начисто: так был ясен ему в этот вечер смысл рождаемой оды к другу. Давно Александр Николаевич не писал с таким вдохновением. Колеблющееся пламя свечи слабо освещало его неуютное и бедное деревенское жилище. Иногда он брал щипчики и оправлял нагоревший фитиль, счищал оплывшую свечу и опять писал. За окном то шумел лёгкий ветер, то стихал, а он, объятый думами и весь охваченный видением этого друга, изливал ему своё сердце, высказывал свои надежды: "Почто стенати под пятой сует, желаний и заботы? Поверь, вперять нам ум весь свой в безмерны жизни обороты нужды нет.

Весна долго подкрадывалась тёплыми апрельскими днями и, наконец, в Немцово появились её первые вестники - скворцы. Потом, то углом, то трепетной ниткой, часто разрываясь и вновь подстраиваясь, должно быть, уставшие за своё далёкое путешествие из тёплых стран, летели дальше на север дикие гуси. Из небесной синевы отчётливо доносилось их радостное гоготание, их изумление перед необъятностью земли, над которой они летели. Их голоса, как и первые щёлкания скворцов, Александр Николаевич принял за приветствие наступившей весны. А вскоре, росшие на берегу пруда ветлы, вытянули к солнцу свои жёлтые пушистые, пахнущие мёдом серёжки и с утра до вечера над ними тоже радостно гудели пчёлы, шмели и осы. Днями Радищев работал в саду, а вечерами там же отдыхал, на скамейке, поставленной под раскидистыми ветками яблони. Он наблюдал за пробуждающейся вокруг него жизнью и с наслаждением вдыхал свежие, острые весенние запахи. Меж ветвей сквозило бездонное небо. Лёгкая синева берёзовой рощи дышала как живая, вся трепетная и подвижная. Весна бодрила, вселяла надежды на скорую полную свободу, на возвращение к той жизни, которая для Радищева представлялась заполненной непримиримой борьбой со злом и темнотой, за светлую и лучезарную правду. Когда он думал об этом, казалось, что над всей землёй уже витает дух вольности, что искры её, вспыхивающие в родном отечестве и в странах Европы, непременно должны превратиться в бушующее пламя. Таково было предчувствие Радищева, навеянное происходившими событиями. В эти минуты Александр Николаевич как бы оглядывался назад, старался осмыслить прожитый человечеством век. И уходящее столетие виделось ему безумным, но мудрым веком, в котором люди узнали, как на западе встают бури, рушатся, монархии, рождаются республики, а на их месте опять возникают империи. Восемнадцатое столетие, век великих свершений, не будет забыто в историй человечества, не канет бесследно в бездну времени! Так размышлял Александр Николаевич наедине с собою. Это были искания и нахождения тех ясных поэтических мыслей, которые позднее должны были лечь на бумагу горячими, взволнованными словами и строфами. Что будет это - ода или песнь, лирическое стихотворение или поэма, Радищев ещё не знал: форма его произведения чаще всего рождалась, когда он брал перо в руки и садился за стол. Сейчас он только был эмоционально взволнован и, ощущая пробуждение в природе, одновременно ощущал, как накапливались в нём самом творческие мысли. В такие минуты и часы Александр Николаевич забывал, что окружающая действительность несла ему неприятности, огорчения, личные обиды. Они казались мелкими и эгоистичными в сравнении с тем, что его волновало. Радищев весь отдавался вдохновению. И как бы в унисон его приподнятому настроению в сад донеслись звуки скрипки. Это играл Николай. Он исполнял простенькую песенку Моцарта. Незамысловатая мелодия звучала неуверенно, Николай ещё слабо владел смычком, но и эта песенка была сейчас прекрасна. Отец отметил, что у сына ещё не было настоящей игры, хотя чувствовался тонкий вкус и понимание звука. Радищев любил музыку Генделя, Баха, ревностно почитал Моцарта. Ему было немножко обидно, что молодые, чуткие пальцы сына, его музыкальный слух были недостаточно развиты. Николай пытался, но не мог получить те звуки, какие составляли богатство скрипки, её бархатисто мягкие неисчерпаемые оттенки звучания. Александр Николаевич поднялся со скамейки и направился к дому. Он заметил сыну, что надо увереннее владеть смычком, и взял у него скрипку. По давней привычке, прежде чем играть на ней, он проверил струны, чуть подтянул их. Александр Николаевич прижал скрипку заострившимся подбородком, нежно провёл смычком. Струны поочерёдно отозвались, и он, как-то сразу, не сбиваясь, проиграл ту же песенку Моцарта, и скрипка в его руках словно оказалась другой, она будто наполнилась живым трепетом. Радищев стал импровизировать. Из-под смычка невольно полилась мелодия песни о бабьей доле, которую он слышал на Волге, когда на барке подплывал к Нижнему Новгороду. Мелодия лилась плавно и протяжно. Катя и Дуняша вошли в кабинет Радищева. Слушая игру на скрипке, и они словно перенеслись туда, на Каму, и вновь очутились на барке. И вдруг непрошенно в этот вечер, такой взволнованный и полный чудесными звуками скрипки, суровым напоминанием безжалостной действительности в дом неслышно и крадучись вошёл очередной "странник". Катя, стоявшая с Дуняшей возле дверей кабинета отца, первая заметила постороннего человека, прижавшегося к стенке и бегающими глазами высматривающего, что происходит в доме Радищева. "Все свои, - уловил глаз "странника", - чужих нет". Ему, видимо, хотелось захватить кого-нибудь из посторонних у Радищева. И что-то похожее на огонёк досады блеснуло в бегающих зрачках этого человека, больше напоминающего коршуна, высматривающего свою добычу.
"Ай! - испуганно вскрикнула Катюша. - Тут чужой человек!"
Крик дочери сразу оборвал мелодию песни. Душевное равновесие Александра Николаевича нарушилось. Он нажал на смычок, скрипка с болью взвизгнула, струна не выдержала и лопнула. Радищев шагнул к двери:"А-а, странничек! - с издёвкой произнёс Александр Николаевич и признал в нём одного из своих тайных блюстителей, давно не бывавшего в доме. - Не тебя ль как-то отчитал Трофим? Тогда ты был бравым гусаром," - и громко рассмеялся.
"Странник" скрипнул зубами:"Веселитесь!" - с злорадством сказал он, не пытаясь уже скрываться и таиться от Радищева.
"Так и доложите по начальству - веселюсь!" - Александр Николаевич повернулся и быстро отошёл от двери в глубь кабинета. Он присел на подоконник и раскрыл окно. Деревенька была окутана синеватыми сумерками. Только зеркалом блестел пруд, отражая погасающую вечернюю зарю. Радищев просидел так до тех пор, пока не стихли последние девичьи голоса возле немцовских гумен. Прошёл ещё год, заполненный грустью и маленькими радостями, огорчениями и неудачами в личной жизни Радищева. Кончился срок его десятилетнего изгнания из Санкт-Петербурга по указу Екатерины II. Он имел право на возвращение в столицу. Как он ждал этого дня все годы, какие радужные надежды возлагал на него! Но никто не вспомнил о нём, ибо теперь Радищев был не нужен в политической игре, разгоравшейся при восшествии на престол нового государя. Дела складывались неважно: нужда попрежнему не оставляла Радищева. Сын Василий сообщил, что с продажей дома получилось не так, как хотел отец. Дом был продан давно, но Радищев до сих пор не получил ни копейки, хотя сам израсходовался - заплатил маклеру, внёс деньги по сборам, истратился на содержание продавцов. Вместо наличных он получил заёмные письма с оплатой их в разные сроки в течение трёх лет. При этом бессовестный покупатель дома и тут словчил - он выдал заёмное письмо на человека, чьё имение назначено было к продаже с торгов, а взыскание суммы с него повлекло за собой тяжбу и новые издержки. Будучи в затруднительном положении, Александр Николаевич просил разрешения у калужского губернатора съездить в Петербург, но ему отказали. Десятый год изгнания сложился для него много труднее, чет предполагал Радищев. Он перестал получать книжные новинки от продавца Риса: усилившаяся цензура, причуды Павла и тайный надзор за писателем были причиной этого. И в письме к Воронцову Александр Николаевич вновь вынужден был просить графа прислать новинки для чтения, журналы, в которых тот уже не нуждался. Радищев жаловался, что ему совершенно нечего читать. А лишиться своих лучших молчаливых друзей, значило оторваться от большой жизни, поддерживавшей в нём силы, помогавшей сопротивляться невзгодам. Воронцов не замедлил отозваться и с оказией прислал в Немцово ободряющее письмо, книги и журналы. Опять в комнате Радищева зазвучал крепкий, уверенный, жизнерадостный голос Захара Николаевича. Как и в тот раз, он держал путь в Троицкое, к княгине Дашковой, а к Александру Николаевичу заехал на часок. И опять Посников выложил ему кучу новостей о том, что происходит в отечестве и за его пределами. Александр Николаевич удивлялся необычайной осведомлённости Посникова.
"Не удивляйся, мой друг. Графская почта проходит через мои руки, как же не знать мне, что делается в столице. Семён Романович засыпал письмами из Англии, и будто весь мир у меня перед глазами…" Захар Николаевич смеялся и рассказывал, что одержимый Павел попрежнему щедр на законы и рескрипты: запретил танцевать вальс, носить одежду с цветными воротниками и обшлагами, кучерам и форейторам кричать при езде, а женщинам ставить на окна цветочные горшки без решёток…Кроме смешного, было и много страшного в причудах Павла. Недовольные его порядками и подозреваемые офицеры и чиновники исключались из службы, прогонялись сквозь строй, ссылались в Сибирь с обрезанными языками.
"Павловы сумятицы! Особливо остёр был на их осмеяние покойный князь Безбородко," - говорил Захар Николаевич.
"Князь умер?" - переспросил Радищев.
"Скончался минувшим летом. Александр Романович уважал князя, беспокоился, кто после него будет канцлером. Павел доказал, что он из ничего делает канцлеров. Иностранная коллегия, как трактирная девка, из рук в руки переходила. То Куракин, то Растопчин, а ноне Панин."
Радищев подумал, что резкость суждений, высказанных Посниковым, собственно больше выражает оценку графа Воронцова, некогда служившего в дипломатическом корпусе и теперь ещё не безразлично относящегося к деятельности иностранной коллегии.
"Александр Романович на колючие слова мастак, сказывал однажды, что иностранная коллегия, стоя всегда на ветру, как мельница вертится без умолку и мелет вместо чистой муки всякий вздор, который насыпает туда чудотворный Павел…" Посников чуточку передохнул и продолжал:"Потому, Александр Николаевич, и фельдмаршал Суворов с армиею сначала был послан в италийскую землю, а ноне отозван. Так-то, мой добрейший товарищ! И впрямь не поймёшь сей ветряной мельницы…"
"Должно быть, фельдмаршал оказался больше не нужен Павлу, - мелькнула мысль у Радищева, - одна политическая игра кончилась и в голове императора созрел новый план". Он почти угадывал - Павел шёл на разрыв с Англией и искал сближения с другим союзником. И Александр Николаевич сказал: "Безрезультатное окончание италийского похода не умалит славы русского полководца…"
Ничего хорошего не предвещали предстоящие перемены союзников, кроме новых народных тягот и осложнений в отношениях России с государствами Европы. Радищев был встревожен и, стараясь предугадать, кто же мог быть возможным союзником, подумал: "Не Франция ли?"
А Посников говорил:"Буонапарте был назван победителем Италии. Да он в два похода своих не сделал того, что Суворов в три недели. Французы имели в своих руках лишь часть того, что завоевал Суворов. Не Буонапарте, а наш фельдмаршал должен быть назван к чести российского воинства победителем Италии…"
А месяца через полтора после этого разговора Радищева с Посниковым пришла ошеломляющая весть о смерти Суворова. Позднее было получено письмо от Василия с вложенной записочкой Павлика, устроенного Царевским гардемарином в морской кадетский корпус. Оба сына по-разному рассказывали о смерти и похоронах полководца в Александро-Невской лавре. Василий сообщал о глубоком горе, охватившем всю армию, Павлик добавлял - при опускании гроба "трижды двенадцать раз" гремели пушечные залпы, по улицам "тьма-тьмущая народа" провожала в последний путь победоносного фельдмаршала. Александр Николаевич был потрясён скорбной вестью. Он ясно сознавал, что российское воинство потеряла в Суворове своего гениального и любимого полководца. За окнами шумели ветлы и старые берёзы, стройно покачивались ели, в стёкла постукивали редкие капли. Всё было затянуто сеткой дождя. Жухлый лист покрыл мокрую землю, будто ржавыми пятнами. С наступлением осени больше загрустилось Радищеву. "Видно участь человека быть подвержену переменам", - рассуждал Александр Николаевич и искал для себя наилучшего и полезного способа избавиться от грусти, навеянной тусклым пейзажем. Однако такое настроение продолжалось до снежной зимы. Только установившиеся ясные, морозные дни, солнечное сияние лебяжьего пуха пороши вернули Радищеву душевный покой. Толчком послужило чтение только что появившейся книги - "Героической песни о походе на половцев удельного князя Новагорода-Северского Игоря Святославича", знаменитое "Слово о полку Игореве". Ненасытный ум Радищева пленило описание неудачного похода князя Игоря против половцев. Поражение, приведшее русских в уныние, сочинитель "Песни" сравнивал с прежними победами над половцами, напоминал о славных и достопамятных делах храбрых дружин и князей. И хотя в основе "Песни" лежало поражение, но вся песнь, названная героическою, дышала непобедимым, могучим духом воинства, любовью его к родному отечеству. Духом древности была полна эта "Героическая песня" о походе на половцев. Когда Радищев читал её, ему казалось, что он слышит шум битвы, видит перед собой поле сражения, чувствует дыхание степи, покрытой серебристым ковылём, прорезанной синим Доном, ощущает горечь поражения, печаль и тоску, разорение родной земли, хватающие за душу. И тут же прежние ратные подвиги русских порождали радостную веру в то, что нет силы, которая могла бы покорить родную землю и тех, кто: встал на её защиту. Чтение "Песни" сближало в его представлении далёкие события с живой действительностью. Радищев думал, как дороги ему чувства тех людей, а дела их близки делам, свершавшимся чудо-богатырями Суворова в Италии. В чудном творении неизвестного сочинителя он услышал много созвучного его настроению, неповторимо родного, русского, прекрасного, как сама жизнь. Так задумалась и стала писаться богатырская повесть "Бова", где давние события истории перемежались с собственными впечатлениями, воображаемое путешествие сказочного героя Бовы с действительным описанием увиденного во время поездки в Сибирь. Он как бы отдавал дань своего уважения прошлому и настоящему, вымыслу и правде, создавая свою повесть в стихах:

Воздохну на том я месте,
Где Ермак со своей дружиной,
Садясь в лодки, устремлялся
В ту страну ужасну, хладну,
В ту страну, где я средь бедствий,
Но на лоне жаркой дружбы
Был блажен и где оставил
Души нежной половину.

То, что вынашивалось ещё в Илимске, то, о чём сказал тобольским друзьям в последнюю встречу, - созрело. Вслед за "Бовой" им были написаны "Песни, петые на состязаниях в честь древних славянских божеств". До этого момента Александр Николаевич представлял себе чётко лишь отдельные куски, какие-то фрагменты. Целое ему ещё не виделось, не приходило чувство, необходимое творцу, не хватало умения, не вырисовывалась форма поэтического произведения. Теперь всё встало на своё место. Для воплощения мысли и чувства следовало сесть за стол и писать. С Радищевым повторилось то, что было в Илимске, когда он засел за свой философский трактат. Сейчас из-под пера его бежали строчки, величественные и славящие древних. Но всё было органично и неразрывно слито с сегодняшним, прошлое не отрывалось от настоящего, а лишь помогало лучше воспринять подвиги, совершаемые его современниками. Он вспомнил, как встретившись с тобольскими друзьями, прочитал им отрывок о великом предназначении своего народа. И Радищев страстным шёпотом повторил его:

О народ, народ преславный!
Твои поздние потомки
Превзойдут тебя во славе
Своим мужеством изящным,
Мужеством богоподобным,
Удивленье всей вселенной:
Все преграды, все оплоты
Сокрушат рукою сильной,
Победят - природу даже, -
И пред их могущим взором,
Пред лицом их одарённым
Славою побед огромных,
Ниц падут цари и царства…

Да, Человек подвержен переменам! Радищев с небывалой силой пережил в эти дни, завершающие собой восемнадцатый век, чувство гениального прозрения, которое открывало ему движение Человечества вперёд к заветной цели. Творец прозорливо видел будущее своего народа. Александр Николаевич был безгранично счастлив: он не утратил веру в Человека, творящего свою историю.

Глава пятая - В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ

"Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро". А. Радищев.
Начались мартовские оттепели. В большом парке Андреевского имения снег чуть побурел от осыпающейся сосновой и еловой хвои. Всё оживлённее становились птицы, почуявшие весну. Стрекотали без умолку сороки, громче галдели грачи, пронзительнее цилинкали синицы, бойко перелетающие от куста к кусту. На солнцепёке, в помокревшем снегу шумнее вели себя воробьи, на крышах ворковали голуби. Луна была на ущербе. По задранному вверх рожку, мужики предсказывали - быть апрелю тёплому, а весне - дружной. Граф Воронцов, много гулявший, наслаждаясь первыми запахами подтаявшего снега, согретого солнцем парка, вечерами не знал, куда ему деваться. Раздумья наедине томили его. Воронцов словно предчувствовал какие-то грозные и большие события. "Томные дни", как называл он павлово царствование, долго не могли продолжаться. Всё предсказывало ему, что в столице должны произойти перемены. Об этом он читал между строк в письмах, получаемых из столицы и от зарубежных друзей. Последние годы Александр Романович почти не выезжал из Андреевского. Он успел многое прочитать и просмотреть в своей большой библиотеке, накопленной за десятилетия. После смерти Лафермьера граф всё чаще и чаще коротал часы в вечерних беседах с Захаром Николаевичем. Последние дни Воронцов был сосредоточенно задумчив, и Посников, замечая это, старался узнать причины испортившегося настроения графа.
"Устал так жить, - говорил Александр Романович. - Прежде любил заниматься древностью латинскою, напоследок авторы французские умом и приятностью своего языка к себе привязали, а ныне ничего не радует…"
"Выехали бы ненадолго в столицу, развеялись, - советовал Захар Николаевич, - аль сестрицу свою понаведывали бы."
"Всё не то!" - вздыхал Воронцов. Перед сумерками одного из таких вечеров граф одиноко сидел у камина в большой гостиной. Он смотрел на фамильные портреты предков и весь унёсся в прошлое. Неслышной поступью вошёл лакей с пакетом на серебряном подносе:"С фельдъегерем-с из Санкт-Петербурга".
Воронцов вздрогнул. И тут, в глубине московских лесов, вдали от столицы, ему мешают спокойно жить. Уже дважды Павел присылал письма, вызывал его ко двору и предлагал пост вице-канцлера. Под разными благовидными предлогами Воронцов отказывался, и отказ его милостиво сходил ему. Теперь снова пакет с фельдъегерем. Какой новый пост придумал для него строптивый император! Не обращая внимания на чёрную печать, граф дрожащей рукой вскрыл конверт. Глаза его просияли. Он тут же опустился на колено, забыв о присутствующем лакее. В полученном пакете находился собственноручный рескрипт воцарившегося Александра I. От белой бумаги, на которой он был написан, будто повеяло новым светом.
"Захара Николаевича ко мне," - сказал Воронцов, вставая с колена. Он живо и легко заходил по гостиной. "Нежданная радость," - обратился Александр Романович к вошедшему Посникову и передал ему рескрипт нового императора. Посников прочитал бумагу, молча и широко перекрестился.
Лицо Воронцова сразу сделалось гордым. Он важно встряхнул седоватой головой без парика и поднял глаза кверху:"Благоволением судьбы кончились томные дни для России, Захар Николаевич. Заживут раны от прежних мук, отверженные кнут и топор больше не восстанут…" - Воронцов был в этот момент привлекательно красив. - Благословим счастливое время и в нём окончим наш век…"
В ночь граф Воронцов выехал в Москву, а оттуда в столицу, чтобы начать службу при новом государе. Почти одновременно с вестью о воцарении Александра I в Немцово пришло известие о помиловании Радищева. Его принёс малоярославецкий земский исправник. Он официально "изъявил волю его высочайшего императорского величества" и объявил, что отныне Радищев свободен. К крайнему изумлению исправника, Александр Николаевич не выразил большой радости, какую земский ждал увидеть в доме поднадзорного ему человека. Радищев не осенил себя крестным знамением, не вымолвил слов благодарности, не проронил слезу счастья и даже не оказал никаких знаков внимания ему, земскому исправнику, принёсшему в дом первым весть о свободе:"Значит, можно выехать, куда мне угодно, не испрашивая на то разрешения?" - спросил Александр Николаевич удивлённого и обескураженного исправника.
"Так точно-с!"
"Катенька!" - окликнул Александр Николаевич и, не дожидаясь пока появится дочь, сам направился к ней в горенку.
"Гордец!" - зло прошипел земский и сильно хлопнул дверью.
Дочь стояла посередине горенки в простеньком платье из пёстрого ситца.
"Бумага о помиловании пришла…" На смугловатом лице дочери появились слёзы. "Катя, что ты?"
"День-то какой счастливый, папенька! - легко вздохнула Катя и обняла Александра Николаевича. - Полная воля!.. Помилованы, а вы будто и не рады?"
Отец тряхнул седой головой:"Третье помилование в моей жизни, - сказал он строго, - вроде привык, дочка, чему ж радоваться-то?" Она взглянула непонимающе на отца. "Матушка-царица первая помиловала - смертный приговор заменила ссылкой в Сибирь, её сын Павел вызволил меня из Илимска под надзор в Немцово, внук же отнятые почести милостиво возвращает, волю отнятую дарует… Только чует сердце моё, воли-то попрежнему не будет, найдут, чем сковать её."
"Мрачные мысли у вас, папенька."
"Нет, дочь! Я в душе радуюсь. Не хочу, чтобы мою радость земские исправники видели. Радость у меня своя, тайная. Руки снова развязаны, и сколь можно будет я снова полезными делами займусь…" Александр Николаевич, обхватив руками голову дочери, привлёк её к себе и дотронулся сухими губами до её мягких волос. Потом он сказал Кате, что немедля выедет в Москву попроведывать младших детей, а там разузнает всё и, может быть, проедет ненадолго в столицу, чтобы поправить свои запутанные денежные дела, решить вопрос со службой. Дочь слушала его внимательно. Ей казалось, что всё должно так и быть, как говорит отец:"Ты побудешь здесь с Дуняшей…"
"Я на всё согласна, папенька."
"Я знал, дочь моя, - и тише, доверительно, как совсем взрослому человеку, добавил: - а радость моя впереди. Ты о ней ещё узнаешь," - и широко, счастливо улыбнулся. Улыбка его, светлая, добрая, отцовская улыбка, согрела Катю. Ей стало по-настоящему радостно, ибо она поняла сердцем, о какой радости говорил отец. Царствование Александра I началось коротким просветлением после страшного и тёмного Павлова правления. Новый государь словно спешил загладить ошибки отца и тем поднять свой авторитет в глазах общественного мнения. Возвращались на службу военные и гражданские лица, получившие отставку или осуждённые; снимался запрет на вывоз различных товаров и продуктов из России; амнистировались беглецы, укрывшиеся в заграничных местах; освобождались люди, заключённые в крепости, сосланные на каторжные работы, лишённые чинов и дворянства. В длинном списке счастливцев было названо имя Радищева, находившегося в ссылке дольше, чем это было предписано указом Екатерины II. Меры, предпринимаемые новым государем, не вызывали у Радищева ни радости, какую вызвала у дворянства смена императора, ни равнодушия, с каким перемена царствования была встречена в народе. Александр Николаевич присматривался к тому, что же будет дальше. Новые указы и манифесты продолжали создаваться и оглашались в присутственных местах. О них говорили всё больше и больше. Люди облегчённо вздохнули. Говорили, что открывалась возможность сделать что-то полезное и разумное для отечества и народа. Радищев уже не мог относиться к происходящему с прежним безразличием; указы государя затрагивали наболевшие вопросы общественности и были близки ему. Вновь открывались частные типографии и дозволялось печатать книги и журналы. В "Московских ведомостях" стали исчезать объявления о продаже людей без земли. Чаще и чаще слышались голоса о том, что наступил век принципа законности, справедливого и открытого признания недостатков прошлого правления и горячего желания исправить их. Александр Николаевич тоже поддался этому приподнятому и искусственно раздутому настроению, завладевшему умами многих образованных людей. Указы следовали. Каждый из них уничтожал какую-нибудь несправедливость, насилие, стеснение, произвол. Легко было поддаться этому общему настроению, как поветрию, а поддавшись, быть брошенным в его могучий, всё захватывающий поток. Радищев старался сдержать себя, трезвее других смотреть на происходившее, правильно оценить меры молодого государя. Однако он окончательно поддался этому новому настроению, когда узнал, что среди пяти манифестов, появившихся второго апреля, одним из них уничтожалась тайная экспедиция. Кому-кому, а ему известна была вся подноготная и неприглядная сторона этого царского учреждения. И радость, подкатившаяся огромным комом, словно оглушила его. Легко было поверить в возможность начинающихся преобразований, когда в манифесте писалось:
"Рассуждая, что в благоустроенном государстве все преступления должны быть объявляемы, судимы и наказуемы общею силою закона, мы признали за благо не только название, но и самое действие тайной экспедиции навсегда упразднить и уничтожить…"
На мгновение охватили воспоминания: нудные допросы Шешковского в каземате с низкими сводами, разговоры, слышанные в крепости о дознаниях верного слуги императрицы, после которых заключённые отправлялись на погост. Радищев почти физически ощутил облегчение, будто сбросил с плеч тяжёлый груз. И всё же, как ни захватило Александра Николаевича чувство радости, где-то внутри, подсознательно, голос твердил ему: не испытание ли общественного мнения все эти указы и манифесты государя? Не так ли начинала царствование Екатерина II, бабушка нынешнего императора, широко объявив полномочия комиссии по составлению нового уложения? Радищев, человек проницательного, ума, верно угадывая мнимое облегчение в жизни, сам обманулся в нём, увидев вскоре, как всё возвышенное и смелое оказалось кратковременным и быстро стало глохнуть. Дела в Москве Александр Николаевич уладил в несколько дней. Можно было двигаться дальше, следовать по пути, по которому проезжал уже несколько раз раньше. Знакомая дорога: путешествие из Петербурга в Москву! А теперь из Москвы в столицу. Чем-то оно завершится? Санкт-Петербург! Всю дорогу, пока лошади скакали от одной станции до другой и гремела повозка, Радищев думал о столице. Он видел её в мельчайших подробностях; настолько разыгралось его воображение. Минутами ему казалось, что он никуда не уезжал из столицы, что далёкий путь его в Сибирь, жизнь в Илимском остроге и поднадзорном Немцове - лишь тяжёлый сон. Он скачет вновь по тем же станциям, которые проезжал до Москвы, а теперь делает остановки на них, возвращаясь в Санкт-Петербург. Радищев видел всё тех же бедных крестьян, у которых от сохи и топора одеревенели суставы. Возле деревень и по грязным улицам бродили робкие овцы с исхудалыми свиньями. Над полями, очистившимися от снега, дико кричали галки, вороны, как бы дополняя собой невзрачную картину сельского жития. Он останавливался в избах со спёртым воздухом и чадом, с жалостью смотрел на оборванных и полуголодных крестьянских детей делился с ними припасами из дорожного погребца, слушал разговоры взрослых о злосчастном житье-бытье, о недоимках и долгах, о барщине.
"Как не утаишь бородавки на лице, не спрячешь тёмные пятна и дыры на старом кафтане, - так не прикроешь и безотрадную жизнь народа никакими громкими манифестами!" Радищев видел нищую сермяжную Русь, и думы его были о том, что он не будет шататься в сенях знатных господ, "искать их внимания, на которое они так искусны. Нет, он не будет гнуть спину до колена! Страшнее того, что он пережил, не будет". Дорога до Петербурга убеждала: ничто не изменилось с тех пор, как он проезжал здесь десятилетие назад. Оно и не могло измениться: менялись лишь монархи, а власть оставалась прежней. Радищев почувствовал, как застыла спина, ему трудно было разогнуться. Перед ним темнела ямщицкая фигура в малахае. Отчётливее громыхали колёса. Он понимал, что заснул, но долго ли или коротко спал, не осознавал. Александр Николаевич просил сдержать лошадей и спрыгивал на подмёрзшую, покрывшуюся навозной ржавчиной дорогу. После долгого сидения было больно вставать на ноги и ещё больнее передвигаться. Свежесть утра бодрила. Снова за тёмной стеной леса брезжил рассвет последнего дня его пути, его почти одиннадцатилетней разлуки со столицей и друзьями. Радищеву не верилось, что перед ним Петербург, родной город, где прошли двадцать лет кипучей общественной и литературной деятельности. Подобное сегодняшнему он испытывал, когда въезжал в столицу после учёбы в Лейпциге вместе с друзьями - Кутузовым и Рубановским. У заставы Александр Николаевич привстал и тронул ямщика рукой по плечу. Ямщик натянул вожжи, и разъярённые вспотевшие кони враз встали как вкопанные перед шлагбаумом. Из караульной будки вышел заспанный отставной солдат в рваном полушубке. Поёживаясь от холода, прежде чем поднять шлагбаум, он раза два зевнул и почесал спину о столбик.
Радищев узнал солдата и выскочил из повозки. Он обхватил несколько растерявшегося караульного и крепко прижал его к груди: "Слава богу, свиделись, - растроганно произнёс он. - Не узнаёшь меня?"
Солдат, немного отпрянувший от Радищева, пристально оглядел его с ног до головы:"Запамятовал, малость. Кто будешь-то?"
"Радищев!"
"Радищев! Боже ты мой! Вернулся, значит, братец," - проговорил тепло и задушевно солдат, действительно припомнив, как давно, с десяток лет назад, повстречались они на этой же заставе в осенний дождливый день:"Перемен много с того дня произошло, - сказал солдат и спросил: - Опять в службу?"
"Ещё не знаю."
"Устроишься!"
Александр Николаевич, преисполненный чувством благодарности к отставному солдату за то, что тот набросил тогда ему на плечи свой полушубок, вынул из кармана часы и протянул их:"Добро не забывается." Солдат замахал руками:"Бери, бери!"
Александр Николаевич ещё раз прижал солдата к груди:"Спасибо тебе, русская душа!" - сказал он и вскочил в поджидающую повозку. Лошади тронулись.
Солдат долго смотрел вслед. Радищев въезжал в город в благоговейно приподнятом настроении. Неожиданно он вспомнил Елизавету Васильевну. Счастье его возвращения было бы полнее от того, что и она, эта женщина с героической душой, въезжала бы сейчас вместе с ним в родной Петербург. Окраина столицы была грязна. Рубленые дома лепились неровными рядами. За ними вдали, поднимались огромные каменные здания. Александр Николаевич рассматривал всё это с живым интересом, будто видел город впервые. Возле ворот с дощатыми калитками играли ребятишки с дворовыми собаками. У колодцев с журавлями толпились женщины с коромыслами и вёдрами. Столица! Народ шёл в чуйках и рваных зипунах, баре - в париках и камзолах, с накинутыми на плечи шинелями. Бабы кутали головы в тёплые платки, мужики нахлобучивали шляпы, прозванные "гречишниками", чиновный люд ходил в треуголках. Ближе к центру, на более просторных улицах города, очищенных от грязи, выстроились шарообразные фонари, похожие на плошки на столбах. И на всё это давили каменные великаны, суровые и царственные, как подобает зданиям столицы. У Синего моста, на Мойке, перед дворцом Чернышёвых было особенно оживлённо. С раннего утра здесь толпа людей занимала всю площадь, располагалась и на мосту. На парапете набережной сидели пильщики, маляры, ямские и другой простой люд. Радищев окинул их пристальным взглядом и понял, зачем они здесь. Вытаскивая из котомок принесённую снедь, они закусывали, о чём-то толковали, кричали. Все они искали себе дела, чтобы заработать на кусок хлеба и не умереть с голода. У подъездов мёрзли кучера, по улицам бродили нищие и юродивые, толпы пришлого народа. Он знал, это был простой люд, искавший работы в домах богатых дворян. Радищев заметил в толпе несколько женских лиц, и ему отчётливо представилось, как в девичьих, с рассвета и до темна, их проворные руки будут шить столовое и нательное бельё, вязать тёплые вещи, ткать ковры, скатерти, покрывала, стежить одеяла, вышивать по бархату, тюлю, батисту, атласу удивительные узоры. Руками вот таких же крепостных женщин и девушек вязались кружева "паутинки" и "решётки". Они были так тонки, что лежащие в куче походили на пену. Эта работа требовала особой чистоты рук и умения. И те, кто её выполнял, обрекались на безбрачье, а тем из них, кто готовился стать матерью, стригли волосы, одевали в белое посконное платье и отсылали в деревню на скотный двор. После одиннадцатилетней разлуки со столицей жизнь её Радищевым воспринималась острее и глубже. Санкт-Петербург никогда ещё не был так хорош, так величав и значим для Александра Николаевича, как в этот раз. Ему казалось, что в столице всё было воодушевлено новой для него жизнью. Такое восприятие окружающего объяснялось его же личной приподнятостью и восторженностью, его радужными мыслями о предстоящей жизни.
"Куда прикажете везти?"
"На Грязную улицу," - сказал произвольно Радищев. Лихорадочный восторг овладел им в момент, когда лошади вынесли повозку на Грязную улицу. Сколько раз он проходил, проезжал по этой улице, сколько раз с детьми и Елизаветой Васильевной гулял тут. Но, когда лошади были возле церкви владимирской божьей матери, он вспомнил, что дом на Грязной ему не принадлежит, он давно продан в уплату накопившихся долгов. С грустью взглянув на него, на знакомый сад во дворе, Александр Николаевич крикнул ямщику:"Гони дальше! Остановимся в заезжем доме…"
Ямщик покачал головой. Он подумал о странностях барина и подстегнул лошадей. В числе тех, кто первыми был вызван в столицу, находился и граф Завадовский. После смерти императрицы он жил в своём роскошном дворце в Ляличах, на юге России. Павел не любил графа и старался всячески ущемить его интересы, затронуть самолюбие одного из фаворитов своей матери. Однажды Павлу доложили, что якобы дом в Ляличах выше Михайловского замка. На юг немедля поскакал специальный фельдъегерь, чтобы узнать, действительно ли это так. Но граф, во-время уведомленный, успел насыпать перед своим дворцом террасу, закрыв ею нижний, подвальный этаж: дом при измерении оказался на аршин ниже Михайловского замка, и Завадовский спасся от нависшей над ним грозы Павла. Старый граф, зная нерасположение к себе Павла, платил ему тем же и при случае поносил императора. Он считал, что за сорок лет усердной и плодотворной службы впервые безвинно отставлен и незаслуженно обижен. Поэтому Завадовский вдвойне обрадовался, когда Александр I вызвал его в столицу. Он вновь лелеял надежду занять при дворе важный государственный пост и "на старости лет послужить на славу новому императору". Завадовский не ошибся в расчётах. Милостиво принятый государем, он был назначен членом совета, присутствующим в сенате, а вслед затем и председателем комиссии по составлению законов. В рескрипте Александр I льстиво писал:
"К совершению сего мне казалось нужным избрать человека, который бы сверх обширных по сей части сведений имел и достаточное познание о действии бывших доселе комиссий, дабы тем скорее и успешнее мог он всё привести в настоящее движение. Находя в вас все сии свойства и зная, с одной стороны, с каким успехом употреблены вы были прежде по сей части, с другой, быв уверен, что честь содействовать пользам в столь важных отношениях не может не быть для вас нечувствительна, я поручаю вам сие дело во всём его пространстве, вверяя вашему непосредственному управлению существующую ныне комиссию о законах, под единственным моим ведением".
Граф Завадовский, как ни умён был, а клюнул на ловко заброшенную удочку. С горячим усердием он принялся за порученное дело:"Нельзя не усердствовать," - говорил он при встречах с графом Воронцовым.
"Заря блаженства, - подтверждал тот, - наступившая в России, даст нам силы и дух для плодотворной службы во имя её обновления…"
Граф Воронцов, четыре дня назад назначенный в сенат, успел получить от государя андреевскую ленту. Он был в приподнятом настроении и сам назвал это настроение "праздником своей души".
"Я не скор, но в преднамерениях своих твёрд, - говорил Завадовский и делился с графом, своим другом и единомышленником, - что обдумано мной, в том не колеблюсь. В мысль мою не входит, претерпев бурю, возвратиться на волны…" Завадовский считал, что он много пострадал от прошедшей бури, свирепствовавшей в России, как он называл павлово царствование, и верил словам Воронцова, что заря блаженства ещё сможет поднять его упавшие силы:"Дело государево я делал с тем совестным страхом, - говорил он, - с тою боязливою осторожностью, с какою дворянин, прямой потомок знатного рода, должен был звание своё носить. Вот и был наказан, отставлен…"
"Что говорить, зачем вспоминать! Словами Тацита выражаясь, говорить было опасно, а молчать бедственно…"
"Да, да, милейший мой Александр Романович."
"Теперь можно сказать, - продолжал Воронцов, - брат Семён в письме намекает, что весть о смерти Павла в английских газетах появилась, когда он был жив и прикидывал на карте поход в Индию…"
"Дворец кишел шпионами," - вставил Завадовский.
Воронцов спокойно говорил:"Сия злая штука, думаю, совершена генералом Беннигсеном, весьма связанным с английской разведкой…"
"Упаси бог от таких людей Александра I."
Они беседовали мирно и неторопливо. Уютная обстановка небольшого домашнего кабинета Завадовского располагала к такой беседе. Оба графа сидели на канапе, подложив под спины небольшие подушечки, искусно вышитые шёлком и бисером руками крепостных девушек Завадовского. Воронцов рассматривал изящное с инкрустациями бюро и на нём портрет молодой графинюшки, уже потускневший от времени. Он невольно подумал, что его обошло семейное счастье: "Утверждён непременный совет, а государь всё продолжает принимать личные доклады, - страстно продолжал он. - Зачем? Допрежь всего хочется мне, Пётр Васильевич, подать записку Александру о правах сената, от установления коих зависит и будущее устройство России, и, быть может, самое доверие, которое должно иметь к его установлению…"
Завадовский тоже стоял за присвоение сенату некоторых верховных прав:"Сенат должен располагать, - говорил он, - государственным доходом, наказывать смертью без конфирмации государя…"
Воронцов соглашался:"Сенат должен представлять государю о таких указах, кои сопряжены с большими неудобствами при исполнении их, либо несогласны с другими законами, или неясны…"
Так они сидели вдвоём и изливали друг другу свои настроения и, откровенно, не стесняясь, делились планами. Не сговариваясь, они невольно вырабатывали ту близость взглядов на настоящее и будущее, какая им, старым екатерининским вельможам, была по душе и какую они намерены были провести теперь. Однако, несмотря на внешнюю общность их взглядов на настоящее и будущее России, было в них много несходного, различавшего этих двух вельмож, двух членов сената. Граф Завадовский хотел служить новому государю, чтобы в службе своей выместить всю обиду и злобу на Павла, ущемившего его фамильную гордость и самолюбие. Воронцов же, не менее Завадовского оскорбления Павловым царствованием, стремился сейчас к тому, чтобы ум и силы свои полнее отдать служению отечеству. Он желал быстрее залечить нанесённые раны и поднять любимую им Россию на новую ступень её государственного развития, оградить отечество от внутренних смут, пережитых при Екатерине II, от смут, которые растерзали на куски просвещённую Францию. Боясь повторения русской пугачёвщины и французской "напасти Бастилии", граф Воронцов весь свой тонкий и гибкий ум дипломата и государственного деятеля сосредоточивал теперь на том, чтобы предупредить Россию от неизбежных столкновений дворянства с народной массой, ограничить безудержную власть монарха в государстве, в которой усматривал главное зло, хотел провести такие законоположения, которые отвечали бы этим его взглядам, а, значит, и обезопасить Россию от внутреннего раздора. Нельзя было не заметить в этих взглядах Воронцова дальновидного политика, политика, во что бы то ни стало стремившегося оградить интересы дворянства, урезать самодержавные права государя и несколько расслабить крепостнические путы, сдавившие до удушья крестьян, и тем парализовать ту силу, которая поднимала их на бунты и восстания. Завадовский, на минуту смолкнувший, вдруг мечтательно сказал:"От времён царствования Петра Великого Россия непрерывно восходила в гору и лишь при Павле оборвалась и попятилась назад. Не ведали, откуда грянет гром!"
Воронцов повернул голову и вскинул свои тёмные счастливые глаза на Завадовского:"Уже в последние годы екатерининского царствования, - сказал он, - корабль сей не грузился, а выгружался людьми способными…"
И хотя в другое время слова Воронцова могли бы обидеть Завадовского, теперь он промолчал, пропустил их как бы мимо себя. Будучи одним из фаворитов Екатерины II, осыпанный её милостями и щедротами, Завадовский все годы её бурного царствования прожил безмятежно, как влиятельный вельможа. Наоборот, Воронцов, открыто осуждавший фаворитизм Екатерины II и осудительно относившийся к её двору, вынужден был уйти в отставку и покинуть государственную службу в коммерц-коллегии. Он сейчас, как и раньше, придерживался своих взглядов:
"В записке своей, - добавил он, - я не могу не осуждать правление Екатерины… Кто служил при ней и имел вес и силу, у того самый ничтожный труд назывался подвигом и наравне с оным награждался и замечаем был. Разве не правда?"
"Надо ль ворошить память государыни? - осторожно сказал Завадовский. - Не надо, Александр Романович. Ты ведь знаешь, суетность та столь мне наскучила, что я принял твёрдое намерение вслед за тобою оставить службу, окончить последние дни мои в деревне…"
"Да, да, верно, знаю! Но я далёк был, чтобы затронуть в тебе воспоминания прежних лет. - И ещё убедительнее, словно извиняясь, повторил: - Знаю, что жизнь и пороки столицы надоели тебе, Пётр Васильевич."
Лакей внёс кругленький столик с маленькими голубыми с золотыми обводами чашечками и с дымящимся таким же голубым кофейником.
"Вот и отлично-о!" - протянул Завадовский. Лакей быстро налил чашечки и удалился. Отпив крепко сваренного кофе, они обменялись мнениями о членах законодательной комиссии.
"Сперанский заговаривал со мной о Радищеве, - начал Завадовский, и Воронцов уловил в его голосе заметную перемену и понял её причины. Тому неприятно было говорить о Радищеве как человеку, который вместе с другими сенаторами подписывал смертный приговор автору дерзновенной книги. Но Воронцов обрадовался случаю, что об Александре Николаевиче граф упомянул первый. - Михаил Михайлович заверяет, что Радищев может с совершенным успехом составить историю законов - творение необходимое, может много пролить света на тьму, нас облегающую…" Завадовский усмехнулся, скользнул взглядом по Воронцову. Тот сосредоточенно и внимательно слушал его."Признаюсь тебе, - продолжал Завадовский, - сомневаюсь в столь похвальной тираде Михаила Михайловича. Он человек экспансивный, увлекающийся. Хотел спросить твоё мнение, хотя наперёд знаю - у заступника вольнодумца оно будет не менее похвально…"
Александр Романович не выразил своей радости ни жестом, ни взглядом. Совершенно спокойно он сказал:"Участь Радищева жалка. Но верно и то - он навлёк гонения на себя тем, что был достойнее всемогущих…"
"Я так и знал! - раздражённо заметил Завадовский. - Хвали, хвали! Набивай цену своему любимцу и себе, как покровителю вольнодумца, ныне сие модно! Сам государь именует себя республиканцем. Токмо скажу, живучи в его республике, не забывай права самодержца…"
Они рассмеялись, вполне понимая друг друга и тот особый смысл, который вкладывался в последние слова.
"И всё же Радищев, - ставя на стол чашечку, сказал Воронцов, - в составлении сей истории может, действительно, много пролить света на тьму, нас окружающую…"
"Вот и Сперанский таковую же мелодию на своей свирели играл. Говорил, не худо бы дать Радищеву углубиться в разыскания, каким образом обычай укреплять крестьян превратился в право, в каком положении сей род людей был в России при различных её превращениях…"
"Что касаемо меня, Пётр Васильевич, думаю, Радищев, может быть полезен для комиссии более других её почётных членов по своим дарованиям и наклонностям к письменному труду…"
"Письменный труд, что и говорить, примечательный вышел из-под его пера, в жёлчь обмакнутого…"
"Радищев прощён императором, - строже сказал Воронцов, - следует ли тревожить старые раны смелого человека, повергнутого в беду за сочинение, выпущенное не ко времени?"
"Не буду, не буду! - сдался Завадовский. - Понимаю сам, отнюдь не умысел, а неосмотрительность, некое легкомыслие повергнули его в несчастье…"
"Боюсь, что ошибаешься, именно умысел и глубокомыслие."
Завадовский встал с канапе, за ним поднялся и Воронцов.
"Думаю, что несчастие его пойдёт на пользу ему, - и заключил, - непременно подам представление государю о Радищеве. Не в службу, а в дружбу нашу," - подчеркнул Завадовский.
"Спасибо, Пётр Васильевич…"
Радищева невольно потянуло к монументу Фальконе, чтобы взглянуть на великое ваяние скульптора, изобразившего Петра - русского царя, смотревшего дальше других царей и глубже понимавшего пути, по которым должна была пойти Россия. Памятник стоял всё так же незыблемо, главенствуя над Невой. И чем ближе подходил Александр Николаевич к нему, тем он становился величественнее на фоне просветлевшего петербургского неба. Нельзя было не залюбоваться великолепным произведением Фальконе. Бессмертное творение рук и разума казалось ещё краше, чем раньше. Как зачарованный Радищев обходил памятник. Он смотрел на него с замиранием сердца, словно видел впервые. Творение великого мастера вновь вызвало в нём мысли, высказанные в "Письме к другу, жительствующему в Тобольске". Великий всадник, вихрем ворвавшийся на скалу, лишь на мгновение застывший в своём движении, звал вперёд. Радищев подумал, что, может быть, самое главное величие этого русского государя состояло как раз в том, что он придал великой громаде, какой была Россия, это движение вперёд, открыв совершенно новую, замечательную страницу в отечественной истории. Пётр свершил в своей жизни то великое и нужное, что так гениально воплотил в камне и меди Фальконе.
"Так и каждому, кто стремится вперёд и пытается сказать что-то новое, предстоит свершить своё правое дело". Говоря о фальконетовском творении и Петре Первом, он посвятил своё вдохновенное слово Сергею Янову. Как изменился с тех пор его друг в своих взглядах! Но как-то, сами по себе, личные обиды и горечи, которые пережил и переживал, отступили перед тем великим и нужным, что суждено свершить. С этими мыслями Александр Николаевич пересёк площадь и долго шёл, пока не очутился перед Михайловским замком - мрачным зданием, будто окрашенным кровью, в стенах которого недавно свершилось цареубийство. Павел словно специально выстроил этот замок для того, чтобы, будучи замкнутым в его глухих стенах от живого мира и отгороженным рвами с водой, над ним тайно было совершено обдуманное до мелочей убийство. Деспота не спасла и не могла спасти от возмездия никакая крепость, никакие караулы, тайные лестницы и двери! Он навестил Воронцова, о возвращении которого в Санкт-Петербург осведомился ещё в Москве. Граф жил в своём старом роскошном дворце на Обуховском проспекте. Здесь ничего не изменилось. Седенький камердинер графа несказанно обрадовался Радищеву, искренне прослезился при его появлении.
"Прибыли-с! - вытирая рукавом бархатного кафтана глаза, говорил он. - Почитай, лет десять отсутствовали…"
"Немного более," - сказал Александр Николаевич, растроганный добродушием камердинера.
"Дайте-ка я на вас взгляну. Постарели-с, батюшка мой, как постарели! Голова-то вся седущая стала," - принимая шляпу, не унимался камердинер.
"Как не постареть, ежели не ошибаюсь, Савелий…"
"Помните, значит?"
"Помню, дорогой, помню. Александр Романович у себя?"
"Сейчас доложу…"
У графа Воронцова в доме остались прежние, раз заведённые исстари порядки. "Никакие смены царствований не коснулись старых порядков", - подумал Радищев. Здесь всё осталось по-старому, как в бытность Александра Романовича в должности президента коммерц-коллегии. Тогда особенно часто бывал в этом доме Радищев. Граф в богатом шлафроке появился в дверях раньше камердинера и, широко раскинув руки, направился навстречу Радищеву.
"Рад скорому приезду, несказанно рад!" - подходя к Александру Николаевичу, говорил граф. Обхватив Радищева, он направился с ним в домашний кабинет-библиотеку, часть книг которой только что была привезена из подмосковного имения. Они прошли зал с фамильными портретами и с большими зеркалами в бронзовых резных рамах. Александр Николаевич, увидевший своё изображение, был удивлён, что он и Воронцов после их последней встречи немного располнели. Пройдя в кабинет-библиотеку, загромождённую шкафами, оба присели возле круглого столика в мягкие, обитые штофом кресла, всё ещё внимательно разглядывая друг друга и поражаясь изменениям, заметными им обоим после их последней встречи, три года тому назад.
"Друг мой, - с сердечной теплотой начал Александр Романович, - не мешает помнить, что начинается новый век в нашем отечестве, знаменующийся новыми веяниями и преобразованиями."
Воронцов был в хорошем настроении, какого не испытывал уже давно, находясь вдали от государственной деятельности. Недавняя награда - андреевская лента, которой граф был пожалован в связи с назначением его в сенат, говорила, что государь отнёсся к нему с почтительным уважением, хотя и без симпатии, считая его, видимо, человеком, всё ещё придерживающимся "старых предрассудков". Молодые друзья Александра I, наоборот, подсказывали императору чаще встречаться и не пренебрегать советом этого деятельного вельможи, искушённого в государственных делах.
"Он стар, но идеи его молоды", - внушали они государю и напоминали, что граф был обвинён раньше за покровительство Радищеву. Воронцов успел уже высказаться о правах сената, Державин, его старый недруг, не замедлил осудительно отозваться об этом. Державин считал, что Воронцов - этот "атаман" молодой партии Александра I - вводит "мнения аристократические или ослабляющие единодержавную власть государя". Различные отзывы и разговоры, доходившие до Воронцова, только распаляли его, и он ещё более энергично принимался за наброски то одного, то другого рассуждения, касающегося государственного переустройства. Служба захватывала всю его кипучую натуру. Радищев помедлил с ответом Воронцову, заговорившему о начале нового царствования:"От всей души желал бы, чтобы новый век увенчался и новыми преобразованиями. Начало многообещающее, каков будет конец."
"Добрейший Александр Николаевич, сомнениям не должно быть места в твоей душе."
"Как сказать, Александр Романович, обжёгшийся, на молоке дует на воду, учит народная поговорка."
"Да, да! - представив на минуту всё пережитое Радищевым за это страшное десятилетие, поспешил сказать граф. - Я понимаю, прошлое давит и всё ещё гнетёт твою душу. Но, друг мой, то кануло в вечность. Настал новый день России, и нас ждут её новые, святые дела."
"Новых дел не страшусь, ежели святость их сродни моей приверженности."
"Есть приятная весть, - продолжал Воронцов, - приобщить знания твои к государственному делу. Был намедни разговор у меня - определить тебя в законодательную комиссию, чтобы мог ты скорее упражнять ум свой на государственном поприще. Каково?"
"Смею ли отказываться, Александр Романович!"
"Я знал, я надеялся…"
Радищев встал и подошёл к книжному шкафу:"Вольтеровы сочинения. Всякий раз, перечитывая их, открываешь новые тайники," - с глубоким уважением к гению французов отозвался Радищев.
"Намедни в сенате попали мне бумаги, - чуть рассмеявшись, начал Воронцов, - дело отставного бригадира Рахманинова, начавшееся в 94 году и до сих пор затянувшееся волокитою. Велел резолюцию наложить - сдать бумаги архивариусу. Не порицать издателя следовало бы за его благое начинание, а ободрить поощрениями. Давно сие было, а разве можно забыть встречи мои с сочинителем, чья слава мир потрясла…"
Александр Николаевич знал о том, что Воронцов встречался с Вольтером, но он никогда не слышал от Александра Романовича об этих встречах.
"С удовольствием послушаю," - Радищев сел в кресло.
Воронцов, полуобернув немного склонённую голову, окинул прищуренными глазами корешки вольтеровских книг с золотым тиснением:"Было сие в мою образовательную поездку по Европе. Совсем юнцом я совершил тогда сей вояж, - спокойно стал рассказывать он. - Помню, дядя наставлял меня в письмах, что мотовством доброго имени не наживёшь. Отец поучал - в знании надлежит мне дойти до такой степени, чтобы не посрамить себя, когда в компании случится вступить в рассуждение о каком-нибудь деле…Впервые я встретился с Вольтером в Мангейме за обедом у курфюрста. Кто я был тогда? Младенец! Но Вольтер со мною был как с равным. Вот великое достоинство гения! Я спрашивал у него совета про учение в Париже. Он сказал, что лучше учиться в Страсбурге, и хотел познакомить меня со своим приятелем, который знал натуральное право, истории древнюю и нонешнюю…"
Радищев, слушая графа, подумал, что вольтеровы советы не прошли бесследно для Александра Романовича. Они дали ему направление. Воронцов хорошо воспринял, что труд, добродетель и честь - единственные правила для достижения поставленной цели на его жизненном пути.
"Забыть встречи с Вольтером нельзя, - продолжал граф. - Обаяние его ума и знаний было столь велико, что всё затмило в моей голове. Я стал вольтерьянцем. Помню, тогда в Париже я впервые заступился за крепостного. То был слуга Плещеева, человека жестокого нравом. Парень просил меня, чтобы я, с разрешения папеньки, выкупил бы его у Плещеева. И я возгорелся желанием освободить этого человека… С тех пор я и заразился идеей освобождения крепостных…"
Радищев порывался возразить Воронцову, сказать ему, что мало желать освобождения крепостных, надо осуществлять его на деле. Но граф, видимо, хотел выговориться до конца и поведать обо всём навеянном воспоминаниями. Александр Николаевич продолжал слушать его.
"Батюшке моему поручили тогда составление проекта нового уложения. Сколько чести счастливой я видел в том! Уже тогда мне хотелось отдаться сему делу. Но слабое мое знание натурального права не позволяли сего сделать. Ещё тогда в молодости я думал, государство, какое бы ни было, один раз просвещённое, само собою пойдёт вперёд, только бы помешательства большие сему не делали. Что ж я могу сказать теперь? Набросал я в минуты своих раздумий рассуждение о непродаже людей без земли, в коем доказываю, что постыдный промысел рекрутской продажи следует отменить… Хотел бы я, чтоб рассуждение моё прочёл ты, Александр Николаевич, и сказал бы замечания свои…"
"Хорошо, - согласился Радищев, но добавил: - Помнить надо, Александр Романович, где слово "раб" лишь государем истребляется, а вельможами ещё проповедуется со всею тягостью, там не должно надеяться, что бумаги произведут своё действие. Народ кормить, как Лукулл, словом мало - он жаждет вольности…"
Граф встал, прошёлся по кабинету и остановился сзади кресла, навалившись на спинку:"Но объяви общую вольность, не станет ли сие добро худшим злом для народа? - сказал Воронцов. - Я знаю, бунты утихнут, не станет причин к мятежам мужиков, но не получится ли другого, - неразвитая, слепая, дикая чернь бросит неблагодарный и тяжкий труд земледельца и хлынет в города? Кто будет возделывать хлебные нивы, платить оброк, давать рекрутов? Нет, Александр Николаевич, я думаю так: дай вольную волюшку, разнуздай народ и рухнет крепость империи - основа основ российского государства…"
"Пусть рушится, на её основе народ воздвигнет новое государство, - с запальчивостью сказал Радищев. - Бояться сего, значит, не знать свой народ. Вольность сделает его хозяином, а какой же хозяин враг своего блага?"
"Так-то оно так! - громко засмеялся Воронцов, - но вольные люди не дадутся, чтоб им лоб брили…"
"Не к чему тогда и огород городить, Александр Романович, - несколько грубо, но со справедливой прямотой выразился Радищев. - Боюсь, признаюсь, боюсь, как бы новые веяния и преобразования не остались голыми плодами законодательной комиссии, службу в коей прочите мне…"
"Горячность твоя мне по душе и делает честь тебе. Скажи мне теперь, как устроился ты?" - спросил Воронцов, переходя с разговора о жгучих проблемах времени на житейские темы.
"Пока ещё никак, - ответил Александр Николаевич, - думаю нанять квартиру, а там видно будет. Прежняя усадьба моя пошла в уплату накопившихся долгов…"
"Опрометчиво поступил, надо было посоветоваться, другой выход нашли бы…"
"Не смел обременять лишними тяготами," - признался Александр Николаевич.
"Будет нужда впредь, обращайся."
"Спасибо. И так в неоплатном большом долгу…"
"Ну-ну-ну! - подняв руку с белыми, изнеженными пальцами, украшенными перстнями, остановил его Воронцов. - Не обижай моих чувств к тебе…"
Массивные кабинетные часы, стоявшие в углу, пробили четыре удара. Вошёл лакей, чтобы доложить графу - стол накрыт. Александр Романович пригласил Радищева отобедать вместе с ним. Встреча с Воронцовым, как добрая фортуна, одарила Радищева радостными, сбыточными надеждами. Счастье, казалось, само шло ему навстречу. Мог ли он думать, что встретит в столице такую поддержку? Благодетельная рука графа, дружески протянутая к нему в пору его лихолетия, вновь покровительствовала и поддерживала его. Да, это действительно была приятная и неожиданная весть! Разве мог он, недавний изгнанник, над чьей головой, как Дамоклов меч, одиннадцать лет висело царское возмездие, допустить, что о нём уже ходатайствовали, что бывшему государственному преступнику, как он значился в секретных бумагах, готовится место члена законодательной комиссии? Даже мысль об этом показалась бы ему дерзкой и неосуществимой. Теперь, после слов Александра Романовича, он верил, что так и будет, ибо обещания графа никогда не расходились с делом. "Быть членом законодательной комиссии?" Прямая натура, чистая и бескорыстная душа Радищева не могла и представить лучшего приложения своих сил и знаний! Что это практически означало для него? Какие открывало горизонты, что виделось за ними воспламенённому воображению Александра Николаевича?
"Неужели представится возможность?"
Даже теперь, когда перед ним открывались пути к осуществлению давнишней мечты об обновлении общественного и государственного строя России, он чего-то страшился. Не обман ли это? Казалось, нельзя медлить. Он прикинул, что нужно будет ему в первую очередь, если днями объявят о назначении его членом комиссии. Книги! Да, книги! Он должен будет подкрепить свои знания, освежить в памяти прежние догмы, глубже вникнуть в теорию законоведения. Не откладывая своего намерения, Александр Николаевич направился в книжную лавку. Он шёл вдоль Невского проспекта и вскоре очутился в Суконном ряду возле магазина, где некогда продавалось его "Путешествие". На короткое мгновение Радищева охватили воспоминания, всплыли подробности, связанные с судом, в частности с книгопродавцем Зотовым. Он задержался на проспекте, прежде чем войти в лавку, но затем смело переступил её порог. За прилавком стояли совершенно незнакомые ему люди. Прежнего книготорговца давно и в помине не было. Продавцы не могли знать Радищева. Обстановка лавки - полки, заваленные книгами, запах типографской краски и щекочущая пыль лежалых фолиантов, тронутых руками продавцов, несколько любителей словесности, перелистывающих пожелтевшие страницы и со вниманием рассматривающих старые рукописи и журналы, - всё это дохнуло на Радищева чем-то знакомым и почти родным. Он не определил бы в точности, чем именно, ибо то, что было знакомым и почти родным в книжной лавке, скорее являлось его приверженностью и любовью к литературе. Александр Николаевич попросил продавца подать ему семитомное сочинение Гаэтана Филанджьери "Наука законодательства". Продавец, немного склонив голову и приподняв очки, на сморщившийся лоб, с любопытством оглядел посетителя:"Сей книги не имеем. Распродано-с! Ноне спрос велик на законников. Что изволите ещё?"
"Труды касательно юриспруденции интересуют…"
"Можем предложить, - оживился продавец. - "Учреждения Юстиниана", "Историю римского права", "Проект правового кодекса" Фредерика, "Трактат о гражданских законах", о "Тюрьмах Филадельфии", "Трактат о смертной казни"…"
Радищев вздрогнул и невольно приподнял руку, словно защищаясь от внезапного удара. Старичок, как из рога изобилия сыпавший названия сочинений, касающихся законодательств, будто запнулся:"Разрешите мне самому ознакомиться с книгами?"
"Сделайте одолжение, милостивый государь, - открывая дверцу и пропуская Радищева за прилавок, учтиво склонился продавец. "В сем отделе, - указывая на полку в углу, - вы найдёте много примечательных сочинений древних и новых законоведцев…"
Радищев совсем забылся, увлёкшись просмотром книг. Он отобрал десятка три сочинений, казавшихся ему самыми необходимыми для начальной работы, уплатил за них и попросил связать покупку. Александр Николаевич словно опомнился, когда сел в пролётку.

"Однако, я порядком издержался", - мелькнуло в голове. Но денег, которых было у него в обрез, Радищев не пожалел. Сегодня он был под парусом и попутный ветер дул ему вслед. Александр Николаевич, обуреваемый нахлынувшими чувствами, не утерпел:"Какой ноне погожий день! На душе так ясно и солнечно…"
"Оно, барин, так, но и на ясном небе бывают тучки, а человеческая душа - потёмки…"
"Фортуна ноне мне повстречалась…"
"Коль повстречалась, так о других помни. Бывает и так: счастливец-то хочет весь рог изобилия высыпать себе в карман, а он и порвётся на беду… Смекай, барин, да на ус наматывай…"
"Спасибо, милый," - искренне сказал Александр Николаевич.
Несколько дней Радищев был как в угаре. Он забыл об окружающем и о самом себе, живя в мире римских и греческих правоведов, сопоставляя английские и французские кодексы с учреждениями феодального властителя Тамерлана и сочинениями мусульманских законников Абу Иосифа и Абу Ганифи. Купленные книги были прочитаны. На столе в беспорядке лежали десятки исписанных и исчёрканных листов с выписками из сочинений законоведов всех эпох и государств, с набросками собственных мыслей, касающихся законоположений. И вдруг он будто очнулся, почувствовал, что, кроме книжного мира, есть жизнь с её нуждами и тревогами, радостями и печалями.
"Видать, пересыпал из рога фортуны, - усмехнулся Радищев и осудительно подумал: "Хорош родитель, с сыновьями ещё не повидался…"
За Василия, служившего в лейб-гренадерском полку, отцовское сердце было спокойно. Старший прочно встал на ноги. Карьера его определилась, видимо, суждено ему быть военным. Он как-то дальше других стоял от отца и отличался от младших братьев подчёркнутой самостоятельностью. В двадцать пять лет Василий был в чине подпоручика и довольный своей службой исполнял её вполне прилично. Каждый несёт свой груз по плечам. Александр Николаевич понимал, будь он отцом посостоятельнее да не придавлен грузом несчастья, сыновья его, как и большинство молодых людей, их сверстников, мечтающих о карьере полкового офицера, добились бы её. Кого в их годы не восхищает мундир и шпага, шляпа с султаном, успехи ратоборца! Николай целый год жил при нём. Он присмотрелся к сыну. Этот шёл по стопам отца, избрав своим поприщем литературу. Правда, не тот размах и не тот мятежный дух, но Александр Николаевич молчаливо благословлял сына, всячески наставлял и поощрял его первые опыты. Радищев больше всего беспокоился о Павле, гардемарине морского кадетского корпуса. Через два года успешной службы и учёбы Павел будет выпущен мичманом. В восемнадцать лет жизнь кажется радужной и полной заманчивых надежд. Отец припоминал: выбор Павла стать морским офицером определился в Сибири. Ещё там он почувствовал, как интересовался мальчик рассказами о подвигах морехода Шелехова, о плавании в Японии поручика Ловцова. Рассказы запали в пылкую душу сына. Если бы кто-нибудь спросил Радищева об его отцовской привязанности к детям, он не задумываясь бы ответил: сердце его ближе всего к Кате, Павлику и к самым маленьким его сибирским чадам, рождённым Елизаветой Васильевной. Катя с Павликом были спутниками изгнания, разделили с ним тяжкий жребий; самые младшие осиротели и росли теперь, не зная ласки и любви матери. Естественно, его внимание, его забота была больше об этих детях. Александр Николаевич не повидался с Павликом; сын находился в плавании на учебном судне и должен был возвратиться в корпус лишь в августе. Василий, узнавший о помиловании отца от друзей, обрадовался этому помилованию, как реальной возможности быстрее и беспрепятственнее продвинуться по службе. Сын нетерпеливо ждал приезда отца в столицу. Его присутствие здесь окончательно развеяло бы в глазах общественного мнения ту двойственность в отношениях к Василию, какую он всё ещё чувствовал. Любители российской словесности, особенно двое из них - Пнин и Борн, с которыми сблизился молодой Радищев, передавали ему самые лестные отзывы об отце. Находясь в опьянении от общего подъёма, охватившего столицу в первые дни нового царствования, друзья Василия прочили не только возвращение прежних чинов и наград Александру Николаевичу, но и милостиво предоставленную службу в законодательной комиссии. Слух об этом действительно распространился в столице раньше появления указа о Радищеве. То ли он шёл от Завадовского с Воронцовым, преднамеренно распустивших слушок по свету; то ли о нём где-то обмолвился статс-секретарь царской канцелярии Сперанский. Всё могло быть. Сперанский благоволил к Радищеву с тех пор, как впервые, будучи ещё сам в духовной академии, прочитал его "Путешествие". Мог и бывший сослуживец по коммерц-коллегии Николай Ильинский, уважавший ум и честность Радищева, поделиться с друзьями радостными вестями. Как бы там ни было, слух этот упорно распространялся в столице. В домах, где ещё недавно боялись произнести имя Радищева-писателя, теперь открыто и свободно заговорили о нём. Василий счёл непременным отметить столь важное событие, поворотное в его судьбе. Он пригласил своих знакомых в трактирчик Лиона на Невском, куда любила заглядывать праздная столичная молодёжь. Здесь она чувствовала себя более взрослой в подражании дурным примерам старших, чем где-либо в другом месте. Одним словом, Василий, до встречи с отцом, уже успел гульнуть с товарищами по случаю его помилования. Пнин и Борн, больше других проявившие интерес к необычно сложившейся судьбе писателя, упросили Василия, чтоб он непременно познакомил их со своим отцом. Тот обещал, чуть гордясь таким поручением товарищей. Василий встретился с отцом преисполненный самых больших надежд. Александру Николаевичу не понравилась излишняя самоуверенность, с какой заговорил сын о себе, рисуясь перед отцом подчёркнутой самостоятельностью.
"Отец твой дожил до седин, - прервал его Александр Николаевич, - но остался скромным человеком, противником лёгких дорог в жизни! Я хочу от тебя, Василий, честного служения всюду, куда бы ни забросила тебя судьба…" Отец строго посмотрел на сына:"Несчастье моё, если ты умён, не должно было угнетать тебя, ибо оно сроднилось с думами моими о счастье народа. За счастье я ратовал всегда и наперёд ратовать буду…"
И как ни горько, как ни обидно было выслушивать эти слова, Василий, нервно подёргивая верхней губой и пощипывая на ней пробивающиеся усики, горячо принял упрёк отца, осудившего посещение трактирчика. И отец, понявший, что сын только кичился самостоятельностью, рассказал, что граф Воронцов действительно проявил заботу о предстоящей службе в законодательной комиссии, но что пока ещё нет указа императора о зачислении его на службу. Василий с разочарованием выслушал отца о том, что состояние его непоправимо запуталось, долги выросли. Средств для уплаты их не хватит, если даже всё скудное их имение будет продано с молотка.
"Нерадение моё в сем деле велико, - признался Александр Николаевич, - не оправдываюсь перед тобою. Не будем унывать, а будем действовать, быть может, благие намерения и увенчаются успехами…" Отец заметил, как обескуражили сына эти откровения, и приободрил его:"А с друзьями твоими непременно свидимся. Горячие головы и сердца! С прожектами о создании Вольного общества мечутся, пекутся о просвещении россиян. По душе мне их дела. Семена сеют добрые, такой посев может дать и обильную жатву…"
Знакомство Радищева с любителями российской словесности состоялось 15 июля. Это был знаменательный день, положивший основание Вольному обществу, возникшему на дружеской связи молодых литераторов. Учредители общества ставили перед собою цель взаимного усовершенствования и оказания всякой помощи сообразно силам его членов общему благу россиян. Радищев душевно радовался тому, что на его глазах зарождалось Общество, основанное на содружестве любителей словесности. И если этому Обществу суждено действовать, то плоды его вскоре скажутся; сеющий добро не пожнёт плевелы, а лишь умножит блага народные. Людьми наиболее зрелого возраста в Обществе были Иван Пнин, Василий Попугаев и Иван Борн. Александр Николаевич присматривался к каждому из них в отдельности, изучал не только по хорошим словам, произносимым на собрании, но старался заглянуть каждому как бы в душу, чтобы разгадать её тайники, узнать сокровенные мысли. Он видел в них своих будущих друзей, своих сочувственников. Но жизнь научила Радищева быть осторожным. Ошибиться в людях, которых он облекал доверием, в его возрасте было бы непростительно. О Пнине Александр Николаевич уже кое-что знал. Этот невысокого роста, худощавый, очень живой в движениях человек, носивший кафтан и галстук, повязанный как шарф, был слаб здоровьем, казался хилым. Неестественный румянец горел на его впалых щеках, когда он говорил остроумно и горячо о предмете, захватившем всю его пылкую натуру. Иван Петрович Пнин был незаконнорождённым сыном князя Репнина. Единственное, что он унаследовал княжеского, - это усечённая фамилия своего отца, как бы подчёркивающая обречённое существование его на всю жизнь. Радищев имел право не доверять сыну генерал-фельдмаршала, смирявшего при Павле пушками взбунтовавшихся крестьян в помещичьих вотчинах. Но Иван Петрович возбудил в Александре Николаевиче чувство сожаления с той минуты, как он узнал о превратной судьбе этого молодого человека, к тридцати годам своей жизни подкошенного чахоткой. Сыновья рассказывали Радищеву - Пнин тяжело переносил своё положение незаконнорождённого. В тот год, когда появилось "Путешествие" Радищева, Пнин был в походе против шведов, командовал пловучей батареей. До него, находившегося в финских водах, дошли слухи о создании по инициативе Радищева городовой команды для защиты столицы от притязаний шведов, о выходе в свет запретной книги. Уже тогда Пнин сердцем потянулся к её сочинителю, с болью встретил известие об его ссылке. При воцарении Павла он оставил военную службу, подал прошение об "определении к статским делаем" и был приписан к департаменту герольдии. Отставка Пнина походила на его протест, как и многих офицеров, не примирившихся с военной реформой Павла, начавшего перестраивать русскую армию, воспитанную Александром Суворовым, на прусский лад. С облегчением сбросив военный мундир, Иван Петрович поселился на квартире своего давнишнего приятеля Александра Бестужева, с которым познакомился, будучи в артиллерийско-инженерном кадетском корпусе. Бестужев оставил службу по тем же самым причинам. Теперь в доме Бестужевых, славившемся гостеприимством хозяина, часто собирались любители словесности столицы. Имея от природы чуткое и восприимчивое сердце, Иван Петрович незаметно приобщился к литературе. При Александре I Пнин вновь возвратился на службу и был назначен письмоводителем государственного совета. Здесь он узнал, что Завадовский и Воронцов ходатайствовали об определении Радищева в законодательную комиссию. И вспыхнула давняя мечта Пнина о сближении с автором страстной книги, как набат зовущей к борьбе со злом и несправедливостью. И вот состоялось их личное знакомство. Будет ли сближение с Радищевым, о каком Пнин мечтал в глухие годы Павлова царствования? Пнин был безгранично счастлив тем, что в "Санкт-Петербургском журнале" они с Бестужевым сумели тиснуть заметку о Радищеве. Заметкой напоминалось читателям, что сочинитель "Путешествия" не только жив и здоров, но и держит сухим порох в пороховнице. Борн и Попугаев после окончания гимназии при Академии наук были учителями русского языка в петербургской немецкой школе. Но однокашники заметно отличались друг от друга не только внешним видом, а прежде всего характерами, своими взглядами и разными оценками одних и тех же явлений окружающей их действительности. И эта разница была подмечена Радищевым сразу же при первой встрече с ними. Рослый Борн, светлорусый и светлоглазый, происходивший из финляндской помещичьей семьи, выделялся своими энергичными жестами и светской манерой. Он умел быстро сближаться со всеми, с кем считал нужным вести знакомство. Заметный практицизм во всём отличал Борна от его "сотоварища по учению" Попугаева. Василий Васильевич Попугаев, низкорослый и почти кругленький, носивший русский кафтан простого покроя, пышные чёрные волосы с пробором посередине, выделялся резковатостью движений. Большие глаза его, всегда бегающие, словно высматривающие что-то в людях, как и манеры, казавшиеся неотёсанными и неприглаженными, в отличие от Ивана Мартыновича Борна, оставляли впечатление о Попугаеве, как о человеке внешне разбросанном и внутренне несобранном. Но так только казалось. Александр Николаевич это сразу же понял. Он оценил простодушный и пылкий нрав Попугаева, его одарённую и добрую душу, его богатое воображение и самые чистые намерения его сердца. Выходец из семьи бедного живописца императорской шпалерной мануфактуры, Попугаев, в раннем возрасте оставшийся без отца, был принят в академическую гимназию на "государево содержание". По выходе из неё он определился на должность чтеца петербургской цензуры и одновременно учителем в немецкую школу. Равнодушный к суждениям света и житейским отношениям Василий Васильевич пламенно отдался литературе, желая стать неистовым другом правды и гонителем зла. В нём удивительно сочетались верность идеалу и сомнение, благородство и вспыльчивость, простодушие и величие неузнанного гения. И все эти оттенки его души и характера, заметные со стороны, расположили Радищева больше к Попугаеву, чем к внешне страстному, но внутренне холодному оратору Борну. В первом раскрывались чистые порывы сердца и чувства, во втором - каждым его словом, шагом, поступком управлял бесстрастный разум. Это особенно ярко проявилось после пышных и витиеватых речей, произнесённых в честь учреждения Общества. Все, кто присутствовал в собрании, стали читать свои стихи. И сразу куда-то отступили призывы ораторов быть верными друзьями просвещения, истины и добродетели, употребить свои способности на пользу, жить отныне только в благородном смысле этого слова, чтобы потом сказать, как заявил об этом Борн: "Мы жили не напрасно, мы сделали всё, что могли сделать". Те же люди, но будто преобразились. В них заговорили простые человеческие чувства, подкупающие своей теплотой и искренностью, своей непосредственностью, более впечатляющей, чем ораторские выступления. Иван Мартынович Борн, не любивший уступать пальму первенства, прочитал своё стихотворение "К друзьям моим":

При шуме ветра я спокоен,
И сердце тёплое во мне.
Надежды Солнце озаряет
Счастливой жизни путь моей…

Он читал стихи так же рассудочно, как и произносил речь. И хотя Борн пытался раскрыть простые человеческие чувства к своим друзьям, вызванные его мечтами в дни недавнего путешествия по югу России, стихи звучали бесстрастно и не волновали Радищева. Он слушал Борна без наслаждения. Иван Мартынович обратился к Пнину, но тот вежливо отказался, сославшись, что новых стихов у него нет, а старые переводы, напечатанные в "Санкт-Петербургском журнале" читать ему не хочется. Он поделился размышлениями о задуманной оде "О человеке". Александр Николаевич насторожился. Замыслы Пнина показались ему значительными и важными. Он одобрил их:"Оду должно написать так, чтобы в ней звучал голос современника, повествующего, как много им пережито и передумано в наш осьмнадцатый век…"
Иван Пнин благодарным поклоном ответил на пожелания Радищева, поддержанные и другими членами Общества. Очередь была за Попугаевым. Он весело тряхнул головой, и волосы его взметнулись пышной копной, глаза скользнули по присутствующим. Василий Васильевич с задором начал:
Блажен тот, кто велик душой,
Кто чужд смешных предубеждений,
Не чтит людьми народ лишь свой,
Не враг других для веры мнений,
Зрит в кафре брата своего,
В лапонце - мира гражданина,
Творенье бога одного,
Одной земли, природы сына!
Кто стоны бедных укрощать
Готов лететь за океаны,
Готов, чтоб братьев просвещать,
Лить злато в отдалённы страны…

И стихи, и смелый задор, с каким они читались, и душа поэта, будто видимая на ладони, захватили Александра Николаевича, как и всех, кто слушал Попугаева. "Браво, Василий! - не вытерпел Борн. - Здорово, чертяга, берёшь!" А Василий Васильевич, недовольно метнув в сторону Борна большими глазами, горевшими вдохновением, продолжал читать, призывая человека не искать больших честей, а быть готовым к любым ударам судьбы. Он снова тряхнул своими пышными волосами и так же горячо, как начал, читал:

Блажен, блажен тот круг людей,
Кто может снять с себя оковы
Предрассуждений света всех -
Любить как братьев все народы,
Не знать себе других утех,
Как зреть счастливы смертны роды!
Героев слава пропадёт,
Тиранов мир весь позабудет,
Но добрый Гений век живёт:
Он жить в сердцах век добрых будет.

Стихи Попугаева зажгли Александра Николаевича. В них ему виделся человек идеи - гражданин мира. Он подошёл и крепко пожал руку поэта. Чувствуя, что по старшинству все ждут его слова, Радищев сказал:"Быть другом истины мало, надо быть ещё борцом, - и, обращаясь одновременно ко всем, подчеркнул: - Восхваляя истину, не следует забывать, друзья мои, и борьбу за неё… Помните, права народные проповедываются на крови погибших граждан за свободу - великую истину многих времён в истории человеческой… Воспоёмте достойно борцов за свободу, воспоёмте народ, жаждущий своего раскрепощения, своей воли…"
Радищев хотел было сесть, но его упросили прочитать что-нибудь из написанного в годы одиноческой ссыльной жизни.
"Хорошо, - согласился он, - я прочту вам плод моих раздумий над веком нынешним и минувшим…" Все смолкли, приготовясь слушать человека, седина которого внушала уважение, величие души которого осталось несломленным тяготами и мучениями ссылки. Спокойно и твёрдо зазвучал покоряющий всех радищевский голос:

Урна времён часы изливает каплям подобно;
Капли в ручьи собрались; в реки ручьи возросли
И на далёком брегу изливают пенистые волны
Вечности в море; а там нет ни предел, ни брегов;
Не возвышался там остров, ни дна там лот не находит;
Веки в него протекли, в нём исчезает их след.
Но знаменито вовеки своею кровавою струёю
С звуками грома течёт наше счастье труда.

Александр Николаевич читал, а слушавшие его как бы видели перед собой завершившийся восемнадцатый век. Движение истории, неумолимый бег времени будто на мгновение остановился. Они взглянули на минувший век, как на один день, прожитый человеком. Что было знаменательного в нём, что оставило неизгладимый след в истории? Память воскресила перед ними вереницу смелых писателей, боровшихся за вольность народа, учёных мужей, подаривших миру замечательные открытия, ускорившие борьбу человека с тёмными силами природы. Автор напомнил им, что все они были современниками двух революций - в Англии и Франции, пережили их взлёты и крушения. Нет, уходящее в вечность столетие оставило свой неизгладимый след!

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято во век, в век удивлением всех.
Крови - в твоей колыбели, преживание - громы сраженьев.
Ах, омоченно в крови, ты ниспадаешь во гроб…

И чем напряжённее и трагичнее становилось повествование сочинителя, тем голос его был менее громким, спускался почти до шёпота, но сила его пробивала до дрожи, потрясала душу слушателей до того, что хотелось плакать. А лицо Радищева, умные глаза его казались совсем молодыми:

Мощно, велико ты было, столетье! Дух веков прежних
Пал пред твоим алтарём ниц и безмолвен, дивясь,
Но твоих сил недостало к изгнанию всех духов ада,
Брызжущих пламенный яд чрез многотысящный век.

Радищев читал и словно приветствовал в стихах своих человеческий дух, непобедимый и упорный в своём вечном стремлении вперёд, к свету и счастью. Это был гимн поэта народному гению, жрецам науки, свободы и просвещения. Александр Николаевич так же спокойно и твёрдо закончил читать, как и начал. Все долго молчали. Так сильно было впечатление от стихотворения. Иван Пнин с гордостью произносил про себя: "Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро". "Да, оно не будет забвенно", - мысленно соглашался он с поэтом и опять твердил запомнившиеся слова: "…радостным смертным дарует истину, вольность и свет, ясно созвездие во век". "Какая вера в победу человека, в его самоотверженную борьбу с угнетением!" - думал он. Пнин первый как бы очнулся от магического воздействия радищевского стиха:"Величественно-о! - сказал он. - Какая философская глубина! - И Пнин повторил слова, запавшие в душу, почти торжественно, блестя слезами, навернувшимися на его глаза:"Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро!"

Глава шестая - ПОБОРНИК ИСТИНЫ



"Истина есть высшее для меня божество". А. Радищев.

Писать в положении Радищева - значило жить. И он писал до усталости в руках, до боли в пояснице. В последнее время он любил видеть возле себя молодых людей, особенно тех из них, кто с жадностью стремился познать жизнь, критически оценивал действительность, непримиримо относился к злоупотреблениям властей. Теперь Александр Николаевич имел возможность приглашать друзей. Он жил в небольшом домике, снятом у вдовы Матрёны Александровны Лавровой в тихом местечке столицы - на углу 9-й линии и Семёновской улицы. Домик прятался в густом палисаднике, а вокруг лежал пустырь. Сюда частенько заглядывали новые друзья Радищева и чувствовали себя в его доме непринуждённо. Пнин все больше и больше нравился Александру Николаевичу своей цельной натурой, открытыми взглядами. Пнин верно угадывал причины пороков жизни и всю свою энергию направлял именно сюда, стремясь изобличать непорядки. Иван Петрович говорил приподнято. Радищев с уважением смотрел на собеседника, с большим вниманием следил за развитием его мысли. Он отметил, что суждения Пнина точны и глубоки, в словах его чувствуется сердечная теплота. И Александра Николаевича самого потянуло поговорить с Пниным о литературе с тем увлечением, с каким он давненько уже не говорил. Пнин утверждал, что писатель должен сделать героем своих произведений человека - творца всего прекрасного на земле, воспеть его гражданские чувства, его неугасимую любовь к отечеству. Мысли эти были близки и дороги самому Радищеву. Он радовался, что Пнин стоит на верном пути.

"Вы что-нибудь написали?" - спросил Александр Николаевич.
"Да, фрагменты оды "Человек".
"Прочтите!"
Иван Петрович вытащил из кармана небольшую записную книжку с позолоченным обрезом, с корочками, оклеенными зелёным шёлком, перебросил несколько листиков, начал было читать, но поперхнулся:"Простите, волнуюсь," - признался он, налил из графина воды в стакан, торопливо отпил и стал откашливаться.
"Не волнуйтесь! - ободрил его Александр Николаевич. - Читайте, я очень люблю стихи…"
Срывающимся голосом Пнин начал:

О, истина! Мой дух живится,
Паря в селения твои;
За чувством чувство вновь родится,
Пылают мысли все мои,
Ты в сердце мужество вливаешь,
Унылость, рабство прогоняешь,
С ума свергаешь груз оков -
Уже твой чистый взор встречаю,
Другую душу получаю,
И Человека петь готов…

Пнин остановился, чтобы перевести дыхание. Он взглянул на Радищева. В лёгком наклоне седой головы, в выражении пристального внимания, какое застыло на лице Александра Николаевича, было что-то красивое и величественное. И Пнин залюбовался Радищевым. "Что же вы остановились?" - спросил Радищев. Пнин вновь потянулся к графину. "Читайте…"

Природы лучшее созданье,
К тебе мой обращаю стих!
К тебе стремлю моё вниманье,
Ты краше всех существ других.
Что я с тобою ни равняю,
Твои дары лишь отличаю
И удивляюся тебе.
Едва ты только в мир явился,
И мир мгновенно покорился,
Приняв тебя царём себе…

"Хорошо!" - нетерпеливо вставил Радищев. Пнин подумал, что он своими стихами словно обращается к Александру Николаевичу и, что тот Человек, который занимал его воображение, теперь уже не только плод его раздумий, но и образ его великого современника. "Я перебил вас, простите, - Радищев ласково обвёл взглядом Пнина. - Продолжайте…"
И Пнин читал. Стихи его прославляли нравственные качества человека, могущество его духа, безграничный взлёт его разума, твёрдость воли и свободу от всяких оков порабощения и угнетения. Слова поэта брали за живое. Радищеву близка была всякая скорбь угнетённого человека, которому он желал облегчения его судьбы. Александр Николаевич попрежнему слушал Пнина с радостно сверкавшими глазами. Он попросил ещё раз повторить особенно понравившееся ему десятистрочие:"Пожалуйста, ещё прочтите…" Пнин прочитал десятистрочие с прежним вдохновением и страстью:

Ты царь земли - ты царь Вселенной, хотя ничто в сравненьи с ней. Хотя ты прах один возженный, но мыслию велик своей!
Препримешь что - Вселенна внемлет,творишь - всё действие приемлет, ни в чём не видишь ты препон.
Природою распоряжаешь, всем властно в ней повелеваешь, и пишешь ей самой закон!

"Спасибо, друг мой! - Александр Николаевич обнял и поцеловал поэта. - Порадовали меня, - и рукой смахнул навернувшуюся слезу. - Простите мне слабость мою… - и поинтересовался: - Ну, а ещё что-нибудь есть такое же?"
"Нет!" - признался Пнин, потрясённый взволнованностью Радищева.
"Пишите так же смело, с таким же жаром - посоветовал ему Александр Николаевич. - Ода должна быть восторженным гимном Человеку…" Иван Петрович закашлялся от волнения."Нехороший кашель, - сказал Радищев и спросил: - Лечитесь?"
Пнин безнадёжно махнул рукой:"Испробовал все лекарства и снадобья."
"Посоветовал бы медвежий жир пить. Врачует хорошо. Илимские жители, особливо тунгусы, пользуются им охотно во всех случаях. Прекрасно помогает, Иван Петрович."
"Спасибо за добрый совет, только где же медвежий жир взять?"
"Достанем, непременно достанем! Из Сибири пришлют с оказией, только написать. Друзей там у меня уйма… Есть тунгус Батурка, милейший человек, слуга Степанушка, ныне городовой лекарь, в Тобольске Панкратий Платонович Сумароков… Какие люди, Иван Петрович!"
"Должны быть хорошими! - сказал Пнин. - Что касается Панкратия Платоновича, то мы с ним давнишние друзья…"
"Как!" - удивился Радищев.
"По пансиону ещё сдружились, но судьба разметала нас по свету. С ним неприятность приключилась…"
"Знаю…"
"Всё хлопочет о своём возвращении из Тобольска, писал прошение Павлу. Сейчас бумагу прислал на имя нового императора…"
"Вот как! А мы так сошлись и сдружились с ним, словно знали друг друга с детства…"
"Частично осведомлён…"
"Откуда?" - Александр Николаевич взглянул на Пнина широко раскрытыми глазами.
"Переписываюсь с ним. О вас самые похвальные отзывы."
"Порадовали меня, Иван Петрович, своей дружбой с Панкратием Платоновичем. Рачитель просвещения сибиряков! И сестра у него, Натали, чудесной, чистой души человек… Спасибо, Иван Петрович. Разговор напомнил мне самое дорогое, светлое и радостное, что связано в моей жизни с Тобольском и Панкратием Платоновичем…" Радищев ещё долго говорил о сибирских встречах, о необыкновенных людях, живущих в этом далёком, но благодатном крае России.
Он был бесконечно благодарен Пнину за то, что тот воскресил в его памяти страницы сибирской жизни. Указ государя об определении Радищева в законодательную комиссию был объявлен лишь 6 августа 1801 года. Указ, который он нетерпеливо ждал первое время после разговора с графом Воронцовым, был встречен Радищевым как что-то обычное и будничное в жизни. Знакомые его, когда Александр Николаевич впервые переступил порог присутствия, горячо поздравили с монаршей милостью, с началом службы, сулившей блестящую карьеру законоведца. Первым встретил его Николай Ильинский - старый сослуживец по коммерц-коллегии. Это был сорокалетний внешне цветущий мужчина, но уже лысеющий и поэтому взбивавший свои волосы. Необычайной причёской своей, как и всем обликом, Ильинский останавливал на себе внимание сослуживцев.
"Ба-а! - удовлетворённо протянул Ильинский, - Александр Николаевич! Заждались, заждались," - и, положив одну руку на его плечо, а другую немного откинув назад, с удивлением остановился возле Радищева."Здравствуй, здравствуй!"
Ответив на радушное приветствие Ильинского, Александр Николаевич сказал:"А ты почти не изменился, Николай Степанович, всё таков, каким я помню тебя по коммерц-коллегии…"
"Таков, да не та-а-ко-ов! - акцентируя на этом, ответил Ильинский. - От копииста до члена законодательной комиссии - прыжок велик для человека без знатного роду-племени! - он чуть улыбнулся, сверкнул белизной зубов и довольный собой и встречей с Радищевым, которого уважал ещё в коммерц-коллегии, добавил:"Поработаем теперь вместе…"
Николай Степанович необыкновенной усидчивостью и желанием сравняться с товарищами по службе достиг своего. От скромной должности копииста в коммерц-
коллегии путь его к законодательной комиссии, образованной ещё при Павле, но почти бездействовавшей, пролегал через усердие губернского секретаря в Псковском наместничестве. С Радищевым Николай Степанович сблизился не столько по службе, сколько по занятиям литературой, к которой приобщился в те давние времена, когда ею стал заниматься и Александр Николаевич. Ильинский писал стихи и обратил на себя внимание даже Державина. Это ободрило его. Александр Николаевич тоже поддержал и старательно внушал Ильинскому мысль о великом призвании писателя - быть достойным сыном отечества, его патриотом. И Николай Степанович зажёгся вдохновением, сочинил историческое описание Пскова, стихи о славном муже - нижегородском купце Кузьме Минине и даже ударился в философию - изложил в особом сочинении свои мысли о человеке.
"Как твои упражнения литературой?" - спросил Радищев, зная, что Ильинский в своё время был любителем словесности.
"Узрел никчемность пиита, понял - бродит во мне пустой заквас. Что было от слепой случайности, не мог ставить то к своему таланту. Ныне вкусил прелесть законоведца и не гнушаюсь поупражняться на сем поприще под твоим началом, Александр Николаевич. И словно не желая продолжать разговор, видимо, неприятный, Ильинский перевёл его на другую тему с той же лёгкостью, с какой только он один мог это делать:"А в комиссии есть твои знакомцы по Сибири."
"Кто же?" - вскинул глаза Радищев.
"Иван Данилович Прянишников. Рассказывал, как ты останавливался у него в Перми."
"Ну и что же?" - поинтересовался Радищев.
"Присмотрелся я к нему. Правду сказать, удивлён."
"Чем же?"
"Как мог попасть сей человек в комиссию, - доверительно и тише произнёс Ильинский: - Чин не по делам и не к персоне. Очень сгибается, чтоб войти в службу…"
"А разве что с ним случилось?"
"А как же! Скандалёзный случай произошёл. Отстранён был от должности председателя гражданской палаты, шатался в сенях влиятельных господ, и дело его тут, в столице, замяли. А ноне Иван Данилович в комиссии первый груздь, словно места другого ему не нашлось бы."
"Да-а! - Радищев тяжело вздохнул, припомнив прежний разговор с Прянишниковым. - Сердце мне подсказывало, так и кончит сей человек, - и, заметив на лице Ильинского недоумение, пояснил: - Будучи в Перми, предупреждал его по-человечески, но слова мои не указ ему были, не внял их здравому смыслу. Жаль его…" В дверях появился Прянишников.
"Лёгок на помине," - шепнул Ильинский.
"А-а, Александр Николаевич! Вот и свиделись заново. В родную стихию ввалился. Поздравляю тебя! Просторы-то какие открываются ныне для службы. Титул деятельный дан тебе…"
"За титулом никогда не охотился, Иван Данилович. Титул может быть большой, да пустой…" Прянишников поморщился."Сердцем-то я храбр, а духом-то уже, кажется, не таков."
"Не скромничай, Александр Николаевич, - заметил Прянишников. - Ты ещё скажешь своё слово…"
"Сказать-то скажу, но будет ли оно попутным тому ветру, который ныне дует над Россией?"
"И сердцем храбр, и духом крепок! - снова положив руку на плечо Радищева, сказал Ильинский и спросил: - К графу Завадовскому? Сегодня он в духе. Счастливо тебе, а после службы встретимся. А пока спешу к бумагам," - и Николай Степанович покачивающейся походкой удалился.
"Рад, безгранично рад за тебя! - продолжал Иван Данилович изливать свои чувства. Но Радищеву после рассказа Ильинского о делах Прянишникова было неприятно беседовать с ним и он напомнил о давнем разговоре:"Не внял моим словам, Иван Данилович, а я будто в воду смотрел…"
Прянишников сразу как-то скис:"То ябеда, волокита, злой навет… Ныне всё отметено. Произведён в статские советники."
"Иван Данилович, никаким чином человек своей души не прикроет. Доволен службой-то?"
"Ещё бы! Горизонты!"
"Их достигают сильные духом. Прошу прощения, у меня аудиенция у графа Завадовского…" Они раскланялись и разошлись.
Граф Завадовский, увешанный лентами и орденами, был надменно строг. Он даже не привстал из глубокого кресла, в котором почти утонул, когда вошёл Радищев. Этим он косвенно подчеркнул своё не только пренебрежительное отношение к новому члену законодательной комиссии, но и свою старую неприязнь к вольнодумцу. Завадовский не мог не заметить, что Радищев с тех пор, как он его видел, более десяти лет назад, заметно постарел, был худ и бледен, казался высохшим, как осенний стебель цветка, потерявшего прежнюю красу и ставшего блёклым. Новый мундир, с орденом Владимира четвёртой степени в петлице, никогда не украшал его фигуру и не мог украсить её теперь. Чувствовалось, что мундир тяготил всё его тело как непосильный груз.
"На комиссию нашу, - не глядя на Радищева заговорил граф, - высочайшим соизволением возложено составить новое уложение, долженствующее…"
Александр Николаевич, почувствовав высокомерное и пренебрежительное отношение к себе, сразу же соответственно настроил себя к Завадовскому. Он решил держаться с ним независимо, показывая, что не только не признаёт над собой его старшинства, но считает графа человеком, посаженным сюда лишь свыше государем:"Разрешите сесть?" - и не дожидаясь разрешения, присел на кресло, стоящее возле письменного стола. Председатель комиссии, недовольный поведением нового члена, крякнул, но ничего не сказал."Надеюсь, - продолжал граф, - вы будете весьма ревностно и хорошо отправлять свою должность."
"Совесть моя, граф Пётр Васильевич, противному чужда."
"Похвально-о! Н-да-а! Что я хотел сказать? - Завадовский явно запамятовал, о чём только что говорил и, желая припомнить свою мысль, тряхнул головой. Радищев, наблюдавший за ним, запомнил этот кивок лишь потому, что на уровне головы графа на спинке кресла был вырезан позлащенный российский герб. "Скудность мысли и символ власти монаршей, где человек должен олицетворять великую мудрость законоведца". Наконец, Завадовский вспомнил и, расставляя слова, как учитель буквы перед первоклассниками, продолжал:"Проект нового уложения непременно должен включить присвоение сенату некоторых, да, некоторых, верховных прав! Ну, скажем, располагать государственным доходом, наказывать смертью без конфирмации государя… Я знаю, сие встретит несогласие в совете, ибо не сообразуется с существующими законами, но…"
"Я понял вас, граф, будущее всегда враг настоящему," - прервал его Радищев.
Председатель поднял голову. Брови его, клочкастые и седые, ощетинились в испуге:"Я не то хотел сказать, - поправился Завадовский. - Подобные крайности опасны, а в вашем положении - чреваты всякими последствиями…"
Радищеву стало душно. Он расстегнул крючки туго обтягивающего воротничка:"Я не страшусь их, граф, ныне, а пекусь более о законоположении."
"Похвально-о! Не стесняю ваши полезные упражнения в сем деле, разрешаю отлучку из присутствия в любое время."
"Благодарю!"
"Днями станет известно о коронации государя. Предстоит выезд в Москву. Вы будете со мною. О сём извещу особо."
Радищев понял, что аудиенция окончена, раскланялся и вышел из кабинета председателя законодательной комиссии.
Они шли вдвоём, минуя улицу за улицей, и увлечённые разговором не замечали ни встречных прохожих, ни мелькавших перед ними извозчиков, громко понукавших лошадей. Свой особый мир, где сегодняшнее переплелось с прошлым, свежие впечатления с воспоминаниями, захватили их обоих. Николай Петрович, прекрасный собеседник, был добр и обходителен со всеми. Он умел вплетать в канву своего рассказа эпизоды и приключения, случившиеся с ним, и Радищев, слушая его о службе в законодательной комиссии, уже ясно представлял почти весь жизненный путь приятеля. Ильинский напомнил, что в малолетстве он был учён старухой, женой одного дьячка, первоначально азбуке, потом часослову и псалтырю, а чуть окреп на ногах, был определён на двенадцать рублей в год копиистом в коммерц-коллегию. Служа в коллегии, он прилежностью своей старался привлечь к себе внимание. Собственно там он впервые приобщился к законоведческой деятельности, которая стала для него чем-то неотделимым от его жизни. В коллегии Ильинского часто посылали в архив за делами и книгами, в которых хранились указы. Дежуря в коллегии каждую неделю, он вдумчиво читал эти книги и старые указы, открывавшие ему что-то новое. О многом Ильинский слышал от старых служащих и даже от сторожа коллегии Старкова, бывшего в дальних походах при Петре Первом и его преемниках. Рассказ Ильинского, наполненный деталями, воскрешавшими и его годы службы в коммерц-коллегии, Радищев слушал с интересом. Ему было приятно окунуться в воспоминания и пережить как бы заново те годы, наполненные для него бурными и важными событиями отечественной истории.
Он был благодарен приятелю и слушал, не перебивая его. А Ильинский рассказывал, как он упорно искал в указах описания тех событий, о которых говорил ему сторож Старков. Особенно его внимание остановили те указы, в которых он находил, кто и за что был наказан или сослан в ссылку. Однажды, ночуя в коллегии у своего секретаря Потоцкого, он вытащил из шкафа хранившиеся там документы о казни Пугачёва и был потрясён ими. Потом Николай Петрович вспомнил о секретаре Михайле Чулкове, собиравшем в свой архив все коммерческие законы, изданные во многих томах и поныне хранящиеся у него. С того времени и он, Ильинский, начал собирать российские законы, изданные позднее в пяти больших томах под именем "Словаря Чулкова". Так постепенно Ильинский втянулся и полюбил всё, что было связано с законоведением Российского государства.
"В Петербург я приехал в середине прошлого года, - говорил Ильинский, - и был принят членом комиссии по составлению законов. Давняя мечта моя сбылась. Комиссия состояла тогда под начальством генерал-прокурора Обольянинова. Членами в ней были тайный советник Иван Сергеевич Ананьевский, действительный статский советник Григорий Григорьевич Пшеничный, а младший был я. Начальником же архива - коллежский, а потом статский советник Гаврилов…" Ильинский усмехнулся, что-то припомнив, и, желая обратить особое внимание Александра Николаевича на рассказываемый случай, тронул его рукой. "Однажды в общем нашем собрании, члены рассуждали о пользе трудов в составе законов. Князь Гагарин, умный и весёлый человек, сказал:
"В самодержавном правлении, где государь делает что хочет, трудно утвердить законы".
"Справедливо сказал," - заметил Радищев.
"Вот, - говорил Гагарин, - сегодня мы поднесём государю новый закон, он утвердит его, а завтра то же самое отменит. Сие мы видим ежедневно". А потом добавил: "Напрасно слишком силиться в бесполезном труде, подверженном ежечасно перемене". Так кончилось действие комиссии при Павле."
Николай Петрович вздохнул, словно сожалея, что не смог проявить себя в неблагоприятно сложившейся обстановке Павлова царствования. Этот по-приятельски откровенный, такой непосредственный рассказ Ильинского о прошлой, бесполезной работе в комиссии, навеял какие-то грустные мысли на Радищева. Он подумал, не напрасны ли будут и теперешние труды его и других членов, не подвержены ли они тем же капризам государя, каким подвергались при Павле?
"А ныне труды наши не будут бесполезными?" - спросил Радищев.
"Что ты, Александр Николаевич! Иные времена, иные веяния!"
"Поживём, узнаем, Николай Петрович. А как граф Завадовский?"
"С причудами! Ленив, но однако, умён и хитёр, как старая лиса, - Ильинский искренне рассмеялся. - Хочу поведать тебе презабавный анекдотец о нём…" Николай Петрович потёр ладони, и предвкушая, что Радищев будет тоже удовлетворён его рассказом, начал:"Я привык пробуждаться рано, и граф Завадовский, хотя редко, но когда надобность настояла, приезжал в присутствие в девять часов. Часто я заставал его дома спящим. Пробудясь, когда докладывал ему камердинер с приезде моём, он спрашивал, давно ли я ожидаю. Так не однажды бывало. Наконец, в один день, говоря со мной в кабинете, он спросил меня, почему я так рано приезжаю. "С малолетства служа, с самых нижних чинов, привык к тому", - отвечал я. "Вы, конечно, и жизнь ведёте аккуратную, не как мы". И добавил: "Мы вчерась с князем Лопухиным почти всю ночь проиграли в карты". Спрашивал ещё, в котором часу я обедаю, ужинаю и ложусь спать. Я отвечал. "Вы, батюшка, хорошо располагаете жизнью, а мы в суете и рассеянии сами себя расстраиваем", - промолвил он. И тут же, похвалив меня, что ревностно отправляю свою должность, вдруг хитро спросил: "Вы, батюшка, не дивитесь, как другие, что я в течение многого времени ничего не сделал для законодательства и как бы оставлял сие поручение без внимания". Я отвечал, что не знаю сему причины, полагал, что приготовляете что-либо важное и полезное для руководства нашего. "Нет, батюшка, сказал он, препятствует сему другой случай. Я вас люблю, надеюсь на вашу скромность и решаюсь открыть вам то, чего другому не скажу. Вы служили при дворе?" Я отвечал, что совсем не служил. Тогда граф продолжал: "Следственно вы не можете знать тамошних деяний и всех оборотов, а я знаю двор весьма хорошо. Итак открываю вам моё предчувствие, что государь ещё молод, неопытен и окружён беспрепятственно молодыми и военными людьми и ему некогда заниматься столь важным делом, каково законодательство, которое едва ли, как я примечаю, в царствовании его и кончиться может". А потом и говорит: "Закон нельзя шить на живую нитку. Мой рассудок не прилепляется к призракам, опыт жизни правит им".
Я так и не понял, к чему были сказаны такие слова, а лишь подумал: "Может, и в самом деле шестидесятилетнему старику трудновато осмысливать всё, что возлагалось на комиссию". Граф же внушал мне: "По преклонности лет моих и не предполагаю, как устроить основание возложенного на меня. Видно, довершить здание и произвести плоды остаётся вам, цветущим младостью". Говоря сие, он положил руки на мои плечи и повторил о моей скромности, пожелав мне здоровья и успеха во всём. Каков, а?"
"Да-а! - протянул, глубоко задумавшись над рассказанным, Александр Николаевич. - Я сразу и не пойму, что к чему, - признался он. - Озадачил ты меня своим вопросом. Однако всё сие нехорошие симптомы одной и той же неизлечимой болезни самодержавного правления."
Незаметно они очутились на Конной площади.
"Страшные картины ещё недавно наблюдал здесь," - и Николай Петрович стал припоминать, как при Павле на этой площади устраивались экзекуции. Ильинский рассказывал, а воображению Радищева живо рисовались эти картины. Через Конную площадь Петербурга провозили преступника на позорной колеснице, одетого в длинный чёрный кафтан и большую шляпу. На груди у него висела чёрная доска с надписью о совершённом преступлении. Несчастный сидел на скамейке спиной к лошадям, привязанный к скамье за руки и ноги. Колесницу сопровождали солдаты с барабанщиками, выстукивающими глухую дробь. В отдельном фургоне ехал палач в красной рубахе. Он выпрашивал у торговцев подачки на "косушку водки", чтобы приглушить в себе чувство человеческой жалости к преступнику, над которым совершалась экзекуция. Затем начиналась казнь. Преступник поднимался на эшафот, к нему подходил священник с крестом, сзади уже стояли пьяные палачи с плетями в руках и возле них тюремные сторожа. "Берегись, ожгу! - кричал палач и наносил первый удар. По окончании казни преступника увозили в тюремную больницу. Если он был жив, то его потом ссылали на каторгу, на щеках и на лбу ставили знак-тавр "вор", затирали порохом, вырывали ноздри и отправляли по этапу. Сколько несчастных, заклеймённых таким тавром, будучи в Сибири, видел Радищев бредущих под конвоем на дорогах! Перед его глазами на минуту встал сибирский преступник из-под Челябы, и будто вновь он услышал его голос: "Сыскали по тавру".
"Милостью нового императора при восшествии его на престол сие варварство отменено. Голос Ильинского вернул Александра Николаевича к действительности."Тут недалеко моя квартира," - и Николай Петрович пригласил Радищева заглянуть к нему и пообедать с ним. Александр Николаевич охотно согласился. Они пересекли Конную площадь и скрылись в одной из тихих петербургских улиц, где квартировал Ильинский. Радищев всё чаще и чаще навещал Воронцова. Его тянуло на Обуховский проспект, как домой, после томительных и скучных часов занятий в законодательной комиссии. Здесь он мог, высказывая свои мысли, услышать сочувственный отклик или меткое замечание Александра Романовича. Воронцов был не только сведущим государственным деятелем, но и остро чувствовал политические настроения в обществе и много задумывался над путями, какими предстояло идти будущей России. Отечество своё он любил искренне, как истинно русский человек. Но, в отличие от Радищева, он не признал, что вершителем судеб государства является народ. Александр Романович не признавал этого потому, что считал и упорно стоял на своём - свершения великого в истории немыслимы без просвещения и участия дворянства - носителя российских преобразований. Разговоры с Воронцовым в последнее время, главным образом, вращались в сфере предполагаемых законоположений. Александр Николаевич забегал к графу обычно в вечернее время, перед тем, как ему возвращаться к себе на квартиру. На этот раз коснулись церкви и её служителей.
"Ад, рай, сатана, бог - одни вздорные мечтания!" - горячо сказал Радищев, стоявший у широкого окна графского кабинета, выходящего на Обуховский проспект. Воронцов сидел в глубоком кресле, и руки его, охваченные твёрдыми манжетами рубашки, покоились на мягких бархатных подлокотниках. Открытые глаза графа следили за Радищевым.
"Но человек, человек - венец творений божества," - возразил Воронцов.
"Венец сложений вещественных! - с той же страстной горячностью продолжал Радищев, не отходя от окна, а только повернув голову в сторону графа. - Царь земли, но единоутробный сродственник всему живущему на земле… Неудивительно, Александр Романович, что божество часто похоже на человека, поелику человек его сотворил, а богомазы изображают".
"Христианин-отступник!" - осудительно, но не злобно сказал Воронцов.
"Да! Считаю себя более философом, нежели христианином", - засмеялся Радищев, отошёл от окна и присел в кресло. Разговор их перешёл на другую тему.
"Как мыслится существенность гражданина?" - спросил Воронцов, видимо, возвращаясь к какому-то прошлому разговору. Вопрос этот глубоко занимал их обоих, так как являлся продолжением того, что занимало всех членов законодательной комиссии. Радищев, много размышлявший над этим, не задумываясь, ответил:"Каждый российский подданный пользуется невозбранно свободою мысли, веры или исповедания, слова или речи, письма или деяния…" Для него и не могло быть другого ответа: всё, что он сказал сейчас, выношено им за долгие годы в голове и сердце, всё это подсказывала ему жизнь российского народа, которую он хорошо знал от Санкт-Петербурга до глухого Илимска. Граф Воронцов, восприняв глубину сказанных слов, хотел было возразить Радищеву, но тот ещё убеждённее и твёрже повторил совершенно ясную для него мысль. И Воронцов только подумал: "Хорошо сказано". Опять коснулись церкви и священнослужителей.
"Веротерпимость должна быть совершенная и устранено всё, что стесняет свободу совести…"
"Ну, милостивый мой сударь, - развёл руками Воронцов, хлопнув себя по коленям, - от первого в наш век слышу такие слова! Ратовал за веротерпимость Татищев, рассуждал Аничков, что не должно чрез усилие никакой веры переменять, а вот так утверждать о свободе совести ещё никто не насмелился… Александр Николаевич хотел что-то сказать, но граф перебил его:"Не в похвалу говорю, в предупреждение. И после небольшой паузы продолжал:"Нельзя отставать в наш век, но и грозно забегать вперёд. Скажу прямо, опасно, друг! Однако очень любопытно. Ну, а что же церковь, церковь, а?" Воронцов вновь сел в кресло.
"Александр Романович, думаю, что власти духовные должны заботиться о том, что принадлежит к церковным обрядам, не касаясь дел правительств гражданских…" Граф склонил голову, догадываясь, куда потечёт речь собеседника и к каким выводам он придёт."Священнослужители были всегда и есть изобретатели оков народных, - также горячо продолжал Радищев, как и в начале разговора. - Они всегда подстригали крылья человеческому разуму, боясь, чтобы он не обратил полёт свой к величию свободы…"
"Положим, дорогой, сие не ново. Дерзкое перо твоё, всё обнажающее, уже написало об этом в книге, ставшей роковой," - прервал Воронцов.
"Повторяя ранее сказанное, Александр Романович, я лишь подчёркиваю прежние мои убеждения."
"Похвально-о! Но я не сомневался, а теперь и более того нет оснований сомневаться…"
"Я хочу сказать, - с настойчивостью продолжал Радищев, - не будь предрассудков, суеверия и темноты, Декарт родиться мог бы столетия назад. Клеймить разум, науки, просвещение, объявлять глупым, мерзким и негодным всё, что является в свет без церковного благословения, - подобное право жестокого гонения несправедливо, Александр Романович, и, как отягчающее народ, должно быть уничтожено!"
Граф Воронцов был бы недальновидным человеком, до сих пор не понявшим последовательности всей смелой и дерзкой деятельности Радищева, если бы допустил, что Александр Николаевич сделает на этот раз какие-то другие выводы. Он не хотел быть стрелком, не знающим, из какого дерева делается стрела, и вполне понимал упорный нрав Радищева. Ему по душе были крепкие и твёрдые убеждения этого человека.
"Когда семя падает на бесплодную почву, ещё невозделанную, которую ни дождь, ни роса не напоили, пожнёшь плевелы," - сказал он.
Радищев молчал. Он смотрел в окно на вечернее небо. На нём чередующимися полосами, от яркокрасной у линии горизонта до бледнопалевой в вышине, неподвижно застыли облака. В словах Воронцова звучала правда. Он сам сознавал это и невольно подумал, сравнив свои мысли с красками заката, что сказанное им сейчас так же ещё далеко от действительности, как яркокрасный цвет от бледнопалевого в небесной выси. Сразу стало как-то горько и обидно. В кабинет вошёл старенький слуга графа с зажжёнными свечами в канделябре. Он поставил его на круглый столик, разделявший кресла, в которых сидели Радищев и Воронцов. Александр Николаевич опять взглянул в окно, но прежние краски заката погасли, а на душе от этого не стало легче. Воронцов продолжал:"Ещё не пришло время в России для столь дерзких и смелых законоположений."
"Придёт!"
"Кто может сомневаться в противном, но когда придёт?"
"Я вижу его!"
Воронцов повернул голову в сторону слуги. Тот поспешно спросил:"Прикажете кофею?"
Александр Николаевич торопливо поднялся и предупредил:"Нет, нет! В другой раз. Мне домой пора, Александр Романович."
"Неволить не смею," - отозвался Воронцов и проводил Радищева до передней.
Снова предстояло совершить путешествие из Петербурга в Москву. Радищев вздохнул полной грудью, когда миновали городскую заставу и колокольчики весёлой трелью зазвенели в сельских просторах. Александр Николаевич следовал в поезде графа Завадовского и на этот раз чувствовал себя совершенно свободно - он ехал в отдельном возке. Мысли его чередовалась: то они невольно входили в полосу воспоминаний, связанных с впечатлениями той давней его поездки, после которой появилась книга, то захватывали его почти явными видениями арестантского возка с конвойными, сопровождавшими его, государственного преступника, то открывали перед ним новые горизонты и дали его теперешней жизни. Странно сложилась его судьба! И те же почтовые станции, которые проезжал, и встречные люди, крестьяне, живущие в разорённых помещичьих деревнях, виделись ему уже глазами члена законодательной комиссии. Навстречу шли обозы с крестьянской снедью. Они везли в столицу богатства помещичьих усадеб, нажитые мужицким потом и кровью. Оброк был только что собран в вотчинах петербургских дворян, не знающих всех своих деревень, доставшихся им в награду от государыни или государя. Век минувший щедр был на раздачу крестьян и деревень именитым дворянам! Господские кучера беззаботно покрикивали на истощённых лошадок, едва тянувших поклажу. Радищеву представлялось за каждым мешком зерна, лежащим на телеге, за бочонком с маслом или мёдом - людское горе в курных крестьянских избах. Он будто видел обросших мужиков в изодранных холщовых рубахах, слёзы крестьянок, окружённых полуголодными детишками, отдающих в оброк последний десяток яиц, фунт шерсти, пудовку муки. Всё это барину положено по закону! Где справедливость закона, призванного оберегать права крестьянина? На почтовых станциях Александр Николаевич расспрашивал об этих обозах.
"С барским добром," - коротко отвечали ему.
Он обратился к мужику, стоявшему с независимым видом. Сняв войлочную шляпу, сдвинув брови, мужик показался ему непокорным, несгибаемым перед начальством. Он спросил его о повинностях.
"Подать с поселян осьмигривенная, - отвечал ему мужик и, лукаво прищуря глаз, хитро, спросил:"Не скостят ли ноне их, а?"
Радищев знал, что повинности, умноженные при Павле, оставались в прежней силе. Налог был удвоен на гербовую бумагу, на паспорты, на подати купцов и мещан, на чугунные и медные заводы. Казне нужны были деньги. Их взыскивали с крестьян. Клубок взимания податей распутывался так: губернское правление, усматривая, что исправник не взимает недоимки с поселян, налагало на него денежные пени, которые обращались вновь на того же поселянина. Исправник, чтобы исполнить свои обязанности, брал деньги из платежа оброка. Мужик догадывался, что, заплатя пеню, исправник оставит его в покое, а заплатить её было всё же легче, чем недоимки, и он платил. Малыми издержками он не так изнурял себя, а долг на нём оставался прежний, состояние ухудшалось, зато исправник уже не беспокоил до следующего сбора податей. Так тянулось годами: недоимки росли и крестьянин, не видя никакой возможности погасить их, махнув рукой, на всё, ждал для себя худшей участи, чем сегодняшняя его бесправная и безрадостная жизнь. И Радищев задумался над этим безвыходным положением крестьянина, размышляя, что же надобно сделать в законе, чтобы облегчить его участь?
Графский поезд остановился в небольшой деревеньке, живописно разбросанной на берегу безымённой речушки. Завадовский вышел из кареты, чтобы размять тело, уставшее от долгого сидения. Александр Николаевич воспользовался случаем и заглянул в крестьянскую избу. Изба была небольшая. Много места занимала печь. За ней к стене был прибит рукомойник, а под ним стояла лоханка с помоями. Стены и потолки, почерневшие от копоти, отливали вороньим блеском. Посередине столик, сколоченный деревенским плотником. На нём - берестяная солонка без соли и в разбитой миске ржаные лепешки с толчёным конопляным семенем. Не было видно ни кровати, ни нар; хозяева спали на печи или на полатях. На божнице от времени совсем почернел лик угодника. Не хватало времени помыть и почистить его. Таково было убранство избы, в которую заглянул Радищев под предлогом напиться кваску, утолить нестерпимую жажду. Хозяйка, жена солдата, погибшего в последнюю войну, налила квасу в глиняную чашку, сказала:"Угощайтесь, барин."
Радищев присел на скамейку. Отпив несколько глотков кислого квасу, он спросил её о вдовьем житье-бытье:"Беду вдовью никаким языком не расскажешь, - ответила женщина. - Ребятишки да нужда в доме, кто поймёт жизнь нашу."
"Каков урожай ноне?"
"Что урожай! Не себе сеяла, а барину. Рожь сжала, да на барскую усадьбу свезла…" В глазах женщины, добрых и открытых, выразилось всё её горе, вся её нужда.
"Тяжело живётся," - с сочувствием произнёс Радищев.
"Не сладко, - и вздохнула. - Будут ли для нас ясные дни? Дойдёт ли вдовья молитва до бога и царя-батюшки?"
"Надежда - лучшая утешительница," - сказал Александр Николаевич, но почувствовал, что не этих слов ждала от него крестьянская вдова.
"Не украшай худого, барин."
"Будут и для сельского труженика ясные дни, верь, душа моя, и они быстрее придут."
"Красно сказываешь, да ждать мочи нету."
"Жди!" Что сказать ещё этой русской женщине, к которой в избу, кроме нужды, вошло и вдовье горе? Он произнёс несколько слов, чтоб утешить, но вдова не поняла его. Тогда Александр Николаевич спросил:"Детей-то сколь?"
"Мальчонка с девчуркой на барской усадьбе гусей пасут за кусок хлеба…"
"А ты?"
"Лён теребить пойду…"
Радищев достал из кармана серебряный и положил на стол:"Детям подарки купишь."
Женщина вскинула затуманенные слезой глаза на монету, и по лицу её словно пробежал испуг:"Не возьму, барин, деньги. Квас того не стоит, - быстро сказала она. - Не вводи во искушение. Если добрая у тебя душа, оставь медяк." И когда Радищев попытался убедить её, она решительно замахала рукой, глаза её сразу посуровели. Он вынужден был поступить так, как хотела крестьянская вдова. Путь продолжался. Графский поезд медленно тянулся по дороге. Не доехали до Новгорода, а Завадовский вновь устал, его всего разбило. Радищев же, наоборот, с ещё большим вниманием всматривался в окружающую жизнь, размышлял над словами мужика, над горем крестьянской вдовы. Иногда из глубоких раздумий над судьбой народа его выводили встречные казённые люди. Они ехали, сломя голову. Захлёбывающиеся от быстрой езды валдайские колокольчики под дугой не звенели, а будто стонали в переполохе. Издали засияли купола Софийского собора. Древний Новгород! Радищев представил его седую старину, век его свободы: вечевой колокол, сборища народные, боевые дружины. Не в них ли следовало искать формы самобытного государственного правления? Не заимствовать их у просвещённой Европы, как это пытается сделать граф Воронцов, а глубже призадуматься над правлением древнего Новгорода. Старые русские события захватили все его думы, все его мысли и не оставляли до приезда в белокаменную Москву. Коронация Александра I назначена была на воскресенье. Царский поезд в древнюю столицу прибыл накануне, а двор - за несколько дней перед тем. Все остановились в Петровском дворце. В день въезда государя в Москву вся дворцовая знать была распределена по чинам и находилась в Кремле. Синод ожидал приезда Александра I в Успенском соборе, гвардия - на Соборной площади. Государь, въехав в Кремль, посетил собор, поклонился праху московских царей и изъявил желание отдохнуть в Слободском дворце. В воскресенье с зарёй вся Москва пришла в движение. Войска, гражданство, духовенство и царская свита - все толпились внутри кремлёвских стен. Радищев находился здесь же в числе дворцовой свиты. Равнодушный к коронационным приготовлениям, он с интересом осматривал кремлёвские древности, красоты соборов, теремов, палат, зная, что другого такого случая ему не представится. И весь Кремль вставал перед ним символом великого прошлого России. Александр Николаевич любовался Успенским собором, напомнившим ему такой же собор во Владимире. Это были чудесные сооружения русских зодчих. Куда бы ни смотрел он, всюду было одно: неописуемая и неповторимая красота Кремля и его величие, созданные русскими людьми. Девятиглавый Благовещенский собор построен московскими и псковскими мастерами, настенная живопись нанесена руками русских художников, пол собора узорно выложен из уральского камня. Архангельский собор, где были погребены московские князья и цари, Грановитая палата, где они принимали иностранных послов и заседал Земский собор, теремный дворец и венчающая весь этот удивительный слитный архитектурный ансамбль центра Руси колокольня Ивана Великого, самое высокое здание Москвы. Всё это только подчёркивало, как талантливы и изобретательны были русские мастера. Радищев с восхищением остановился возле царь-колокола, отлитого мастерами Моториными - отцом и сыном. Колокол врос в землю. Какими же умельцами надо было проявить себя, чтобы отлить такую махину здесь же в Кремле! Тут, где сейчас на Соборной площади, толпа ожидала коронации, некогда Минин и Пожарский, бросившие клич о спасении России, со своим ополчением завершили разгром иноземных захватчиков. Радищев живо представил себе те события, более близкие ему, чем коронация царя. Близился час венчания на престол Александра I. В Успенском соборе, где дозволено было остаться немногим чинам, началось богослужение. Радищев и большинство других чиновников толпились на воздухе. Он стоял почти на краю площади, не видя, что творится возле собора. Он с наслаждением смотрел на древнюю столицу русского государства, лежащую за зубчатыми кремлёвскими стенами. Удивительно яркий солнечный день, напоённый стужей, придавал особую прелесть подлинно русской картине, открывшейся глазам Радищева. Думы Александра Николаевича были далеко от кремлёвского торжества. Он знал, что после коронации государь, как и все другие до него государи, будет осыпать милостями и щедротами тех, кто ближе стоит к нему. Он подумал, не воспользоваться ли и ему таким поводом и не подать ли прошение вместе с теми, кто будет писать письма Александру I, прося наград и новых милостей. У него были большие затруднения из-за расстроенного имения. Радищев не мог погасить огромные долги, чтобы сразу избавиться от платежей, и решался передать имение в казну. В прошении своём он не просил дары для себя, а хотел, чтобы числившиеся за его имением крестьяне, не попали бы в руки перекупщиков и тем самым не ухудшилось бы их состояние. Просьба Радищева, не похожая на другие, могла показаться странной государю. Но это был самый лучший выход - покончить сразу с обременявшим его имением. Он готов был передать его в казну за какую угодно плату, назначенную по усмотрению царя. Прошение было заготовлено. Александр Николаевич, взвешивая всё за и против, размышлял теперь над тем, следовало ли ему подать бумагу сейчас или выждать время и сделать это позднее? Пушечный гром, сопровождаемый ружейными выстрелами, возвестил москвичей, что совершилось миропомазание, венчание на престол России нового государя Александра I. Радищев от неожиданности вздрогнул: "коронация закончена", - подумал он, всё ещё занятый мыслями о расстроенном имении. Так начались коронационные празднества. В последующие дни шли аудиенции и торжества, куртаги по вечерам и утренние церемониальные прогулки и посещения монастырей и церквей с крестными ходами. Радищев не мог вынести шума этих празднеств. Он заговорил с графом Завадовским о возможности отлучиться в Немцово, чтобы свидеться с семьёй, подготовить её к выезду в Петербург. Граф Завадовский, находившийся в исключительно хорошем настроении, милостиво разрешил ему отлучиться из Москвы. Александр Николаевич сразу почувствовал облегчение. На душе его отлегло совсем, когда санки уже неслись по заснежённым дорогам в направлении Малоярославца. В конце декабря, снежного и морозного, Александр Николаевич возвратился в Санкт-Петербург. Катя, Николай и младшие дети приехали вместе с отцом. В Немцово осталась одна Дуняша, удручённая отъездом Радищевых. Александр Николаевич заикнулся было о том, что Дуняша отныне свободна и может устроить свою личную жизнь так, как ей хочется, но услышал полные решимости слова:"Куда ж я без вас? У меня и жизни другой нету: радости и печали одни. Воля ваша будет мне неволей…" Искренняя обида, прозвучавшая в голосе Дуняши, и сущая правда её слов, неоспоримая и такая убедительная, подействовали на Радищева. Он пообещал, что непременно возьмёт её в столицу, как только окончательно упрочится его положение. И Дуняша, согретая обещанием Александра Николаевича, осталась в разорённом Немцово ждать того счастливого дня. В Петербурге Радищев прежде всего устроил младших детей в пансион Вицмана, своего старого знакомого, затем окунулся с головой в работу законодательной комиссии. Всё шло своей чередой. Спокойный за семью, Александр Николаевич то навещал присутствие, встречался с членами комиссии и вёл с ними долгие разговоры, то посещал Воронцова и подолгу беседовал с ним, то, наконец, в тесном домашнем кругу отдыхал от дневной суеты за чашкой крепкого чая. Тут велись задушевные и непринуждённые разговоры с друзьями, навещавшими его. Это были самые разнообразные беседы, но больше всего вращавшиеся вокруг литературы и законоведения, отечественной истории и событий, происходящих за пределами России. Среди частых посетителей был полковой священник Василий Налимов, живший по соседству, тут же в 4-й роте Семёновского полка. Он был запросто вхож в дом Радищевых, как сосед и человек, любивший светские разговоры. Александр Николаевич, собственно, и уважал за это полкового священника. Отец Василий приходил в рясе, широком тёмном платье, со скуфейкой на голове, из-под которой торчали его рыжеватые волосы. Иногда он снимал рясу и оставался в подряснике, перехваченном ремённым поясом, и чувствовал себя здесь совсем по-домашнему. Катя и Николай, вначале робевшие при священнике, постепенно привыкли к нему. Они с любопытством слушали немножко растянутые и нравоучительные тирады отца Василия, когда он, как ярый охотник, напавший на след зверя, затрагивал излюбленную тему. Особенно воодушевлял его разговор о великих царях, жили ли они в России или в заморских землях с названиями почти таинственными и сказочными. Однажды, сидя за чаепитием, отец Василий распространился о Петре Первом. Подняв тонкую руку, он глубокомысленно произнёс:"Учёный богослов Феофан Прокопович про Петра выражался, что он виновник всех наших благополучии и радостей. Он воскресил от мёртвых Россию и воздвиг ей толикую силу и славу…"
"Что верно, то верно, отец Василий," - поддержал Александр Николаевич, которому нравился окающий выговор священника. Он поставил чашку на блюдечко и отодвинул её от себя. Катя, сидевшая за хозяйку возле самовара, быстро спросила:"Папенька, налить ещё?"
"Потом, дочь."
Иван Пнин, отпивая небольшими глотками горячий чай, внимательно вслушивался в речь священника. Он отставил чашку, облокотился и торопливо сказал:"Любовь к отечеству и своим подданным отличала сего просвещённого правителя, не успевшего довершить свои замыслы и предоставившего сие сделать последующим поколениям."
"Мудрые слова-а! - заметил спокойно отец Василий. "Пётр, как Самсон, застал Россию слабой и дал ей силу адамантову, как Иафет, создал новый флот, как Моисей, сотворил законы, в мудрости не уступающие соломоновым…"
Катя с затаённым вниманием слушала отца Василия. Её молодому, пылкому воображению почти картинно рисовалось то, о чём она впервые слышала. А отец Василий, чуть возвысив голос, продолжал:"Кто может равняться с ним? Нет тому примера! Пётр выше всех!"
"Верно, отец Василий, очень верно!" - одобрительно отозвался Александр Николаевич, слушая Налимова о Петре. Иван Пнин тоже не был спокоен. Крайнее напряжение его лица показывало, что он, давно ждавший случая высказаться по этому поводу, наконец, дождался его и теперь скажет всё, что думает:"Руководствуемый благом общественным, Пётр ни на какие опасности не взирал. Он превозмогал все препятствия, не щадя себя." Катя мельком взглянула на Николая. Брат внимательно слушал, и глаза его задорно блестели. Ему передалась страстность, с какой говорил Пнин."Обширный разум Петра проницал в самые сокровенные действия политики."
"Победить шведов в Полтавской баталии, - поспешно вставил Николай, воспользовавшийся паузой в разговоре, - выиграть сражение на море, когда флот лишь создавался…" Молодой Радищев, поймав неодобрительный взгляд отца, давшего понять, что неприлично перебивать речь собеседника, сразу как-то смолк, так и не досказав своей мысли:"Премудрыми плодами петровыми напитана Россия, - попрежнему страстно звучал голос Пнина, - для коей он более сделал один, нежели многие государи вместе взятые до его правления. Пётр жил для своего народа и был ему во всём примером." Иван Пнин смолк. Он вытер платком своё болезненное лицо, на котором проступили мелкие, как бисер, капельки пота:"Пётр - муж необыкновенный!"
Гордон не хотел кровопролития и пытался миром окончить дело. Стрельцы стояли на своем: нас незаслуженно обижают, посылают в самые трудные места, не дают увидеть жен, стариков-родителей. Гордон проявил терпение. Он не спешил. За время переговоров немецкий артиллерист полковник Краге расставил пушки так, что лагерь стрельцов оказался под перекрестным огнем. Утром 18 июня Гордон вновь пытался договориться со стрельцами. Они заявили, что либо войдут в Москву, либо погибнут в бою. Им очень хотелось обнять своих жен и детей! А может, быть, им хотелось освободить Софью, привести ее в Кремль? Генерал Гордон вернулся на свои позиции, и московские пушки дали залп — снаряды полетели на лагерь противника. Следующие 4 залпа сгубили много стрельцов, а они не могли дать достойный отпор Гордону. Сражение продолжалось недолго. Бунтовщиков переловили и отправили в темницы Воскресенского монастыря. Начался розыск. Царю послали очередное письмо. Оно застало его в Вене. Петр I, не мешкая, выехал в Россию. Пытаясь отыскать письмо Софьи, розыск и дознание бояре вели по всем правилам тогдашней «пыточной» науки. Но стрельцы не сдали царевну: самые жестокие пытки выдержали они, ни намеком не обмолвились о письме. Бояр это устроило. По сведениям генерала Гордона, воевода Шеин, руководивший дознанием, приказал повесить около 130 человек, отправить в монастыри 1845 человек, из которых впоследствии сбежало 109 человек. В столицу явился Петр I. 26 августа в селе Преображенское он начал преображать Россию: самодержец лично обрезал боярам бороды, укорачивал длинные одежды, приказывал одеваться по-европейски. Стрельцы, борцы за русскую старину, молча наблюдали за происходящим обновлением. Они боялись худшего, и худшее пришло. В середине сентября царь приказал свезти в Москву и ближайшее Подмосковье провинившихся стрельцов, и началось страшное следствие. В Преображенском Ф. Ю. Ромодановский, получивший нагоняй от Петра, исправлял свою ошибку. В 14 -ти специально оборудованных камерах производились пытки. Руки стрельцам за спиной привязывали к перекладине, били несчастных кнутом «до крови на виске». Если пытаемый не сдавался, не наговаривал на себя, то его выводили на улицу, где горели 30 костров. Многие пытку углями не выносили, кричали, но даже в диком крике не сдавали Софью. Не руководила она заговором! Некоторые воины пыток не выдерживали, «сознавались», что хотели перебить иностранцев в Немецкой слободе и посадить на русский престол Софью. Но даже поджаренные, истекающие кровью стрельцы, даже в полуобморочном состоянии не сдавали царевну: она не участвовала в мятеже. Петр повелел пытать еще изощреннее. И тогда те, что послабее, не вынесли. Оказывается, стрелец Васька Тума получил письмо Софьино от нищенки. Нищую нашли. Васька признал ее. Она не признала его, и даже под пытками не созналась ни в чем. На допросы и пытки брали слуг царевны, сестру ее Марфу. Ничего они не сказали. Следствие зашло в тупик. Пора было кончать со стрельцами. В последний день сентября перед воротами Белого города плотники установили виселицы. Остановить Петра не смог бы никто. Если верить некоторым данным, сын Тишайшего собственноручно отрубил головы пятерым стрельцам перед тем, как длинная вереница телег потянулась из Преображенского к виселицам, аккуратно расставленным перед воротами Белого города. На каждой телеге со свечами в руках сидели, угрюмо озираясь, по два приговоренных. За телегами шли стрельчихи и их дети, стрельчата. И стоял бабий вой над Москвой. В первый день повесили 201 стрельца. Затем был устроен перерыв на 11 дней. Продолжились пытки...С 11 по 21 октября в Москве ежедневно казнили стрельцов. На Красной площади, в Преображенском, у ворот Белого города, неподалеку от Новодевичьего монастыря: перед окнами кельи, в которой проживала Софья, повесили 195 человек. В феврале казнили 177 человек. К делу стрельцов царь возвращался вплоть до 1707г., когда казнили наконец-то Маслова, читавшего «письмо Софьи» соратникам. Уцелевших после казни воинов разбросали по тюрьмам, а тех, кому уж совсем повезло, сослали в приграничные города на каторжные работы. «Стрелец Жукова полка, Кривой, содержащийся в Вологодской тюрьме, со зверским бешенством кричал перед другими колодниками и посторонними людьми: «Ныне нашу братию, стрельцов, прирубили, а остальных посылают в Сибирь: только нашей братии во всех странах и в Сибири осталось много. И в Москве у нас зубы есть, будет в наших руках и тот, кто нас пластал и вешал. Самому ему торчать на коле».
Радищев взглянул в небольшие глаза Пнина, сияющие привлекательным, но лихорадочным блеском, и, чуть помолчав, продолжал:"Славословя его деяния, не следует забывать, что он был, как и все царствующие особы, самым властным самодержцем."
Катя не поняла слов отца. Ей казалось всё, что говорили Налимов и Пнин о Петре, совершенно справедливо и незачем им возражать. "У папеньки натура несговорчивая", - подумала она, наблюдая, как же воспринято его возражение другими. Отец Василий улыбнулся. Он дружески покачал головой: "Протопоп Аввакум любил говаривать: "Кидаешься ты на ворога яко лев". Так и ты, Александр Николаевич, в каждой царствующей персоне зришь врага народного, а самодержец поставлен свыше, нам грешным, на сей земле…Что ни говори, а доброе петрово учение ко всякой пользе отечества пригодно. Оно корень и семя нашей жизни…"
"Да, да! - горячо поддержал довольный Пнин и, обращаясь к Радищеву, пояснил:"Не спорю, гений сего премудрого государя предпринимал иногда такие меры, которые не произвели желанных успехов, а в некоторых случаях даже показали совсем противное."
"То-то и оно, милейший Иван Петрович," - и чтобы отчётливее подчеркнуть своё отношение, высказать свою оценку деятельности этого предприимчивого и упрямого государя, Александр Николаевич сказал ещё более энергично:"Нам не следует забывать хорошего, но губительно не замечать и плохого в правлении Петра."
Отец Василий протянул чашку:"Тело требует блага телесного. Налей-ко ещё чашечку, дочка."
Разговор незаметно перешёл к законоведческой деятельности в России, ибо многие смелые преобразования начались с Петра.
"Когда я задумываюсь над созданием новых законов, - начал Радищев, - мысль моя сходится на том, что нужно постановить прежде некоторые твёрдые правила, как делал Пётр, но направляющие общий разум и нравы на благо народное."
"Общее мнение - твердейшая опора всех человеческих постановлений, - согласно отозвался Пнин. - Однако самый важный предмет, долженствующий занимать ныне законодателя, есть тот, чтобы предписать законы, могущие определить собственность земледельческого состояния. Доколе наши крестьяне будут находиться в бедственном состоянии, в отчаянии влачить свои дни и проклинать жизнь господ?"
Катя теперь слушала с меньшим интересом разговор, происходящий за столом. Она лишь пристально наблюдала за Пниным, зная, что отец уважает и любит этого больного человека, ищущего в жизни истины. Отец Василий молчал. Вдумываясь в слова, он не догадывался ещё, куда же повернёт свою пылкую речь Иван Пнин. Он держал левой рукой блюдечко, методично покачиваясь, отпивал чай. Когда священник слегка наклонялся, большой из перламутра крест отливал радужным сиянием. Катя смотрела то на этот сияющий крест, то на раскрасневшееся, полное и самодовольное лицо отца Василия.
Александр Николаевич, взволнованный словами Пнина, тихонько привстал. Ему нравилась убеждённость, с какой тот говорил о крестьянах. Он отошёл от стола, продолжая слушать глубокие и точные суждения Ивана Петровича:"Доколе участь столь полезного сословия наших граждан, от коих зависит могущество и богатство государства, будет состоять в неограниченной власти господ, поступающих с ними иногда хуже, нежели со скотом? Сие ужасное злоупотребление власти помещиков над крестьянами унижает Россию перед европейскими державами. Горестно, весьма горестно," - Иван Петрович резко махнул рукой и с болью закончил, - для нас, россиян, своё отечество любящих, видеть в нём дела, совершающиеся разве в отечестве негров…" Пнин снова вытер своё потное лицо. Горячность его всё больше и больше была по душе Радищеву. Он подошёл к нему и крепко пожал руку Пнина.
"За горячими и правдивыми словами, Иван Петрович, жду горячих и больших свершений."
Отец Василий поставил блюдечко на стол и протестующе откинул голову:"Царь Давид изрекал, что все мы всуе мятёмся, а Марк Аврелий справедливо вещал, что дня сего заря не есть дня вчерашнего и за утро той же не будет."
"Сказал аз, скажи и буки, отец Василий."
Налимов поднялся:"Стезя, к истине ведущая, да не восхулит бога на небе и царя на земле. Речи ваши перешагнули грани дозволенного. Слух мой да не достигнут ваши якобинские словеса."
"А-а, испугался! - Александр Николаевич довольно раскинул руки, заразительно рассмеялся. - Не будем, не будем посрамлять слух отца духовного, как, Иван Петрович, думаете, а?"
Пнин, немного, смутившийся, произнёс:"Я, право, не знаю. Запретного в моих словах ничего нет. Готовлю сочинение на сию тему, дабы преподнести его государю."
"Совсем отменно-о!" Александр Николаевич знал отца Василия по прежним беседам. Это был человек, питающий большую страсть к разговорам откровенным и политически острым. Он понимал, что сан священника обязывал его возразить, и не обиделся на замечания.
"Еретики, право слово, еретики!" - сдаваясь, сказал Налимов, а Радищев в том же шутливом тоне продолжал:"Коль убеждён человек в том, что говорит, разве душа его будет порочна?" Отец Василий округлил глаза, насторожился:"Принять обман души, разве не совершить грех пред всевышним, отец Василий?" Александр Николаевич скосил глаза в передний угол, где висела небольшая иконка с лампадой.
"Однако хитёр ты, Александр Николаевич," - поняв увёртку Радищева, заметил Налимов, а хозяин дома уже серьёзно говорил:"Убеждение, убеждение, ещё раз убеждение! Токмо им, Иван Петрович, движутся лучшие побуждения человека в достижении его цели! - Радищев высоко и гордо вскинул голову с радостным и независимым выражением. - Что касается меня, то ежели счастье изменит мне, предпочту умереть, чем быть попранному! За правду и смерть красна."
"Бедовая головушка у тебя, Александр Николаевич, не сдобровать ей, помяни моё слово."
"Знаю, отец Василий! - уверенно произнёс Радищев, - и не страшусь! Самое страшное позади. К виселице присуждали…"
Пнин, давно покорённый независимостью Александра Николаевича, с глубоким обожанием посмотрел на него и подумал: "Чем я заплачу за любовь и дружбу твою, чем, мой единственный наставник и друг?" Ему хотелось сказать сейчас, что он любит его не только за смелость суждений, но и за смелость действий, но, не сказав этого, опять подумал о том, найдётся ли человек, который может не полюбить его, однажды встретившись и поговорив с Радищевым по душам?
Зазвонил дверной колокольчик. Катя быстро поднялась и направилась в прихожую:"Входите, входите, Андрон Семёныч!" - послышался её голос.
"Андрон пришёл, - и Александр Николаевич зашагал навстречу гостю. - С какой докукою явился?" - встречая отставного солдата, спросил он и ввёл его в гостиную.
"Пришёл посумерничать, послушать умную беседу," - ответил Андрон. Он низко поклонился сначала отцу Василию, потом Ивану Петровичу. Александр Николаевич пригласил Андрона к столу и попросил Катю налить горячего чайку:"Морозно на дворе?"
"Озяб пока шёл…"
Отставной солдат, с которым Александра Николаевича свела печальная судьба на заставе, уже не раз бывал в доме Радищевых. Его покорила простота Александра Николаевича, умевшего сходиться с людьми и располагать их к себе. Андрон, сердцем понявший большое горе, пережитое Радищевым, чаще стал навещать его дом после приезда семьи. Он приходил сюда, чтобы по-своему отблагодарить Радищева за хорошее и уважительное отношение к себе. Андрон старался чем-то помочь семье. Если Александра Николаевича не было дома, то он охотно помогал Кате: шёл в дровяник и колол дрова или напрашивался принести ей воды, брал вёдра и шёл с ними к колодцу. Сделав что-нибудь приятное Радищевым, Андрон спокойно покидал их дом. И Радищев, понимая бескорыстие отзывчивого сердца Андрона, принимал его помощь. В свою очередь и он оказывал Андрону расположение. Иногда солдат приносил с заставы интересные вести:"Не придётся ли собирать городовую команду супротив британцев?" - спросил вдруг Андрон, слышавший на заставе разговоры военных о дерзкой выходке английской флотилии, появившейся у берегов Ревеля. Последнее время в столице много говорили о Нельсоне, посмевшем нарушить правила нейтральной торговли и с военной флотилией появиться в территориальных водах России.
"Коль придётся, Андрон, так ударят сбор, - сказал строго Радищев и, обращаясь к Пнину, молчаливо наблюдавшему за отставным солдатом, пояснил: "Забыть не может о сборе ополченцев супротив шведов в 90-м году. Был в команде."
"Был, - подтвердил солдат. - Опять буду, все будем, ежели клич услышим…"
"Похвально-о, Андрон, похвально-о!" - вставил отец Василий.
"Взять воды для флотилии! - сказал Пнин. - И придумал же Нельсон. Обычная британская дерзость!"
"Малодушная дерзость! - подхватил Радищев. - Знают, что флот российский заперт льдами, и вот скалят свои волчьи зубы…"
"Миролюбивый император наш великодушно простил сию выходку," - отозвался отец Василий. И разговор с прежней пылкостью разгорелся вокруг англо-русского конфликта 1801 года. Александр Николаевич возразил отцу Василию. Он попытался объяснить, что дело было не только в миролюбии царя, а во взаимных уступках России и Англии во избежание новой войны.
"Ноне Англия превзошла богатством все европейские государства и вознамерилась быть повелительницей мира, а напрасно…""Величие-то её, Александр Николаевич, обманчиво, может рассеяться, как туман, - запальчиво сказал Пнин. - Всё зависит от образа действия союзных государств."
"Конечно, - согласился Радищев и твёрже прибавил, зная наверняка, отчего может произойти крушение военных планов. - Истощится терпение оскорблённых народов, и рухнут все корыстолюбивые замыслы британцев!"
"А всё ж следовало б Европе наказать их за дерзость, - с присущей откровенностью и прямотой сказал Пнин. - Запереть бы их гавани на годик и сбили б английскую спесь."
Вскоре явились ещё два Василия: Василий Радищев со своим приятелем Василием Попугаевым.
"Можно клуб открывать, - отвечая на их приветствия, пошутил Иван Пнин. - Не хватает Борна, а то было бы в сборе всё Общество любителей словесности."
"И в самом деле, - изумился Александр Николаевич. - Нет только Борна с Бестужевым." Теперь в доме Радищевых стало совсем оживлённо и шумно.
"Василий Васильевич, - звучал голос Василия Радищева, - прихватил с собой рукопись нового трактата."
"Любопытно-о!" - отозвался Александр Николаевич, обрадовавшийся случаю познакомиться с сочинением Попугаева.
"Не утерпел, выдал," - с укором глядя на приятеля, сказал Попугаев.
"А что секретничать-то?"
"На какую же тему?" - прежде других полюбопытствовал Александр Николаевич.
Смущённый вниманием старшего Радищева, Попугаев ответил:"О влиянии просвещения на правление."
"Читать, сейчас же читать!" - окинув взглядом всех, предложил Александр Николаевич.
Все уселись поудобнее. Попугаев, ещё не оправившийся от смущения, начал читать свою рукопись. Александр Николаевич, наслаждаясь и дыша свежей прохладой на прогулке, продолжал раздумывать над законодательными проектами. Шея его была укутана шерстяным платком. На плечах накинута просторная и тёплая шинель, какую носили все столичные чиновники. В этот воскресный день на прогулку с ним попросилась Катя. Отец взял с собой дочь. Они вдвоём долго ходили по улицам и площадям столицы, не замечая, что прогулка их затянулась. Катя, не бывавшая в Санкт-Петербурге с того дня, как вместе с Елизаветой Васильевной уехала к отцу в Сибирь, теперь многое воспринимала совершенно по-новому. Она искренне восхищалась то графской каретой, на запятках которой стояли ливрейные слуги, то, задерживаясь перед памятником, с замиранием сердца рассматривала произведения ваятеля, то приходила в восторг от колоннад и дворцовых зданий, удивляясь творению зодчих. Александр Николаевич заметил впечатлительность дочери. Он объяснял всё, что интересовало Катю, внимательно наблюдал за выражением её разрумянившегося лица. Катя выглядела теперь совсем взрослой, миловидной девушкой. От матери она переняла нежные черты рта и задумчивые глаза, от отца - смугловатый цвет кожи и красивый разлёт бровей. Смотря на дочь, Александр Николаевич испытывал угрызения совести, что не может купить ей хорошее платье. Из бархатной шубки, с потёртой меховой отделкой, Катя заметно выросла. Овальная беличья шапочка на ней тоже была уже поношена и побита молью. Но дочь, понимая затруднительное состояние отца, никогда не заикалась о нарядах. Она удовлетворялась самым скромным, простым и дешёвеньким платьем. Они задержались возле монумента Петру Первому. Александр Николаевич рассказал дочери, как Фальконе создавал своё творение.
"Фальконе изобразил в Петре созидателя и законодателя. Ваятель любил говорить, что его царь простёр свою благодетельную десницу над страною."
Вспоминая тот давний день торжества открытия монумента и своё "Письмо другу, жительствующему в Тобольске", Радищев горько усмехнулся при мысли, что письмо было посвящено Сергею Янову, в котором он обманулся, и продолжал уже совсем о другом:"В тот день были выбиты серебряные жетоны и медали…"
Катя совсем по-иному смотрела теперь на памятник Петру, вспомнила и недавние разговоры о нём отца Василия и Ивана Петровича. Ей показалось, что от всей величественной бронзовой фигуры повеяло исполинской неудержимой силой. На скалу взметнулся всадник, простирая руку на север. Пётр словно возвещал о победах. Как чудесно было изваяние Фальконе, отлитое в бронзу на фоне густых и лёгких, будто батистовых облаков петербургского неба! Кате хотелось сказать о памятнике что-то торжественное словами стиха. От монумента Фальконе они прошли на Дворцовую площадь. Перед Зимним дворцом, возле специально устроенной грелки - дымного костра толпились кучера и лакеи, ожидавшие, когда появятся их господа из дверей дворца. В стороне находились кареты и выездные санки, похрапывали застоявшиеся лошади в богато убранной сбруе и цветных попонах. Катя зачарованно смотрела на пышные кареты и санки, на узорчатые решётки дворцов, на которых причудливо блестел седой иней. Она просто залюбовалась открывшейся перед нею живописной картиной. А Радищеву всё это напомнило Иркутск, совместную прогулку с Елизаветой Васильевной по городу, посещение оранжереи Лаксмана.
Это было уже давно, десять лет назад, а ему казалось, что на днях: так живо всё ему представилось в эту минуту. Он припомнил, как Лиза просила его купить ей авабрахаз - драгоценный камешек, про который говорили, что носить его полезно, он предупреждает беды и болезни. И Александр Николаевич теперь, много лет спустя, сожалел, что не купил камешек, будто от этого и произошли с Елизаветой Васильевной и с ним все тяжёлые беды и утраты. Потом память выхватила ещё одно воспоминание об Елизавете Васильевне. Он словно увидел перед глазами жену, вернувшуюся из Иркутска, куда она ездила, чтобы выхлопотать у генерал-губернатора Нагеля защиту от грубых выходок киренского исправника. Ей удалось услышать в доме Дрозмана, где она остановилась, исполнение на скрипке "Волшебной флейты" Моцарта. Жена рассказывала ему, что композитор, недовольный своим положением и преследуемый властями, вынужден был путешествовать по Богемии. Стараясь отыскать сходство в судьбах многих изгнанников, Рубановская словно легче переживала тогда его участь человека, сосланного в Сибирь. И вдруг всё это будто оборвалось и заслонилось иконостасом с ликом божьей матери, пылавшим пучком свечей в огромном медном подсвечнике, горевшей лампадой, из цветного стекла, излучающей малиновые, зелёные, синие отблески огня…
"Папенька, что с вами?"
Александр Николаевич вздрогнул и очнулся:"Что, дочка?"
"Я спрашиваю, спрашиваю, а вы молчите…"
"Задумался. Воспоминания захватили меня."
"Побываемте на Грязной улице?"
Александр Николаевич не стал возражать. Теперь, когда вся душа его переполнилась прошлым, он не боялся растревожить её ещё больше воспоминаниями о прежней жизни. Радищев взял извозчика. Они сначала проехали по Миллионной улице. Александр Николаевич показал дочери дом Рубановских, где когда-то жила её мать. Затем они добрались до Грязной улицы, сошли с санок, вошли во двор. Они молча осмотрели сад и дом, где были прожиты самые счастливые годы Александра Николаевича и безмятежно пролетело детство Катюши. Отсюда отец с дочерью проехали на Петровский остров, взглянули на дачу и вернулись домой. Наступил уже вечер. Синие сумерки опустились на город. Сторожа сидели возле своих караулен и обогревались у костров. На них были надеты зипуны, перехваченные опояской, - кушаком, на голове форменные шапки с цветными кокардами, со стоячими, как девичьи кокошники, козырями. На стене караулен висели металлические треугольники. Сторожа, подойдя к ним, ударяли палкой. Сразу на звук отзывались другие и улица наполнялась бесконечным перезвоном. Катя, обычно слышавшая этот перезвон издали, от своего дома, восприняла его теперь как особую музыку, заполнившую зимний вечер и тихие улицы столицы.
"Поздно," - отозвался задумавшийся отец.
"Я так проголодалась и чуточку замёрзла, - вырвалось у дочери. - Но очень и очень довольна, папенька."
На углу возле их дома стояла пара заиндевелых лошадей, запряжённых в богатую кошеву, обитую бархатом. Радищев взглянул на выезд и подумал, к кому бы могли приехать в такой поздний час? Оказалось, что Александра Николаевича уже давно поджидал, беззаботно болтая с его сыновьями, незнакомый иностранец. Это был представитель торговой английской фактории Крамп и Казалет, обосновавшейся в столице лет пятнадцать тому назад. Радищеву хорошо была известна эта торговая фактория. Будучи управляющим санкт-петербургской таможней, он частенько имел с нею дела. Англичанин - галантный молодой человек, державшийся высокомерно и заносчиво, представился Радищеву. Он обратился к нему на своём родном языке, сообщив, что приехал засвидетельствовать ему своё почтение и признание, как горячему приверженцу свободной торговли, придерживающемуся принципов учения его соотечественника Адама Смита. Затем англичанин повторил то же самое по-русски, произнеся каждое слово с акцентом и с особой изысканностью:"Наша фактория рада засвидетельствовать вам свои добрые воспоминания, связанные с лучшими днями вашей деятельности в коммерц-коллегии и таможне…"
"Благодарю," - несколько смущённо и сдержанно ответил Александр Николаевич, удивлённый появлением в своем доме официального представителя английской торговой фактории.
"Нам известно, что господин Радищев нуждается. Наша фактория готова оказать вам всяческую поддержку…"
Лицо Александра Николаевича, красное с мороза, сделалось совсем пунцовым при этих словах. Казалось, прихлынувшая кровь готова была брызнуть сквозь кожу. Но, сдержав свой гнев, он спокойно ответил:"Ваша фактория располагает ложными сведениями. Я ни в чём не нуждаюсь…"
Англичанин холодно улыбнулся:"В бытность вашу в таможне вы имели четвёрку прекрасных лошадей, а ныне ходите в присутствие пешком."
"Старость своё берёт. Медики так рекомендуют, полезнее для здоровья, - с издевкой произнёс Радищев, готовый нагрубить представителю фактории. - У вас какое-либо дело ко мне?"
"Наша фактория хотела засвидетельствовать вам своё почтение, напомнить, что мы рады, мы готовы…"
Дети никогда не видели своего отца таким внутренне негодующим и внешне сдержанным:"Ещё раз благодарю," - Александр Николаевич склонил голову и по-английски добавил, что он более не задерживает господина представителя английской фактории Крамп и Казалет. Англичанин сделал кислую мину. Он расшаркался и оставил дом Радищева, не достигнув главной цели своего посещения, поставленной руководителями торговой фактории, чтобы склонить на свою сторону человека, который мог бы оказаться им полезен:"Какая наглость! - вырвалось у Александра Николаевича. - Как он смел?" Радищев посмотрел на сыновей и дочь, стоявших в стороне и тоже внутренне потрясённых дерзостью англичанина:"Какая низость! Они ничем не гнушаются, - гнев клокотал в нём. - Хотели мою совесть купить под предлогом оказания помощи!" Александр Николаевич снова окинул взглядом своих детей, негодующе и назидательно заключил:"Никогда отец ваш не торговал совестью и честью и никогда не будет продажным человеком! Какие наглецы! А-а?!"
Тягость налогов и повинностей, разорительное мотовство дворян - всё это тяжёлым бременем ложилось на плечи крестьян. И сознавать такое состояние народа было тем больнее, что Россия изобиловала всеми богатствами земли. Они таились в её недрах от знойной Апшеронии до льдов Лапландии, от ковыльных степей Бессарабии до Курильской гряды. Чего-чего не вмещала в себе российская земля на таком необъятном пространстве! Сердце Александра Николаевича трепетало от радости перед неисчислимостью богатств родной страны и обливалось кровью от нищеты народной, которую он видел вокруг себя. И сейчас, когда при непременном совете для "рассуждения о делах государственных" была создана комиссия по составлению незыблемых законов, способных поставить "силу империи российской", Радищев воодушевился: представлялся случай вновь сказать своё заветное слово в защиту народа. Сначала комиссии поручили разработать "Всемилостивейшую грамоту Российскому Народу". Проект её предложил граф Воронцов. Прежде чем это сделать, он доверительно попросил Радищева, как прежде с "Рассуждением о непродаже рекрутов", прочитать "Грамоту" и внести в неё исправления по своему усмотрению. Это было то, чего ждал Александр Николаевич. Он согласился и охотно исполнил просьбу графа. Но Радищев понимал, что "Грамота" сдерживала его возможности изложить со всей прямотой мысли, касающиеся многих злоупотреблений. Однако он всё же не утерпел и внёс исправления о защите обездоленных и угнетённых. "Грамота" была благосклонно принята императором. Радищев поверил в реальность того, что ему всерьёз предстоит выступить в защиту прав своих соотечественников, и, обложившись книгами, засел за "Проект гражданского уложения". Какая-то яркая вспышка надежды, что будет провозглашена свобода, захватила на короткое время все помыслы его пылкой и отзывчивой натуры. Он не знал, что это был последний огонь, который вспыхнул в его светильнике, чтобы потом навечно погаснуть. Надежды его духовно поддерживались тем, что вслед за "Грамотой российскому народу" представленная Воронцовым "Записка о России в начале нынешнего века", как говорили при дворе, встречена была также благосклонно. Сам граф, называя её "посильным трудом своим", при встрече радостно сообщил: "С полною свободою я изъяснил свои мысли государю, будучи движим лишь усердием к отечеству… Россия ещё до конца не устроена, хотя с царствования Петра Великого о сём помышлялось. Плоды трудов сего государя, мало имевшие себе подобных, и теперь ещё ощутительны."
Радищев, высоко ценивший преобразовательную деятельность Петра, радовался тому, что мысли Александра Романовича были близки его мыслям. Всё это только подогревало и не могло не подогревать вспыхнувшие в нём надежды:"Нельзя не признать, - убеждённо говорил Воронцов о царствовании Екатерины II, - что сердце России было истощено ежегодными рекрутскими наборами. К тому ещё прибавились налоги, кои Россия не могла выносить без изнурения…"
Не об этом ли постоянно думал Радищев, не всегда ли освобождением народа от тягостей налога и повинностей была занята его голова, когда он писал своё "Путешествие", отбывал за него ссылку? В последние годы он наблюдал одну и ту же картину народной нищеты и бедности, роскоши и богатства дворян и помещиков! Он будто вновь услышал в эту минуту разговор с мужиком в свою последнюю поездку, живо увидел горе крестьянской вдовы. Могла ли бесконечно продолжаться эта несправедливость для трудового человека, который родится в мир во всём равен другим?
Мысли Воронцова были настроены в унисон его мыслям. Граф Александр Романович в "Рассуждении о непродаже людей без земли" писал:"Условия бесчеловечного помещика, продающего человека своего в рекруты под прикрытием отпуска на волю, не могут быть сокрыты от присутственных мест, помогающих в сём торге людей… Для истребления сего зла нужно узаконить, чтобы всякий отпущенный на волю должен сам лично явить отпускную в присутственное место… Сим средством, кажется, упредится постыдный промысел рекрутской продажи, более неудобный и более содрогающий человечество, нежели самая продажа людей без земли…"
Радищев вновь перечитал это место в "Рассуждении". Он ничего не мог добавить к словам Воронцова. Они пленяли душу Радищева, вселяли веру в те возможности, которые открывала ему деятельность в законодательной комиссии. И когда Воронцов спросил Радищева, каково его мнение о "Рассуждении", Александр Николаевич с присущей ему страстностью отвечал:"Да, закон должен быть подтверждением того, что человеку даровала природа! Чем государство твёрже в своих правилах, чем стройнее и светлее оно само по себе, тем менее может оно покачнуться от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъярённого писателя; тем более благоволит оно к свободе мыслей и к свободе писаний, а от неё под конец - только прибыль истине…"
Радищев был почти опьянён теперь тем счастливым случаем, который шёл ему навстречу, и не воспользоваться им было невозможно. Александр Николаевич с особым интересом выслушал тогда всё, о чём так убедительно говорил Воронцов, веривший не меньше Радищева в реальность своей давно вынашиваемой мечты о государственном преобразовании России. Потом они говорили о правах сената. В голосе Александра Романовича, как уловил Радищев, звучало ещё больше страсти деятеля законоведа:"Большинство голосов, введённых в последние годы, обратило сенат в ничтожность, - говорил граф. - Нельзя не приметить, мой друг, что сенат занимался восстановлением своего состояния, в коем он был при учреждении своём Петром Великим, не собою на то побуждаем, а рескриптом императора… До ныне в нём мало что делалось. Я заметил, в сенат вступали только те дела, кои докладчики сами делать не хотели. Были и такие собрания, на которых, если б не прочесть журнал предыдущего заседания, и собирать бы их не для чего… Поспорили мы с графом Петром Васильевичем о том, что более применимо к России, и пришли к единому мнению. Лучше из самого источника черпать воду, нежели из ручьёв, удалившихся и мутных. Знаю, дорогой Александр Николаевич, вы супротивник мой, но скажу прямо, что не всё хорошее для Англии удобно приложить к России, но как быть, ежели лучшего образца государственного правления в мире не придумано?"
Радищев осторожно ответил: - Ежели доброе и полезное есть, почему не перенять? Разумный народ не стыдится взять доброе от других. Но пристало ль нам, русским, шапку ломать перед иноземным? Поискать лучше, и формы удобного правления в истории отечественной найти можно… Разве Новгород великий не давал сему примера?"
И хотя затронутый вопрос о будущности России был тем вопросом, который сразу отбрасывал собеседников на разные полюсы их представлений о переустройстве родного отечества, он не разъединял их, не ссорил и не делал противниками, а наоборот, наталкивал того и другого ещё страстнее поспорить между собою, ещё глубже затронуть существующее законоположение и задуматься над новыми формами государственного правления. Разговор только разжигал пламень их спора. Много ночей без сна провёл Радищев, сидя за столом, низко склонившись над бумажными листами, мелко испещрёнными его упрямым и твёрдым почерком. Он писал и хотел, чтобы каждый российский гражданин воспользовался свободою мысли, как было вписано им в проект "Грамоты российскому народу". Теперь, едва поспевая за бегом мыслей, он торопливо выкладывал их на бумагу, почти ясно представляя своих соотечественников уже под сенью величественной свободы. Проект "Гражданского уложения" словно входил в жизнь. Он видел его животворное начало. Как хорошо было работать ему, недавнему изгнаннику, над тем, что приближало его заветную мечту к цели! Всё, всё, что так тяжело перенёс Радищев: и муки ссылки, и незаменимые потери дорогих сердцу людей - утрату Лизаньки, вознаграждалось теперь сторицей. Александр Николаевич отрывал глаза от белого листа бумаги. Взгляд его устремлён был выше пламени догоравшей свечи, куда-то вперёд, в мир, рождённый взлётом его мысли. Так он сидел какое-то мгновение, упоённый вдохновением. Он был красив той неодолимой силой видения счастья, какая даже больных людей делает здоровыми и могучими. Радищев с лихорадочной спешкой писал, и мелким, убористым строчкам словно тесно было на бумажном поле. Он верил в то, что писал. В этом было его большое счастье. Сын Николай, служивший теперь секретарём в законодательной комиссии, передал отцу, что его желает увидеть какой-то человек, посетивший присутствие. Сын предупредил, что тот непременно зайдёт сегодня. Александр Николаевич, которому графом Завадовским было разрешено отлучаться из присутствия, не злоупотребляя разрешением и не толкаясь без дела, как другие члены комиссии, больше занимался дома. Он рассматривал поручаемые дела и писал на них свои заключения и аккуратно являлся на заседания комиссии, где обсуждались эти дела с его особыми мнениями. Последнее время к Радищеву всё чаще и чаще обращались самые различные посетители с теми или иными просьбами, касающимися разбора судебных дел. Радищев явился в присутствие вместе с сыном. Его действительно уже ожидал посетитель. Александр Николаевич совершенно не знал его: внешне ничем не привлекательный, чуть старше средних лет, с лицом, изборождённым преждевременными морщинами, посетитель был одет в поношенный чиновничий мундир. Незнакомец при появлении Радищева сразу оживился. Он встал с дивана и подошёл к нему:"Добрейший Александр Николаевич, здравствуйте! - Он протянул руку и несколько удивился. - Не узнаёте меня?"
"Запамятовал, простите."
"Степан Андреевич Голышёв, помните?"
Но фамилия этого человека ещё ничего не говорила Радищеву и не связывалась в памяти ни с каким событием:"Где-то встречались, а не помню," стараясь всё же воскресить в памяти возможную встречу с Голышёвым, проговорил Радищев.
"Припомните, как только я расскажу о себе…"
Они прошли в кабинет, обставленный тремя небольшими столиками, простыми креслами и шкафами со всякими служебными бумагами. Голышёв присел в кресло после того, как сел Александр Николаевич, и стал рассказывать о себе. Степан Андреевич, чиновник не из дворян, за долгие годы службы накопил деньги, приобрёл домик и тем возбудил зависть и подозрение соседей, знавших его прежнюю бедность. Он стал две комнаты отдавать в наём. Одну из них занимал губернский секретарь, некто Чевычелов. Александр Николаевич, внимательно слушая Голышёва и пристально вглядываясь в черты его лица, не мог припомнить, где встречался с ним и по какому случаю. В кабинет шумно вошёл Ильинский с папками подмышкой. Заметив постороннего человека, беседующего с Радищевым, он кивком головы поприветствовал Александра Николаевича, спокойно присел за соседний столик и стал слушать.
Голышёв рассказывал, что однажды у него в доме остановился богатый купец и нанял свободную комнату:"Сие случилось в праздник. Мы с Авдотьей Никоновной, супружницею нашей, ушли к заутрене и заперли свою комнату, а возвратясь из церкви, занялись своим делом. Приезжий купец должен был уже подняться к завтраку, а всё не поднимался. Мы с супружницею подумали, наверное, они крепко спят. Я пошёл разбудить его, а когда открыл дверь, то увидел купца убитым. Деньги его оказались похищенными…" Голышёв запнулся. Ему тяжело было рассказывать об этом. Но Радищев вдруг всё вспомнил: и Голышёва, и последующие события с ним до мельчайших подробностей, словно это совершилось днями.
"Вот теперь я узнал вас," - просто сказал он.
"Узнали? - с радостью проговорил Голышёв. - Узнали, значит?"
И действительно, всё дело чиновника Голышёва предстало так ясно и отчётливо Радищеву, будто он вновь перелистал его бумаги. Первое подозрение пало на Голышёва. Напрасно он оправдывался при допросах и на суде. Никто из соседей не подтвердил показаний о том, что Степан Андреевич был в церкви. Улики были против Голышёва. Члены суда единогласно приговорили Степана Андреевича к лишению чина, телесному наказанию, как не дворянина, и к ссылке в Сибирь. Один Радищев, присутствовавший при разборе дела, был против. Он нашёл улики недостаточными и, полагая, что Голышёв невинно подозреваем, не подписал приговора и подал своё особое мнение. Но осуждённый всё же был сослан. Рассказывая о горестях, которые он претерпел в сибирской ссылке, Степан Андреевич продолжал:"Перед воцарением государя Павла, губернский секретарь Чевычелов, некогда квартировавший у меня, учинил в Казани новое смертное убийство. Он был приговорён к каторге, а на суде признался и в других преступлениях, а также в том, что убил и купца в моём доме. Я был возвращён из Сибири. Узнав, что вы живы и здоровы, явился отблагодарить вас за заступничество…"
Радищев, растроганный искренней благодарностью Голышёва, не знал, как ему поступить теперь:"Рад за вас, очень рад, - сказал он. - Что-нибудь имеете ко мне ещё?"
"Что вы? Нет! Ещё раз свидетельствую вам моё глубокое уважение."
Голышёв крепко и продолжительно пожал руку Радищева:"Прошу прощения," - и Степан Андреевич удалился из кабинета.
"Видать, редкой души человек," - обращаясь к Ильинскому, сказал Александр Николаевич, находясь под впечатлением встречи и разговора с Голышёвым.
"Прозорливец человеческой души ты, Александр Николаевич, вот что я скажу. Умеешь заглядывать в её тайники, веришь хорошему в человеке…"
"А как же не верить-то, Николай Степанович, люди-то какие на Руси, а?"
Радищев отдёрнул тяжёлую штору окна. Сквозь изморозь, затянувшую стекло узорчатой паутиной, туманно вырисовывалась набережная Невы, а за ней вдали, едва проступали контуры Петропавловской крепости, иглистый шпиль которой будто пронизывал своим остриём ясное небо:"Когда побываешь там, - сказал Радищев с грустью, - научишься верить в человека, да ежели ещё за пробуждение в нём хорошего туда и угодил…"
Ильинский понял Александра Николаевича. Давно сгорая от нетерпения поговорить с ним о книге "Путешествие из Петербурга в Москву", он сказал:"Александр Николаевич, хвалю твою книгу: одно дело смела, а другое - ума в ней много набито, - и спросил: - Что побудило тебя написать такое сатирическое сочинение против правительства?"
"Одна правда."
"Ты и ныне не оставил вольных мыслей, на всё взираешь с критикой? Тебе всё кажется недостаточно совершенным: обряды нонешние, обычаи, нравы, постановления глупыми и отягощающими народ… Где ты напитался философским свободолюбием?"
"Побывай в разорённых русских деревнях, погляди на бедность крестьян и на роскошь помещиков, и ежели сердцу твоему не чужда боль народная, и ты станешь свободолюбцем. Однако сие предмет особого рассуждения. Ты с делом ко мне?"
"Граф Пётр Васильевич предложил ознакомиться с папкой, присланной из сената. В ней бумаги и мнения о ценах за убиенных крепостных, как на товар в лавке…"
"Э-эх! Сидеть с ним за красным столом, пользоваться одним правом голоса противно! - запальчиво сказал Радищев и, будто отвечая на свои какие-то мысли, занимавшие его, добавил:"Нет, больше терпеть нельзя!" При Ильинском Александр Николаевич не стеснялся откровенно выражать свои мысли. Он знал, что Николай Степанович, хотя и имел свои пороки, по был честным человеком. С Ильинским он начинал службу в коммерц-коллегии. Тогда Николай Степанович был простым канцеляристом, а Радищев значился членом коллегия и имел звание надворного советника. Теперь, хотя они и занимали одинаковое положение, являясь членами законодательной комиссии, но права Александра Николаевича были ущемлены. Ему, словно подчёркивая его неблаговидное прошлое, государь назначил жалованье в 1500 рублей, тогда как все остальные члены комиссии получали по 2000 рублей. Понимая, что при крайнем его затруднительном положении, Радищев не обивал пороги председателя комиссии, как другие члены, и не добивался повышения жалованья, Ильинский приметил, что несправедливость эта тяготила Александра Николаевича. Бессильный чем-либо помочь приятелю, Николай Степанович с тем большим сочувствием и вниманием относился к Радищеву. Александр Николаевич, чувствуя к себе дружеское расположение Ильинского, проникся к нему полным доверием и был откровенен с ним. Ильинский часто говаривал ему, что почитает главным основанием законодательности - уложение, регламент, наказ, но убедился, что читать бумаги этих учреждений излишний труд. Они просвещают статского человека, открывают ему пути к правде, поощряют к подвигам чести, учат порядочно думать и рассуждать о случаях, но остаются лишь бумагами… Что касается работы законодательной комиссии, то Николай Степанович прямо выражался:"Тут надлежит больше прибирать хитрые обиняки, коверкать чистые идеи ради громкой политики, учиться ябедничать, крючкотворством заменять логику, пронырством - мудрость, велеречием надутым, - простое природное чувство приравнивать к сильному, волочить нищего и, зажмурясь, смотреть на расхищение казённых кладовых. Доколе сие будет продолжаться, Александр Николаевич, в нынешнем законодательном лабиринте, а?"
"А как ты сам думаешь?"
"Думаю, что лопнет такая затея, как мыльный пузырь."
"Значит соответственный урок извлечь надо."
"Надо!"
"Хорошо, Николай Степанович. С делом я ознакомлюсь не спеша и ежели что, заявлю своё особое мнение. Истина для меня всегда была высшим божеством."

Глава седьмая - ЗАВЕТ ИЗГНАННИКА

"Потомство за меня отомстит". А. Радищев.
Огромным достоинством Радищева, которого не имели многие из его современников, было самозабвенное отношение к отчизне. Ей он отдавал свои ум и силы, он жил не для себя, с постоянными думами о народе, об его горькой доле. Неистовый, он даже в ночные часы, когда всё вокруг отдыхало и набирало силы, сидел за столом, заваленным стопками книг, журналов и газет. Накануне у Радищева состоялся дружеский откровенный разговор с Воронцовым - продолжение всё одного и того же, давно начатого разговора о настоящем и будущем Русского Народа и государства Российского. Александр Николаевич, горячась, убеждал:"Начинать надо с трона, и освобождение крестьян свершится само по себе. Лестницу метут сверху, учит мудрость…"
Воронцов настаивал на своём:"С властью можно мириться, нужно лишь облегчить долю мужика, чтобы не было терзания человека человеком. Гнёт страшнее всего…"
"Торговые люди говорят, - возражал Радищев, - рыба тухнет с головы. Корень бедствия народного в самовластье державном. Придёт народовластье, и простой люд вздохнёт облегчённой грудью, расправит плечи, распрямит спину…"
Граф Воронцов отлично сознавал неизбежность новых преобразований, но ему, крупнейшему вотчиннику, было страшно от одной мысли, что управлять Россией будут мужики. А где же родовое дворянство - венец человеческого разума, носитель лучших традиций просвещения? Письмо брата Семёна Романовича, писанное ещё в годы "напасти Бастилии" о "муниципалитете в Пензе или Димитрове", как дамоклов меч все эти годы висело над ним. Воронцов не принимал и не мог принять самой идеи народовластья, чуждой его взглядам, а искал золотую середину, которая могла бы примирить никогда непримиримые и совершенно разные по духу убеждения его и Радищева. Александр Николаевич прекрасно это знал. Воронцову нужны были не новые, более убедительные, доказательства правоты Радищева, а то, что могло бы их примирить, когда можно было бы сказать: и волки сыты остались и овцы целы. И сердце Радищева щемило чувство бесконечной грусти. Неизъяснимые мечты его о будущем народа были беспредельны. И чем больше он думал о народе, тем мысли о неизвестном и неизведанном всё больше и больше завладевали им. Где был конец этим думам о народе, он не знал и не хотел знать. Тем и хороши были мечты и думы его, что они уносили вперёд, помогали забывать тяжёлое сегодня и видеть прекрасное завтра. Александр Николаевич не ответил бы, когда оно будет это прекрасное завтра? Но разуверить его в обратном никто уже не смог бы, а тем более он не мог пойти на сделку со своей совестью и изменить своим высоким идеалам. Он ради светлого будущего отдал всё лучшее в своей жизни, и оно было для Радищева бесповоротным и незыблемым.
"Счастье народа немыслимо без раскрепощения, Иван Петрович, а дворяне боятся народа, как воры уличных фонарей. Поверьте уж мне, человеку убелённому сединой, ибо знаю, даже умные и дальновидные среди них и те готовы с властью царскою искать примирения… Дворяне не приемлют простой истины, что натура не взирает на родословные. Она воспламеняет кровь к благородным подвигам в простом поселянине и в почётнейшем дворянине. Пример тому Минин и Пожарский. Разве Минин не олицетворение народа, поднявшегося на борьбу за своё освобождение?"
Пнин внимательно слушал Радищева, покорявшего его своей искренностью. Он думал, какая ещё юношеская сила сохранилась в писателе, если он, несмотря на свои пятьдесят три года, мог так зажигательно и пламенно говорить о своих взглядах и убеждениях. Речь Александра Николаевича была стремительна, голос твёрд и звонок, выражение лица человека, восхищённого жизнью, в которой он познал особую красоту и духовное богатство, неведомое для других. Пнину казалось, что голос Радищева он узнал бы всегда из тысячи других голосов по его жизнерадостной интонации и утверждающей приподнятости. Пнин благодарил судьбу за то, что ему довелось встретиться в жизни с человеком смелым, самостоятельным, беспощадным в борьбе за свою правоту, дерзнувшим наперекор царской власти и силе утверждать новые начала гражданственности, видеть новые горизонты общественного переустройства России, освобождающего её народ от произвола и насилия.
"На Руси закон - извет воли самодержавной, - говорил Радищев, - а цель закона сделать нравы непорочными, веру чистой, природную вольность нерушимой."
Пнину казалось, что если замыслы этого смелого современника, необыкновенного человека их столетия, пока ещё остаются неосуществлёнными, то по важности его открытия и революционной дальновидности потомство обязано их сохранить в чистоте и передать, как главнейшую эстафету века, чтобы её доставили тысячи таких же смельчаков, как Радищев, к заветной цели. Этого требовала история российского отечества, требовал её народ.
"Александр Николаевич, вам от рождения начертано судьбою быть человеком с помыслами, устремлёнными вперёд, вам суждено быть нашим духовным вождём."
"Спасибо, друг! - сказал растроганный Радищев. - За добрым словом я жду от всех вас добрых дел. Все мы, кто одержим заветной целью освобождения народа от пут и гнёта, будут с похвалой помянуты потомками. Но, милый Иван Петрович, нам дорога должна быть не столь их похвала, сколь то, что они будут навсегда свободны и познают настоящее счастье в жизни. А что может быть превыше свободы и счастья народного?
"Ничего бы лучшего я не хотел для себя, - подумал Пнин, - как быть достойным и хотя бы частично похожим на Радищева в своей верности приверженному делу. Всё это даётся в награду лишь тому человеку, кто безгранично предан своему делу, найденному в жизни, а есть ли у него такое право? Отдал ли он все свои силы, всю свою энергию однажды найденному в жизни делу, как это сделал Радищев?" Пнина охватило горькое чувство, сознание, что у него никогда не было и едва ли будет такая воля, какой от рождения награждён Радищев, что такие исключительные натуры бывают редки и нет второго среди современников, что они рождаются не сами по себе, а их выносит на бурлящую поверхность жизни сама судьба, а она, эта судьба, у него совсем иная, чем у Радищева, от рождения какая-то ущербная. Он прожил немногим меньше Радищева, но силы свои растратил не так цельно, как Радищев. Он не сумел сделать источником вдохновения и борьбы чаяния своего народа, как это неповторимо сделал Радищев в своём "Путешествии из Петербурга в Москву". У него было дарование, но распылилось, не направленное на ясную цель, как у Радищева. И Пнин понял, что ему не хватает главного, что есть у Радищева, - вдохновения революционера. Мало было говорить о рабстве народа и произволе властей, надо было ещё с таким же страстным возмущением осудить их, как Радищев. Но у него не хватило и не хватит сил, чтобы, не боясь, сказать гневное слово в защиту народа, проникнутое мыслью об его освобождении. У него не было дальнозоркости гения. Пнин был счастлив теперь тем, что познал в Радищеве своего великого современника - человека будущего и мог быть полезен ему как солдат в бою, идущий в наступление по велению полководца. Пнин искренне сожалел, что не встретил Радищева раньше, в 1790 году, тогда судьба его сложилась бы совсем по-иному. Ему захотелось поделиться мыслями о просвещении, которые всё больше и больше волновали в последнее время.
"Хочется написать сочинение, - сказал Пнин, - и в нём рассказать об опыте просвещения россиян."
"Такое сочинение нужно."
"У нас ещё много говорят, мол, прежде чем даровать народу свободу, нужно просветить души рабов, - продолжал Пнин. - Пустые слова! Надо разгорячить умы, воспалить страсти в сердцах крестьян, благосостояние которых зависит от капризов барина…
- Не только от них, милый Иван Петрович, зло, зло - самодержавие. Тягость налогов и повинности, разорительное мотовство чиновников, гнёт царский - всё лежит камнем на несчастном крестьянине, всё душит его…"
Радищев почти забывал обо всём, когда разговор заходил о крестьянах. Он хорошо знал их жизнь на огромных просторах России. Слова его были горячи, а сам он будто дышал весь внутренней клокочущей энергией и от того голос его был сильным, страстным, убедительным.
"Писатель обязан трудиться для пользы своих сограждан, для пользы человечества, Иван Петрович, и труды его окупятся сторицей. К месту, думается, ежели повторю сказанное в "Слове о Ломоносове" - пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоём песнь заслуге к обществу…"
Они долго говорили о призвании писателя, об его долге перед народом, о великом назначении его быть всегда провидцем истины.
"Я понял, Александр Николаевич, всё сказанное, - кивал головой Пнин. - Да, писатель никогда не должен терять из виду будущее, ибо целый народ никогда не умирает, а государство, каким бы ни было подвержено сильным потрясениям, переменяет только вид свой, но вовсе никогда не истребляется, - повторил он мысли Радищева своими словами, чтобы ещё раз уяснить их глубину и значение. - И потому, думаю я, сочинитель обязан представить истины так, как он их находит своим разумом, чувствует своим сердцем…"
"Очень правильно, Иван Петрович," - мог только сказать Радищев. Пнин понимал, какой юношеской верой надо выложить ему, чтобы быть таким же вдохновенным, и завидовал Александру Николаевичу. "Такое пламя веры, - думал он, - могло питаться и поддерживаться лишь одним - беспредельной любовью к народу, желанием видеть своё отечество преобразованным и передовым государством в мире".
И хотя последние годы надломили здоровье Радищева, он был попрежнему энергичным человеком, как и в бурную пору своего расцвета до сибирской ссылки. Но от взгляда Пнина не ускользнуло другое: Александр Николаевич иногда становился раздражительным, огорчался от того, что был бессилен сделать, что ему хотелось. В такие минуты он был дороже всего Пнину. Иван Петрович ещё больше любил и жалел его, видя перед собой болезненно-раздражительного человека, терялся и не знал, как: помочь ему. И всё же, когда Радищев говорил о самом близком для него, с чем он сжился и без чего не мыслил теперь себя, он преображался:"Любить отечество, значит, любить народ и всё человечество! - И тут же спрашивал: - Ну, что делать? Не любоваться же ужасной картиной жизни, сложа руки, а елико возможно действовать, действовать и действовать! Не мы, так другие, будущее поколение, не будет знать обременительных тягот крепостничества (рабовладения). Труды наши, Иван Петрович, не пропадут даром."
Пнин сам словно вырастал и поднимался после разговоров с Радищевым. Искренняя и горячая боль за Россию нынешнюю и страстная любовь к России будущей, которой принадлежали мысли Радищева, его кровь, труд, счастье, радость всей жизни, зажигали Пнина горячим пламенем борца. Законодательная комиссия рассматривала очередное дело, не решённое в Сенате и переданное сюда для окончательного заключения. Прежде чем вынести дело в открытое заседание, все ознакомились с его содержанием, пришли к единодушному мнению, но Радищев заявил своё "особое мнение", выраженное письменно в дерзкой и вызывающей форме. Председатель комиссии, которому всерьёз стали претить "особые мнения" её отдельных членов, и в частности Радищева, отрицательно настроенный к нему, был возмущён его настойчивостью и требовательностью. Терпение графа истощилось. Ему и без того надоели заседания, казавшиеся излишними; леность Завадовского и любовь его к вину и праздности были давно известны при дворе. О них открыто высказывался в кругу молодых друзей император, недовольный работой комиссии. Лишь накануне председатель комиссии получил официальный запрос государя о причинах медленной законодательной деятельности. И граф вынужден был спешно дать ответ государю, объяснив ему, что комиссия продолжает заниматься выписками и сличениями пространных материалов, нужных для разработки законов, и что эта "огромная машина по натуре своей идёт тихо и медленно". Он, искушённый в канцелярских делах сановник, оказавшийся неспособным к проявлению творческого духа в деятельности комиссии, с завистью, как соперник, относившийся к кипучему труду Радищева, писал:"Наша материя законов у нас в кодексе и рассеяна по указам свыше десяти тысяч, которых и найщастливейшей памяти человек припамятовать не может; а в деле о составлении законов не столько нужна деятельность, как неутомимое размышление".
Но граф кривил душой. Он знал, что и сам государь, запрашивающий о работе законодательной комиссии, едва ли верил в её возможный успех, ибо знал - и создана-то она, комиссия, не столько для успешной разработки законоположений, сколько для провозглашения государевых громких фраз и широких обещаний. Действительные желания и намерения, которые хотел видеть претворёнными Александр I, осуществлялись им не в законодательной комиссии, а в негласном комитете, где императора окружали его молодые друзья. И Завадовский ненавидел этот кружок молодых друзей императора, как ненавидел и Радищева, искренне занятого предметом, им овладевшим, и стремившегося действительно к новым преобразованиям и государственному переустройству родного отечества. "Недалеко отстою от предела жизни, - размышлял всё чаще Завадовский в минуты своей крайней физической усталости не от трудов тяжёлых, а скорее от неудовлетворённого тщеславия царедворца, - цветущим летам остаётся мало, а в отношении к грядущим - лишь мысли, сопричастные радованию".
Первое время граф хотел честно исполнить возложенный на него труд - исправить, очистить законы, как он говорил, писанные во мраке невежества, труд, за который в течение прошедшего столетия принимались несколько раз, но так и не закончили и не продвинули его заметно вперёд. Это льстило старому екатерининскому вельможе. Возвращаясь после рабочего дня, исполненного честных намерений сделать что-то большое для государя, Завадовский в беседе с Воронцовым замечал:"Роюсь наподобие моли в необъятных кипах старой и новой подьяческой смеси, которая не просвещает, а только тмит мою слабую память…"
Первые месяцы Завадовский утомлял себя этой прескучной работой, в которой каждое слово вызывало пытку его внимания и воображения в куче книг теоретического законоведства. Но всё, что было вычитано и старательно выписано членами комиссии, не клеилось с русским бытом. И чем глубже он старался вникнуть во всё, найти ключ к ясному пониманию того, какие же законы более всего применимы в России, тем отчётливее он сознавал, что для этой работы, для свершения этого преважного дела, ему не хватит его жизни и врождённых способностей. Завадовский старел. Сказалась бурно прожитая жизнь, зря растраченная энергия. Деятельность законодательной комиссии для него была просто в тягость. Но надо было исполнять обязанности, порученные государем, и он исполнял их. Идя на очередное заседание с неохотой, граф заранее настроил себя против Радищева, приготовился высказать ему, что если он не перестанет писать свои "особые мнения", полные вольнодумнических мыслей, то с ним будет поступлено хуже прежнего. Завадовскому не нравился и разработанный Радищевым проект нового гражданского уложения, над которым тот самоотверженно трудился.
В проекте уложения неукротимый вольнодумец писал о равенстве всех сословий перед законом, об уничтожении табеля о рангах, об отмене телесных наказаний и пытки, о судопроизводстве и суде присяжных, о свободе совести и книгопечатания, об освобождении крепостных господских крестьян, о запрещении продажи их в рекруты. Он как бы обнажал в своём проекте с новой силой произвол и преступления властей. Граф помнил, что потворство Воронцова однажды уже привело сочинителя к дерзновенной книге, ядовитым жалом направленной против Екатерины II, память о которой для него оставалась святой. Тогда он с облегчением на сердце, недрогнувшей рукой расписался под приговором о смертной казни писателя. Теперь, в пору увлечения молодого государя модными идеями, громкая и скандальная слава Радищева была как нельзя кстати, чтобы подчеркнуть сильнее якобы демократические настроения государя. Но, несмотря на это, Завадовский решил проучить зарвавшегося демократа - члена законодательной комиссии и остудить его чрезмерно юношеский пыл. Задолго до начала заседаний, члены комиссии были в сборе. Они, сбившись в кучки, как потревоженный улей, жужжали на разные голоса. Князь Вяземский, долговязый, будто высохший на корню стебель осоки, облокотившись на мраморный подоконник, воскликнул:"Возможно ль допустить сие. Нет, человек в своём уме сего не напишет."
"Да, да!" - подтверждал вившийся возле него Прянишников.
"Эдак недолго втянуть нас, членов, облечённых высочайшим доверием государя, в скандалёзную историю…"
Сенатор Ананьевский, задержав возле себя Ильинского, раскачивал большой облысевшей головой и, размахивая короткой рукой с растопыренными пальцами, выкладывал:"Как ни говорите, смело, нельзя так…Приверженный к своему делу человек трогательно благороден! А почему? - он наклонился и доверительно сообщил: - Напитан правилами свободомыслия…"
"В его годы пора бы и остепениться, ведь человек-то он способный…"
"Способный и добрый, но непокорный, не терпящий повиновения."
В дверях появился запыхавшийся граф Завадовский с насупленными бровями и строгим лицом. Он учтивыми поклонами поприветствовал собравшихся и сановито вошёл в конференц-зал, где проходили заседания.
"Видать, не в духе," - заметил Ильинский.
Ананьевский только покачал головой. Радищев неторопливо прохаживался тут же. По косым, быстромётным взглядам, которые ловил на себе, он давно понял: все они, шумно беседующие между собой, осудительно говорят о нём, выражают недовольство. Его "особое мнение" нарушило их тихое бездумье, как камень, брошенный в застоявшийся омут. Сегодня ему предстоит более дерзкий разговор, чем на прошлых заседаниях комиссии. Он будет один против всех и заранее готовился к этому. Александра Николаевича не пугало, что он будет один, а не встретит поддержки всех членов комиссии. Радищев даже не волновался. Обдумывая выступление, он лишь хотел сосредоточить силы своего удара на самом главном, что должно было обезоружить их и показать его правоту. И силы ему давала правда, которую он готовился высказать на заседании. Послышалось дребезжание надтреснутого колокольчика. Все устремились в конференц-зал. За столом, накрытым красным сукном, на председательском месте под огромным, в рост, портретом государя в золочёной раме, сидел граф Завадовский и не поднимал головы на входящих. По столу против каждого кресла были разложены папки с чистыми листами бумаги, стояли чернильницы, песочницы и несколько подставок с зачищенными перьями. Все важно и молча расселись в кресла. Завадовский выждал, когда воцарится полное спокойствие, и, не вставая, объявил заседание открытым. Он медленно, чтобы придать больше важности и значимости своему голосу, огласил порядок разбора "особого мнения", поданного членом комиссии Радищевым, касающегося неумышленно убитых помещичьих крестьян. Граф, стараясь сдержаться, изложил официальную точку зрения на этот вопрос. Он считал, что за неумышленно убитого крестьянина достаточно возместить помещику стоимость по существовавшей ранее расценке. Соображаясь с дороговизной продаваемых существ, как он выразился о крепостных, находил вполне возможным назначить за убитых людей мужского пола пятьсот рублей, а за женщин - вполовину меньше. Князь Вяземский, откинувшийся на спинку кресла с царским гербом, слушал речь председателя с полузакрытыми глазами. Он прикидывал, большая это или маленькая цена. Сложив руки и чуть подавшись вперёд, Ананьевский выжидал, когда же Завадовский изложит "особое мнение" Радищева. Прянишников с застывшей улыбкой на лице, немножко вытянув шею, уставился на председателя. Ему было безразлично, какую цену назначат за убитого крестьянина и назначат ли её вообще. Он хотел одного, чтобы граф Завадовский взглянул на него и по выражению лица понял - он, Прянишников, заранее согласен с тем, что скажет председатель, и тот вправе рассчитывать на его поддержку. Пшеничный, сидевший за столом дальше других от Завадовского, чуточку глуховатый, приставил к уху согнутую рупором ладонь и, повернув голову в сторону говорящего, старался не проронить ни единого слова. Для него было всё важно, что говорилось на заседании. Он считал, что, его чаще всего молчаливое, присутствие в конференц-зале государственно необходимо. Только Ильинский, пристально наблюдавший за Радищевым, был задумчив и, казалось, совсем не слушал речи Завадовского, думая о чём-то своём. Александр Николаевич был внешне спокоен. Но это спокойствие стоило ему больших усилий воли, чтобы преждевременно не выступить и тем не показать горячность, которая могла бы помешать ему нанести чувствительный удар по мнению заседавших здесь членов законодательной комиссии.
"Господин Радищев представил своё особое мнение, - вставая и тем подчёркивая личное отношение к этому особому мнению, продолжал Завадовский, - о ценах за людей убиенных. Он забыл, что дело сие рассматривалось в сенате и что члены его признали…" Председательствующий повысил голос. Он обвёл всех долгим, изучающим взглядом:"признали возможным оставить ранее существовавшую расценку, и нам следует лишь подтвердить её…"
Вяземский важно кашлянул. "Что ж тут спорного?" - удивился Ананьевский.
"Спросим у господина Радищева," - садясь сказал Завадовский. Александр Николаевич поднялся. Головы членов комиссии повернулись в его сторону.
"Цена крови человеческой не может быть определена деньгами, убийца должен быть судим, - начал Радищев и, сознавая, что его сегодняшнее выступление не пройдёт бесследно, решил высказаться до конца. Не прибегая к крику, в полную мощь своего голоса он стал громить ничтожность дел законодательной комиссии. Глаза его сверкали, Радищев словно метал из них огонь ненависти на всех членов, призванных быть законоучителями: "Исполинские шаги в образовании российского государства и народов, в нём обитающих, сделанные за истекшие полтора столетия со времени постановления Соборного уложения, переменив общее умоначертание, дают вещам новый вид, - страстно продолжал он. - И то, что ныне существует, как бы законно, производит невольное в душе отвращение. Поймите же вы, что цена крови человеческой не может быть определена деньгами!"
Завадовский с насмешливой ненавистью посмотрел на взволнованного Радищева. Оратор словно знал, как ни чужды были его мысли убеждениям большинства сидящих за столом, они должны были задеть их чёрствые сердца человечностью чувств, вложенных в эти слова.
"Какую цену можно определить за доверенного служителя, какой процент, если бы несчастие постигло и был убит тот, который заботился о своём господине в его младенчестве, в его отрочестве, в его юности? Какая цена ему или той, которая вскормила господина своими сосцами и стала ему второй матерью?"
Стиснув зубы, Радищев почти задыхался от гнева. В голосе его всё резче и резче проступали ноты возмущения. Как раскаты грома надвигающейся грозы разрывают затишье в природе, так слова его разрушили молчаливое безразличие, которым было встречено его выступление. Радищев не сказал, но все члены комиссии хорошо поняли, что слова убелённого сединой человека были брошены против варварского обычая, узаконенного ещё Соборным уложением царя Алексея Михайловича, при котором жизнь человека, подобно всякой другой вещи, измерялась и определялась только деньгами. Своим гневным и горячим утверждением Радищев сметал всё устарелое, направленное против народа, и показывал, что законы не вечны, что их надо менять соответственно с жизнью, окружающей человека. Он шёл сейчас не только против сената и мнения комиссии, считавшей, что этот закон должен существовать и теперь, но он обрушивался на основу основ - нынешний государственный строй России. Завадовский опять поднял глаза на оратора, но словно в ужасе отшатнулся под его колючим взглядом и подумал: "Он неисправим". Граф и боялся той крайности, до которой могла довести Радищева приверженность к правоте того, о чём он говорил, и хотел и ждал её. Члены комиссии находили, что помещику должно быть уплачено вознаграждение за убитого крепостного, и готовились говорить лишь о цене, а он, Радищев, взглянул на всё это глазами справедливого человека. Он доказывал, что такая потеря неоценима и разговор о стоимости за убитого противен человеческому чувству и представлению о законе, стоящем на защите жизни человека:"Закон, блюститель деяний человека, бывает его страж и тогда, когда он, хотя и в полном своём разуме, но мог бы деяния свои обратить себе во вред…"
Князь Вяземский привстал в кресле. Часто заморгав блёклыми ресницами над нависшими мешками под глазами, он вполголоса произнёс:"Подумайте, что говорите?"
"Самолюбие не затмило в глазах моих истины! В делах, полезных обществу, смотреть должно не на намерения, но на сделанную пользу…"
"А мы что тут, пешки какие, а? - вскрикнул князь и хлопнул руками по столу. И явно недовольный своей подавленностью от слов Радищева, недостойной в его положении, хрипло выкрикнул:"Правила свободолюбия нам преподали! Сударь, вы забыли, где находитесь! - и, кашлянув, отодвинул кресло. Он зашагал от стола к выходу, выражая этим свой протест:"Чёрт знает что происходит!"
"Да, да!" - поспешно проговорил Прянишников.
Граф Завадовский, ждавший ещё какой-нибудь крайности от Радищева, теперь не выдержал:"Видать, седина тебя ничему не научила…" Председатель злорадно захохотал:"Охота пустословить попрежнему…"Он подыскивал слова, разившие как стрела прямо в сердце. Он хотел сейчас видеть сражённой свою жертву или довести её до возмутительного скандала:"Или мало тебе было Сибири?"
В голосе графа послышался грозный намёк. Радищев, всё ещё стоявший со вскинутой рукой, словно призывавший членов комиссии внять его словам, вяло опустил её, как подстреленная птица крыло, и сел. Завадовский торжествовал. Он достиг своего. Радуясь победе над Радищевым, председатель объявил перерыв. Члены комиссии с шумом поднялись и, выходя из конференц-зала, громко высказывали своё возмущение речью Радищева. Радищев мог бы сказать, что никогда не щадил себя, но им овладело смятение после слов графа Завадовского, произнесённых в конце этого бурного заседания комиссии. "Охота пустословить попрежнему… Или мало тебе было Сибири?" Сибирь его не страшила. Страшен был удар, который вновь могло нанести ему самодержавие. Для Радищева тяжелее всего было бы сейчас перенести тайны застенков Петропавловской крепости, мучительные допросы, подобные допросам Шешковского. Да, это страшило в годы, когда голова была покрыта сединой, здоровье подорвано, силы надломлены. Александр Николаевич возвратился со службы крайне расстроенным. Всё, что случилось на заседании, он знал, было неизбежно. Рано или поздно это должно было случиться. В глазах его стояло полное ненависти лицо Завадовского, в ушах назойливо звучали его слова: "Охота пустословить попрежнему". Что могло всё это значить для него? Чем должно кончиться его участие в законодательной комиссии? Не бесплодны ли были дни его службы в комиссии? Радищев, увлечённый работой, мало задумывался над всеми этими вопросами, вдруг всплывшими перед ним после речи Завадовского. И будто что-то прояснилось, стало обрисовываться перед ним всё полнее, всё отчётливее, как с наступлением утра проступают в исчезающей темноте очертания предметов. Законоположения, на которые он возлагал надежды, ухватившись за них, как утопающий хватается за соломинку, он понял, останутся втуне, будут лежать в папках и покроются пылью. А в то же время в царском кабинете тайно от законодательной комиссии продолжали придумываться мертворождённые преобразования, которые ничего не изменяли и не могли изменить в государственном организме, остававшемся самодержавной монархией. У Радищева начался упадок сил, он впал в болезненно-угнетённое состояние. Он был то меланхолически мрачным, то неумеренно подвижным для своих пятидесяти трёх лет. Это продолжалось несколько дней. Крайняя раздражительность и задумчивость стали уже проходить, как после одного из вечеров состояние Радищева снова обострилось. Вернулись со службы сыновья, и Катя, посетившая пансион Вицмана, где воспитывались младшие дети. Все были дома, сидели за вечерним чаем и делились своими впечатлениями. Александр Николаевич, отпивая чай маленькими глотками из стакана, чуть откинувшись на спинку стула, слушал поочерёдно то одного, то другого, вставлял свои короткие замечания. Василий, расстегнув крючки гвардейского мундира, рассказывал обыденный случай из полковой жизни, как его товарищ, тоже подпоручик, посватался за девушку, думая женитьбой поправить своё состояние, а она оказалась бедной. Сын смеялся. Он и рассказал этот случай для того, чтобы развеять мрачное настроение отца:"И поделом твоему подпоручику, - заметил Александр Николаевич, - будет выбирать невест по любви…"
"Мы теперь над ним подтруниваем, ходу не даём ему…" Отец укоризненно покачал головой, мол, не хорошо смеяться над товарищем, но ничего не сказал. Николай заговорил о том, как прошёл у него день в законодательной комиссии:"Статский советник Прянишников снова добивался приёма у графа Завадовского, а тот не принял его. Просится в отставку. Слёзно молил Ильинского замолвить словечко. Тот обещал."
"Бесполезный человек Иван Данилович," - произнёс Радищев.
"Строго судите, папа," - возразил Николай.
"Нет, сын! - твёрдо, с убеждением проговорил Александр Николаевич. - Ласкательство, дары, угождения - душевные правила Прянишникова. Не забуду, как он говаривал мне, когда, мол, случаи идут, навстречу, непростительно ими не пользоваться… Не та погода для Ивана Даниловича в комиссии, какая была в гражданской палате. Пусть идёт в отставку, лучше для дела будет, - и, словно не желая больше слышать о Прянишникове, обратился к Кате:"Как наши крошки?"
"Афонюшка говорун стал. Сестрички совсем взрослые девочки. Воспитательницы не нахвалятся. Скромны, послушны…"
"Чаще навещать их надо. Несчастны они, без матери растут," - с грустью сказал Александр Николаевич. Сыновья и дочь невольно переглянулись. Слова отца щемящей болью отозвались в их сердцах: они тоже маленькими остались без матери и знали лишь ласку и любовь тётки Елизаветы Васильевны:"Вы правы, папенька," - поспешила сказать Катя. А Николай вновь вернулся к разговору о законодательной комиссии:"Сегодня были оглашены указы о правах сената и об учреждении министерств. Министрами назначены граф Александр Романович, Завадовский, Державин. Говорят их помощниками государь поставил членов негласного комитета, своих молодых друзей…"
Александр Николаевич вскочил и быстрыми шагами заходил по столовой. Полы его шлафрока раздувались, как крылья подстреленной птицы. Сыновья и дочь не понимали причины столь резкой перемены в настроении отца. Лицо Радищева вновь сделалось мрачным и угрюмым, а глаза лихорадочно заблестели:"Рухнуло всё!" Дети не понимали отца:"Что вы скажете, детушки, ежели опять придётся ехать в Сибирь?" Радищев неестественно рассмеялся, весь подёргиваясь, и вдруг смолк, остро почувствовав своё одиночество и своё бессилие что-либо противопоставить страшному чудовищу, с которым боролся всю свою жизнь. Катя, взглядом окинувшая братьев, с твёрдой решимостью произнесла:"Мы не оставим вас одного, папенька, мы поедем с вами…"
Отец тяжело вздохнул и только махнул рукой.
"Папа, успокойся. Тебе следует отдохнуть, ты сильно устал," - сказал Василий, стараясь придать голосу твёрдость взрослого мужчины.
"Нет, не устал я, дорогие, а оказался у разбитого корыта," - сокрушённо произнёс Александр Николаевич.
"Но ведь ничего особенного не случилось?" - с наивной откровенностью спросил Николай.
"Ты не понимаешь, что случилось роковое, чего я страшился… Зачёркнуты последние мои надежды…" Радищев обхватил голову бледными руками с вздувшимися синеватыми жилами и быстро удалился в свою комнату. С этого часу усилился приступ меланхолии. Самоубийство, как последний протест борца, как единственная мера противопоставить себя всему ненавистному самодержавному строю, казалось ему единственным выходом из создавшегося угнетённого состояния. Другого он ничего не видел. Радищев до деталей стал обдумывать его. Всё его существо теперь полностью захватила мысль о самоубийстве. Иногда наступали моменты и Александр Николаевич осуждал себя за подобную мысль, окутавшую как паутиной его сознание, но не видел иного выхода. Прошло ещё три дня тяжёлого раздумья и самоборенья. Александр Николаевич несколько раз садился за стол, чтобы написать будущему своему судье, что побудило его принять подобное решение. Но нужные слова для самообъяснения не находились. Их не было у него. Всё, что сошло с пера и осталось на бумаге, скорее походило на завет его: "Потомство за меня отомстит…"
"Да, потомство за меня отомстит. Пусть судит потомство, оно не лицемерно!" - думал он, перечитывая написанную строку и не зная, что ещё можно было бы добавить к ней. Не он ли сам поучал - не бояться ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения… Лучше честно умереть, чем бесчестно жить. Бесплодность законодательной работы стала до простоты ясна после обнародованных очередных указов Александра I о правах сената и учреждении министерств, зачёркивающих последние надежды на российскую конституцию и на введение нового уложения. Всё рушилось окончательно, всё было безнадёжно. И сознание этой безнадёжности хоронило все чистые гражданские стремления и свободолюбивые помыслы Радищева. Всё было разрушено, что вынашивалось долгие годы, стоило больших жертв и лишений. Оставалось одно - бросить дерзкий и последний вызов самодержавию, не устрашиться пожертвовать своей жизнью, если смерть принесёт крепость и славу родному отечеству. Радищев старался усыпить подозрение взрослых детей, он боялся, что они могут догадаться об его помыслах. Александр Николаевич за утренним чаем стремился быть спокойным и даже весёлым. Сыновья ушли на службу, думая, что отцу стало легче, а Катя, все эти дни не отходившая от него, и на этот раз была дома. Отослать дочь за чем-либо к соседям или в пансион Радищев не решался: ему казалось, что Катя пристально следит за ним, обо всём догадывается и обязательно помешает ему. После обеда дочь отлучилась из дома, а сыновья ещё не возвратились со службы. Александр Николаевич остался один. Он осмотрелся вокруг, выглянул в окно: улица была пустынна. Радищев на цыпочках отошёл от окна, словно боялся кого-либо потревожить в доме, тихо приоткрыл тумбочку, в которой хранился заветный футлярчик Елизаветы Васильевны с лентой и золотым вензелем. Он взял его и присел на кровать. Несколько минут он не раскрывал футлярчика. Перед ним встал образ жены."Лизанька, простишь ли ты меня?" - карие глаза его заволоклись навернувшейся слезой. Александр Николаевич открыл футлярчик, взял вензель и припал к нему побледневшими и дрожащими губами. Он забылся и не слышал, как в комнату вошла Катя и нерешительно остановилась в дверях. Дочь не знала, удалиться ли ей лучше или обратиться к отцу. Наблюдая внимательно за ним последние дни, дочь поняла, что на душе отца всё ещё не спокойно, какие-то грустные думы тяготят и занимают его, какая-то непреодолимая боль лежит у него на сердце, от которой он не в силах освободиться. Понимая всё это и видя, как внутренне мучается отец, Катя решилась теперь не уходить, а поговорить с ним откровенно и сделала шаг вперёд. Александр Николаевич испуганно приподнялся и растерянно посмотрел на дочь. Она никогда ещё не видела такой опустошённой тоски в его открытых и выразительных глазах, какой они были наполнены в эту минуту. Застывшие слёзы блестели на длинных чёрных ресницах отца.
"Папенька, что с вами?" Катя подошла к нему и доверчиво прижалась головой к его исхудалой груди, как она это делала в детстве.
"А-ах, дочь моя, - тяжело вздохнул Александр Николаевич, - поймёшь ли ты меня и не осудишь ли своего отца? Всё, ради чего боролся, ради чего перенёс все лишения и тяготы, утрачено… К чему жить, если впереди пустота?"
"Папенька, что вы говорите? Опомнитесь, милый…"
"Да, да, Катюша! Незачем говорить, не то говорю тебе, дитя…"
Александр Николаевич прижал дочь, провёл рукой по её волосам, немножко отстранил её от груди и заглянул в Катины глаза, полные жизни, глаза, спрашивающие его так много, что он сразу бы и не ответил на всё.
"Катя, если со мной что-нибудь случится роковое, ты не осудишь меня?" - снова спросил он, желая услышать, что ответит дочь.
"Я буду с вами всегда, - произнесла Катя, а потом, словно осознавая, что она говорит не то, прошептала: - Мне страшно от ваших слов, папенька," - и опять припала головой к груди отца.
"И в самом деле должно быть страшно, - подумал он, - зачем я спрашиваю дитя, вынуждаю её отвечать, преждевременно омрачаю её полные жизни глаза?"
"Успокойся. Всё будет хорошо, дочь моя. Теперь иди."
Катя отпрянула от отца и заглянула в его глаза:"Нет, подожди! Вот возьми, - он закрыл футлярчик, - спрячь его и храни…"
Александр Николаевич поцеловал Катю в лоб и, больше ничего не говоря ей, жестом дал понять, чтобы она оставила его одного. Дочь вышла и прикрыла за собой дверь, как она всегда это делала, уходя от отца. Она задержалась на мгновение и прислушалась. За дверью тихо поскрипывали половицы: отец ходил взад-вперёд по комнате. Катя успокоенная направилась на кухню, чтобы приготовить ужин. Несколько минут Радищев находился в оцепенении. Он всё ходил по комнате, но не слышал, как ступали ноги по полу. Взгляд его, рассеянный, ни на чём не сосредоточенный, вдруг задержался на стакане, стоявшем на столике. В нём была крепкая водка, приготовленная Василием для вытравливания мишуры поношенных эполет. Решение созрело мгновенно. Радищев схватил стакан и осмотрелся по сторонам, будто кто-нибудь присутствовал в его комнате и мог помешать ему. С полным сознанием он спросил себя: всё ли им предпринято для того, чтобы осуществить заветное, не совершает ли он непоправимой ошибки, уходя из жизни, не складывает ли своего оружия, как побеждённый? Если бороться, то как? Что даст ему жизнь и что даст его смерть? Не он ли уже написал: "Потомство за меня отомстит"? Разве не он пришёл к выводу, что смерть его может тоже дать желаемые плоды?
Александр Николаевич вскинул ясные глаза на книжную полку. Книги все годы были лучшими друзьями в жизни, и взгляд его невольно остановился на томике сочинений Эпикура, утверждавшего, что самое зло - моральное и физическое не может быть долго, а, следовательно, жизнь его погаснет скоро.
Нет, он не страшится смерти, ибо понимает - человек и родится для того, чтобы умереть спокойно, если жизнь его прожита не бесцельно. Уйти в отставку, значит смириться с тем, что произошло, как бы признать над собой победу государя, остаться соучастником его авантюры. Смирение делало его нравственным калекой, а это было противно и чуждо мятежной душе Радищева. Перед ним всплыли последние минуты жизни Фёдора Ушакова, друга его юности. Да, у него оставался единственный выход, подсказанный когда-то Ушаковым, - смерть. Народ, доведённый до крайности, восстаёт, человек, исчерпавший все силы для борьбы с несправедливостью, мужественно умирает. Пусть именно так прервётся его несносное и ненужное теперь существование. И Радищев, закрыв глаза, быстро выпил содержимое стакана. Сразу будто всё внутри его охватило пламенем. Стакан, выпавший из, рук, разбился. Радищев застонал от охватившего удушья и повалился на кровать, зарываясь головой в подушки. На стон отца в комнатку вбежала Катя и, увидев на полу разбитый стакан, всё поняла. На какой-то момент она онемела от страха и словно погрузилась во тьму. Затем вскрикнула и, схватившись руками за голову, выбежала на улицу:"Помогите мне, помогите…"
На её крик появились соседи. Не зная, что произошло, они устремились за Катей в дом:"Папеньке худо," - рыдала Катя и не могла ничего толкового ответить на задаваемые вопросы. Люди, собравшиеся в столовой, поочерёдно заглядывали в комнатку, где лежал Радищев. Яд оказывал своё действие. Александра Николаевича непрерывно тошнило. Присутствующие терялись в самых невероятных догадках:"Молока надо дать, - советовали одни. Воды," - говорили другие."Бегите за полковым лекарем," - распоряжались третьи. И сердобольные люди бежали за молоком, за полковым лекарем, а оставшиеся вздыхали, предлагали Александру Николаевичу "испить водички". Радищев молчал. Ему стоило больших усилий воли, чтобы не стонать. Он пытался поднять голову и спокойно взглянуть на всех, чтобы они поняли - всё уже безвозвратно потеряно для него, не беспокоились и не тревожились. Но жгучая боль искажала его лицо поминутными судорогами. Сгущались сумерки. За окном побледнела розовая полоска зари. Прибежали со службы предупреждённые о несчастье сыновья, они вошли к нему в комнату. Отец обвёл их мутными глазами и, не произнося слов, протянул вздрагивающие руки. Взгляд его, пробежавший по книгам, стоявшим на небольшой полочке, снова остановился на томике Эпикура. Александр Николаевич хотел сказать сыновьям, что ему уже не страшна смерть, но подступившие спазмы сдавили его горло и воспалённое лицо исказили приступы тошноты. Весть о происшествии в доме Радищева быстро облетела город, дошла до дворца. Государь распорядился послать своего лейб-медика. Прежде чем тому выезжать, велено было зайти к Александру I. У Радищевых в это время появился священник Налимов. Он быстро вошёл в дом, перекрестился в передний угол и сказал, чтобы перед иконой затеплили свечи. Он прошёл в комнату Радищева и остался с ним один: сыновья тут же удалились.
"Что случилось, Александр Николаевич?" - спросил вполголоса отец Василий, наклоняясь над ним. Александр Николаевич узнал Налимова. Он открыл глаза, крепясь, посмотрел на священника. Они говорили раньше, если для добродетели человека не остаётся убежища на земле и он, доведённый до крайности, лишится даже самозащиты, то у него останется один выход - самому отнять у себя жизнь, чтобы её не отняли другие.
"Ненавистное несчастие испустило надо мною стрелы свои, отец Василий…Не до бога и не до грехов теперь…"Радищеву было трудно говорить. Он словно выдавливал из себя каждое слово. Отец Василий присел на стул возле кровати и опустил голову. Он уважал этого несчастного человека за бескорыстие и справедливость к людям и не мог допустить мысли, чтобы после его смерти над ним вздумали глумиться: он знал, что не соверши он исповедания, Радищева даже не похоронят на кладбище, а зароют гроб в земле и никто не будет знать его могилы.
"Не осуждаю, - проговорил священник, - но молитва моя и дружба моя пребудут с тобою…"Он помолчал."Не терзают раскаяния? - осторожно спросил отец Василий. Радищев ответил не сразу, он собирался с силой:"Нет!" - совершенно чётко послышался ответ сквозь частые вздохи, которые делал Александр Николаевич, чтобы облегчить боль. Отец Василий встал, по привычке вскинул перст над головой больного и срывающимся голосом произнёс:"Аминь, - и вышел из комнаты. Возле ворот остановилась казённая рессорная коляска. Прибыл императорский лейб-медик Вилье. Был он высокого роста. Всё в нём казалось вытянутым - длинное лицо, нос, продолговатый подбородок и даже брови, взметнувшиеся вверх и оставляющие впечатление постоянного удивления. Мундир его, плотно обтягивающий тонкую фигуру, со стоячим воротником словно выжимал длинную шею Вилье и ещё более подчёркивал в нём человека с удивлённым выражением лица. Императорский лейб-медик медленно и важно, как подобает людям, приближённым к государю, вошёл в комнату больного и, прежде чем взглянуть на него, потребовал таз с водой и полотенце, чтобы помыть руки. Затем он расспросил родных, когда случилось несчастье, при каких обстоятельствах оно произошло, каково было состояние больного в тот момент, и присел к столику, чтобы прописать микстуру, долженствующую несколько облегчить состояние Радищева. Но Вилье видел, что жизнь на исходе и нет совершенно надежд помочь больному. И когда выписана была микстура и послан посыльный за лекарством, Вилье встал, отпил несколько глотков воды из стакана и собрался уходить. "Ну, что, доктор? Есть надежда? Он будет жить?"
Лейб-медик, задумавшийся, как и многие присутствующие в комнате, над тем, что могло побудить этого человека лишить себя жизни, скорее отвечая на свои внутренние мысли, чем на заданные вопросы, сказал:"Видно, человек он был очень несчастлив."
Вилье почтительно раскланялся и вышел. Он спешил во дворец. Император Александр I, пославший его к больному, хотел знать, как протекает болезнь. От лейб-медика, как понял он императора, требовалось узнать, выживет ли Радищев. Он возвращался от больного с твёрдым ответом, что жизнь его сочтена часами. Вилье на этот раз оказался проницательным и дальновидным; он догадывался, что император, посылая его к больному, тайно желал ему не жизни, а скорой смерти. Да, это было в действительности так! Александр I, узнавший о несчастном происшествии, понял, что оно может быть истолковано против него; как-никак Радищев, слывший неостепенившимся вольнодумцем и демократом в комиссии, мог подать повод к разговору о тщете всей законодательной деятельности. Это было очень невыгодно сейчас, в начале царствования. Наоборот, чрезвычайно важно было показать, что все нововведения исходили от него, государя. Недаром он сам в кружке молодых друзей называл себя "республиканцем", хотел преобразований для отечества, но не таких, какие ему предлагали старые вельможи Завадовский с Воронцовым, но и не таких, которые взбрели в голову неисправимого вольнодумца Радищева. Вилье доложил императору о своём посещении, сказал о вполне вероятном и единственном исходе болезни. Он был молчаливо выслушан и тут же отпущен. Александру I всё было ясно; вокруг смерти Радищева не следовало создавать шума. Чем тише и скорее всё пройдёт, тем быстрее забудется это неприятное происшествие. В первом часу пополуночи Александр Николаевич, охваченный страшной агонией, скончался. Он умер с полной верой, что поступил правильно, ясно сознавая - иного исхода у него не было. Катя, просидевшая возле постели отца до последнего его дыхания, не услышала ни единого слова упрёка, ни раскаяния, ни жалобы на мучительные боли, сделавшие его заострившееся лицо почти зелёным с глубоко ввалившимися глазами. Катю охватила мелкая дрожь. Она припала мокрой щекой к холодеющей и безвольно повисшей руке отца и гладила его побелевшие пальцы. Братья и отец Василий едва отняли её от тела Александра Николаевича. Катю увели, но она никого не замечала вокруг себя, ничего не слышала: всё заслонили большие глаза отца с гаснущей жизнью. Она ещё помнила, как трясущиеся руки священника навсегда закрыли эти большие глаза, как что-то ей говорили братья, а потом, окончательно надломленная, лишилась чувств и пришла в себя лишь назавтра.
С утра следующего дня столица была залита яркими лучами солнца. По чистому глянцевито-синему небу не пробежали ни облачко, ни тучка. Воздух, почти золотистый, был совсем недвижим. Запахи солёной сырости, обычно нагоняемые с моря в эту пору сентября, ещё не тронули ржавчиной багряного наряда городских садов. Жёлтый лист берёз, лип, серебристых тополей, словно пронизанный осенним солнцем, излучал всё тот же золотистый свет, которым был полон воздух. Казалось, окружающая природа не принимала и не хотела принять смерти человека в небольшом деревянном домике на Семёновской улице, а утверждала жизнь и её красоту. Император, только что совершивший безмятежную прогулку по Летнему саду, возвращался во дворец в бодром и приподнято весёлом настроении. Трощинский, докладывающий государю в начале дня о событиях, происшедших в столице, на этот раз уведомил его о смерти Радищева:"Прискорбная весть…"
Лицо Александра I, как успел заметить Трощинский, чуть сморщилось и плечи подёрнулись. Государь остался недоволен, что такое прекрасное утро, открывающее погожий день, испорчено мрачным сообщением. Трощинский ждал, какие последуют распоряжения. Александр I молчал. Его молчание было понято, как того хотел он. В "Санкт-Петербургских ведомостях" не появилось объявления о кончине члена законодательной комиссии, похороны были организованы в тот же день и прошли, как доложили вечером государю, тихо и скромно. И действительно всё шло своим чередом. В доме Радищева не догадывались, что невидимая рука подталкивала и ускоряла события. Родные хотели, чтобы гроб с телом Александра Николаевича остался ещё на ночь в квартире и друзья, извещённые о его смерти, смогли бы прибыть сюда и проститься с покойным. Но у ворот двора уже стояла погребальная колесница, заранее предупредительно поданная к дому. Никто из родных, убитых горем утраты, не мог даже и заподозрить какое-либо преднамеренное действие в этом. Наоборот, им казалось, что всё это - знаки внимания и почтительности к памяти Радищева, чья-то забота и искреннее сочувствие к семье покойного. Даже граф Воронцов, находившийся здесь и принимавший самое горячее участие в судьбе семьи, почтительно отнёсшийся к необычной смерти Радищева, ещё не совсем ясной для него, даже он не догадывался, чья же невидимая рука подталкивала и ускоряла похороны. Ему думалось, так делается по желанию родных.
Воронцов, глубже других потрясённый смертью Радищева, был несколько удивлен другим: к дому писателя подходили всё новые и новые посетители: старики, женщины, подростки, солдаты, простой люд в оборванной и заплатанной одежонке, чиновники, которых он не помнил по фамилиям, но узнавал по лицам, встречавшимся ему в портовой таможне или коммерц-коллегии. И среди них почти не было никого из дворцовой знати. К гробу Радищева шёл народ - вот что заметил и на что обратил внимание Воронцов. От кого и каким образом эти люди узнали о смерти своего заступника, трудно было объяснить, но недаром говорят, что народная молва стоустая. И Воронцов подумал: все люди, которые пришли сюда, - самые лучшие друзья Радищева, ибо они почувствовали сердцем гибель своего верного заступника. Он признался себе в том, что раньше не подозревал, сколько же было в жизни Радищева настоящих, неизвестных ему друзей. Недаром слово писателя, самое дерзкое слово, когда-либо произносимое против самодержавия, было также первым словом, открыто сказанным в защиту народа. Граф Воронцов всматривался в лица тех, кто проходил возле гроба. Он замечал, как они суровели при последнем взгляде на Радищева, как некоторые из них яростно сжимали кулаки, словно готовились к возмездию, ещё не зная, но уже догадываясь, кто мог быть, виновником смерти писателя. Александр Романович, всегда боявшийся народного гнева, мужицкого бунта, не предвещавшего ничего хорошего и в то же время почти неизбежного при крепостничестве, невольно испытывал сейчас чувство страха.
Воронцов огляделся. Рядом в молчании стояли друзья Радищева. Особенно бледен был Иван Пнин с впалыми глазами и ввалившимися щеками. Пнин из всех, кто присутствовал здесь, тяжелее других переносил непоправимую утрату. В Радищеве он обрёл наставника разума, полюбил его мятежную душу и всем сердцем привязался к нему. Его всегда тянуло к Радищеву, как к магниту, силу которого нельзя было объять. Пнин смотрел на Радищева, словно желая навсегда унести и запомнить любимые черты. Его поразило совсем спокойное выражение застывшего лица Александра Николаевича, стоически перенёсшего муки агонии. Только в плотно сжатых губах как бы притаился гнев на тех, кого он ненавидел всю свою жизнь, против кого мужественно боролся и своей смертью будто протестовал всё против того же - рабства и насилия над человеком. Мыслям Ивана Пнина были близки мысли Воронцова. "Кончилась жизнь человека, - думал граф, - которую отравляло ему самодержавие. Перестало биться и страдать сердце его, замолкли уста. Но что значила его смерть? Уйти из жизни в тот самый момент, когда комиссия, где он служил, стремилась выработать новые законы, а он, граф Воронцов, предлагал изменить права сената, отвергнутые Александром I, значит, разгадать что-то зловещее и деспотическое в действиях императора, раскрыть самообман".
И смерть Радищева стала понятна Воронцову здесь, у его гроба. В ней не было ничего загадочного, как раньше казалось Воронцову, а был тот естественный конец, к которому неизбежно привела бы действительность и другого человека с натурой, подобной Радищеву. Подчиняясь невидимой силе, ускоряющей похороны Радищева, вопреки желанию родных и друзей задержать вынос тела хотя бы ещё на несколько часов, чтобы толпившиеся на улице люди смогли проститься с покойным, гроб, обитый дешёвенькой бахромой, был вынесен из дома, установлен в колесницу и процессия медленно двинулась в направлении Волкова кладбища. Отпевание покойного было в кладбищенской церкви. Отец Василий, совершивший последний христианский обряд над Радищевым, в погребальную ведомость занёс: "Умер чахоткою". Гроб от церкви до могилы несли на руках друзья - Пнин, Ильинский, Борн, Попугаев, Царевский. Сзади с поникшими головами шли сыновья и дочь Радищева, со слезами на лице шагал Воронцов, а за ним тянулась вереница всё тех же неизвестных ему безымённых друзей писателя. Отец Василий дрогнувшим голосом закончил отпевание и первым бросил горсть сырой земли на гроб, спущенный в могилу. Глухо отозвались упавшие комья, брошенные сыновьями, Катюшей и друзьями Радищева. Протиснувшись вперёд, бросил ком глины отставной солдат Андрон. Никто не обратил внимания на трёх иноземных матросов. Они пришли сюда вместе с погребальной процессией, чтобы проводить в последний путь человека, о судьбе которого слышали у себя на родине. Это были матросы с торговых кораблей Англии, Голландии и Дании. Они тоже протиснулись ближе к могиле, как и русские товарищи покойного, отдали дань памяти Радищева и незамеченными оставили Волково кладбище. Люди возвращались с похорон, когда солнце уже склонилось к западу. Золотистое сияние воздуха было всё таким же чудесным, как в середине дня. Ещё ярче горел багрянец лип и берёз и синева бездонного неба была также чиста и прозрачна.
Назавтра граф Воронцов добился аудиенции и был принят императором. Александр Романович, всё ещё находившийся под впечатлением своих раздумий о смерти Радищева, хотел рассказать государю о действительных причинах, погубивших этого талантливого человека, но он знал, что разговор неизбежно сведётся им к записке о правах сената, которая отвергнута последним указом, и не заговорил. С полным сознанием граф мог бы теперь сказать: мысли, изложенные им в записке, не приняты императором, а, значит, и все надежды его на расширение прав сената оказались зачёркнутыми. Выходит, надежды его, как и надежды Радищева, тоже рушились. Сенат - ненужная государственная надстройка, попрежнему всё зависит от воли одного монарха. А он хотел показать, что будущее устройство России, самое доверие, какое должно иметь к управлению, началось бы с расширения прав сената. Теперь об этом бессмысленно было возобновлять разговор, и граф Воронцов начал с того, что заговорил о семье покойного, о долгах Радищева, о необходимости оказать ей милостивую поддержку. Александр I, ждавший, что Воронцов заговорит о новых законоположениях, в частности об указе о правах сената, на этот раз несколько разочаровался. Император слушал графа рассеянно и, как показалось Воронцову, был чем-то недоволен и даже раздражён. Но Александр Романович решил твёрдо, что выскажется о Радищеве, и сделал вид, что не замечает настроения государя. Граф настаивал перед императором о том, чтобы сгладить тяжёлое впечатление, оставленное неожиданной смертью Радищева, необходимо проявить внимание и попечение об его семье:"Ваше величество, сами понимаете, сколь благодарна будет семья покойного, как поднимется ваш престиж в глазах общественного мнения, " говорил Воронцов.
Император молчал. Воронцову по ассоциации вспомнилась аудиенция у Екатерины II, когда он просил её смягчить участь закованного в кандалы Радищева, уже отправленного по этапу в сибирскую ссылку. Теперь он поднимает голос в защиту семьи Радищева, нуждающейся в поддержке. Александр I не вытерпел, сказал, что подумает над просьбой, и граф, раскланявшись, удалился. Через день Трощинский докладывал императору:"Ваше высочество, английская фактория, памятуя покровительство Радищева, оказываемое свободной торговле, подала бумагу…"
"Что ещё?" - с раздражением спросил Александр I.
"Фактория вызывается заплатить все долги покойного…"
Император готов был вскипеть, но сдержался. Он понял - допустить этого нельзя. Он вынужден был не "подумать", как обещал настойчивому Воронцову, а немедленно принять решение:"Велики ли долги покойного?"
"Могу узнать, ваше величество."
"Нет нужды." Император тут же выразил своё повеление. На уплату долгов Радищева было указано выдать из казённых сумм четыре тысячи рублей, малолетних детей определить в Смольный институт, старшей дочери Екатерине назначить пенсию. Брови Трощинского, всегда вскинутые вверх, словно застыли в удивлении. Он старательно записал царское изъявление:"Будут ли довольны?" - не то спросил, не то выразил вслух свои сомнения Александр I.
"Ваше участие в положении семьи покойного достойно безграничной благодарности," - поспешил сказать Трощинский. Лицо его вытянулось, большие глаза, пытающиеся не упустить малейшее желание государя, прямо смотрели на него. Императору было не до лести старого царедворца:"Уведомьте графа Воронцова - просьба его уважена."
"Будут ли ещё повеления, ваше величество?"
"Нет!" - всё ещё раздражённо ответил император.
Трощинский минуту выждал и осторожно спросил:"Как поступить с бумагой английской фактории?"
"Оставьте без последствий."
Докладчик царской канцелярии склонил курчавую, седую голову и вышел из кабинета государя. После смерти Радищева, Иван Пнин особенно заметно стал чахнуть. Худоба лица и бледность кожи лишь подчёркивали всё усиливающуюся болезнь. Восприятия его донельзя обострились, переживания углубились и, как это бывает у больных чахоткой, появилось желание в оставшиеся годы своей жизни сделать как можно больше полезного для общего дела. Он сожалел теперь, что его кипучая энергия в молодые годы, полные несвершённых надежд, была растрачена во многом бесцельно и необдуманно. Особенно Пнин это почувствовал, провожая в последний путь Александра Николаевича - своего духовного наставника. Иван Пнин сидел одиноко в своей комнате за столом и держал в руках исполненный на бумаге портрет Радищева. Художник удивительно тонко схватил строгое выражение лица Александра Николаевича, его открытые и ясные глаза, в которых так и светился ум, взлёт густых выразительных бровей, как бы подчёркивающих богатое воображение писателя и борца! Не верилось, что Радищев навсегда ушёл из жизни, и внезапная смерть его казалась необъяснимой. Пнин смотрел на портрет, и в памяти вставали все встречи и разговоры с этим обаятельным, вечно живым в его сердце наставником, как встаёт в памяти и никогда не забывается всё самое яркое и впечатляющее человека. Какой бы разговор ни припоминался с Радищевым, он был пронизан приверженностью к делу освобождения народа. Говорили ли об истории российской, Радищев стремился усмотреть в делах и людях прошлого преддверие современных деяний народа; заглядывали ли в будущее отечества, в нём он видел новые порывы ума и творчества свободных русских людей. Вера в народ, в его силы, неистощимая, как подземный родник, не покидала этого энергичного и неустрашимого в своих делах и жизни человека. И вдруг нелепо оборвано всё своей же твёрдой рукой, грозный взмах которой разрушил не только собственную жизнь, но и тяжёлым карающим грузом лёг на царствование молодого императора, открывшего XIX век широкими преобразованиями, наполненными, казалось, новыми веяниями и идеями.
"Видимо, не было в царских преобразованиях того, что искало твоё неутомимое сердце, - мысленно обращался Пнин к Александру Николаевичу. - Что же тогда было? Иллюзии, одна видимость, слова?" Эти неотступные вопросы оставались не разгаданными. Сознание Пнина было обострено после всего, что пережил, перечувствовал он в последние дни. И всё же мысли о живом Радищеве заслоняли в нём эти трепещущей важности вопросы:"Скажи, посоветуй мне, - шептали его губы. - Молчишь?"
"Что же происходит? - спрашивал себя Пнин, весь поглощённый и захваченный думами о Радищеве. - Прямой и честный, бескорыстный и непоколебимый в дружбе человек, перенёсший многие горести со стоической твёрдостью, и вдруг такой конец?" Мысли Пнина стали складываться в его голове в какие-то совершенно ясные, предельно отточенные слова и фразы. Он положил портрет и взял перо. Всё его настроение вылилось в стихотворении "На смерть Радищева". Иван Пнин тут же на портрете начертал первые строки стиха, словно обращаясь к неведомому другу, которому хотелось раскрыть своё сердце, поведать свои думы, найти в нём поддержку:
Итак Радищева не стало!
Мой друг, уже во гробе он!
То сердце, что добром дышало,
Постиг ничтожества закон;
Уста, что истину вещали,
Увы! - навеки замолчали,
И пламенник ума погас:
Кто к счастью вёл путём свободы,
Навек, навек оставил нас!

Перед глазами Ивана Пнина всплыл день похорон. Тогда он не обратил внимания, что возле дома Радищева были неизвестные ему люди, и не задумался над тем, почему они шли за гробом до кладбища, желая проводить в последний путь писателя. Теперь ему стало ясно - неизвестные люди - это неизвестные друзья умершего. Пнина осенила мгновенно ясная до простоты мысль и неотступно завладела им. Как они, члены Вольного общества, считающие себя последователями этого великого человека, остались в стороне, не поняли и не поддержали его гневный протест против самодержавия, загубившего писателя! Им следовало объявить траур и сразу же провести заседание общества, посвященное памяти Радищева. Да, как это не пришло ему в голову раньше! Они выразят горесть свою о несчастной кончине Александра Николаевича, созвав такое траурное заседание, первое заседание их Общества. Пылкий и деятельный по натуре, Иван Пнин решил как можно быстрее претворить свой замысел. Портрет Радищева с написанными на нём стихами остался на столе. Пнин в сером сюртуке, с повязкой на руке из чёрного крепа, торопливо оставил дом. Он поспешил к своим друзьям. Прежде всего он направился к Ивану Борну, потом к Василию Попугаеву, а к вечеру, объездив и других членов Общества, Пнин усталый подъехал в коляске к дому Радищева, чтобы сообщить о предстоящем траурном заседании. Траурное заседание состоялось в первое воскресенье. Это необычное заседание любителей словесности, кому дорого было имя Радищева, открыл Иван Пнин. Строгий и, спокойный, с глубокой стрелкой морщины, прорезавшей его высокий лоб, с грустно нависшими бровями, он поднялся из-за стола и долгим взглядом обвёл собравшихся в маленьком зале их клуба, разместившегося в здании немецкого училища на Невском проспекте. Здесь были друзья покойного и его родные: сыновья Николай и Василий, дочь Екатерина, сидевшие рядом с председателем. На их лицах всё ещё отражалась скорбь переживаемого горя. На бледном лице Кати сильно выделялись большие карие глаза, окаймлённые синеватыми кругами печали. Чёрное платье плотно облегало её статную фигуру и открывало красивую шею, тонкие руки туго перехвачены у запястья манжетами длинных рукавов. Катя волновалась больше братьев ещё и потому, что обстановка клуба, зал, расписанный эмблемами наук и литературы и необычное заседание - всё это было ново и непривычно для неё. Николай, унаследовавший от отца большую доброту и доверие к людям, казался ей спокойнее Василия. И Катя невольно прижималась к нему. Она заметила, что старший брат кусал губы, чтобы сдержаться, и это так не шло к его внешнему виду гвардейского офицера.
"Радищев сказал своё первое слово о свободе в России и тяжело пострадал за свой принцип," - начал Пнин дрогнувшим голосом и удушливый приступ кашля прервал его речь. Усталый и больной, по существу уже приговорённый к смерти человек, Пнин сознавал: ему мало осталось жить на свете. Это понимали и друзья его. Но чем меньше оставалось жить Пнину, тем он больше хотел сделать, чтобы передать грядущему поколению в чистоте и великой значимости славное имя Радищева. И в этом была особая нравственная красота его, ибо Радищев для Пнина оставался и теперь душой и пламенем борца.
"Мне тяжело говорить о человеке, боль утраты о котором ещё свежа, как кровоточащая рана. - Он запнулся. - Разрешите прочитать стихи, посвященные его памяти?"
Иван Борн, сидевший рядом с ним, ободряюще тронул его за руку, Василий Попугаев согласно кивнул голевой, Царевский участливо посмотрел на него и взглядом своим будто сказал: "начинай". Все встали, чтя память Александра Николаевича. У Кати навернулись слёзы, и она смахнула их кисейным платком. Послышался кашель, сдерживаемый Пниным, а потом голос его зазвучал зажигательно. Он продолжал читать стихи, написанные им на портрете Радищева.
"Редко бывают люди, которые бы смело говорили правду явно и всенародно, как Радищев", - думал Попугаев, слушая стихи Пнина. Ему живо припомнились слова из радищевского "Путешествия" о том, что подобные сердца бывают редки, едва один такой человек явится в столетие. А Пнин читал. Голос его, теперь ровный и сдержанный, властно витал над склонёнными головами стоящих людей:
"
Итак Радищева не стало! Мой друг, уже во гробе он! Кто к счастью вёл путём свободы, навек, навек оставил нас! Благословим его мы прах!
Кто столько жертвовал собою не для своих, а общих благ; кто был отечеству сын верный, был гражданин, отец примерный и смело правду говорил.
Кто ни пред кем не изгибался, до гроба лестию гнушался, я чаю, - тот - прекрасно жил!"

Пнин снова закашлялся и сел. За ним опустились на стулья все присутствующие. И каждый из них, кто больше, кто меньше встречавшиеся с Радищевым, невольно подумали: "Да, таким и был в жизни Александр Николаевич". Те, кто чаще соприкасался с Радищевым, острее других переживали сейчас незаменимую потерю, испытывали на себе пленительную силу его воли, цельность и целеустремлённость его несгибаемого характера.
"Он для нас был воплотителем лучших чаяний народных," - сказал Попугаев.
"Редкой нравственности человек, - подхватил Иван Борн, - обладавший тонким чутьём всего прекрасного…"
Александр Царевский подумал: "Прозорливец человеческой души, заглянувший в её тайны, светильник опытности и разума".
Кто-то тяжело вздохнул, не скрывая слёз, всхлипнул. Это был Александр Бестужев, близкий приятель Пнина. Покорённый обаянием Александра Николаевича, он полюбил его за правдивость и непокорность его большого сердца. Отец четырёх сыновей, в будущем декабристов, чувствительный и отзывчивый на человеческую доброту, вытирая платком слёзы, катившиеся по его щекам, Бестужев виновато смотрел на всех. Борн взглянул на него тепло и благодарно.
"Друзья! Посвятим слезу сердечной памяти Радищева." - Одетый в тёмный кафтан с повязкой из чёрного крепа на руке, он встал. - Не стало мужа вам всем известного, - чётко и независимо, высоко вскинув голову, говорил Борн, - причина смерти которого важна не токмо в очах философа, но и для всего человечества. Жизнь наша подвержена всяким переменам… Радищев знал сие и с твёрдостью философа покорился року…" Иван Борн говорил зажигающе, и чёрные глаза его блестели. Он всегда поражал друзей смелостью суждений, яркими мыслями, уменьем убедительно произносить речи. Царевский, хотя и слушал внимательно Борна и речь его была близка ему своим содержанием, торжественно приподнятым тоном, но он был занят собственными мыслями. "Радищев не любил слоняться по сеням больших господ при дворе и оттого был ненавистен им". Он теперь отчётливо сознавал, что значили слова упрёка и грозного намёка, брошенные Завадовским на последнем заседании законодательной комиссии.
"Будучи в ссылке в Илимске, сделался он благодетелем той страны. И память о нём пребудет там священною у позднейшего потомства! - Борн возвысил голос. - Друзья! Он любил истину и добродетель. Пламенное его человеколюбие жаждало озарить всех своих собратий немеркнущим лучом вечности; жаждало видеть мудрость, воссевшую на троне всемирном. Он видел лишь слабость и невежество, обман под личиною святости - и сошёл во гроб. Он родился быть просветителем и жил в утеснении. В сердцах благородных патриотов да соорудится ему памятник, достойный его!"
Лицо Борна, строгое и вместе печальное, голос, пронизывающий душу болью, заставил содрогнуться всех, кто его слушал. И каждый подумал о том, что ему следует что-то сделать, чтобы достойно почтить память гениального их современника. Бестужев думал, что он воспитает своих сыновей такими же бесстрашными и правдивыми, как Радищев. Пнин мысленно клялся, если силы не оставят его, то он добьётся - Общество издаст сочинения покойного, несмотря на царский запрет. Каждый из них чувствовал ответственность, которая ложилась на них, за правдивое изображение личности писателя. Они невольно испытывали робость перед тем, что предстояло сделать им, рассказывая о Радищеве так, чтобы не снизить величие его образа и передать наследство его будущему поколению борцов.
"Радищев умер насильственною смертью, - продолжал Борн. - Как согласить сие действие с непоколебимою твёрдостью философа, покоряющегося необходимости и радеющего о благе людей в самом изгнании, в ссылке, в несчастии, будучи отчуждённым круга родных и друзей? Или познал он ничтожность жизни человеческой? Или отчаялся он, как Брут, в самой добродетели? Друзья! Положим перст на уста наши и пожалеем об участи человечества!"
Тишина объяла расписанный зал, прозванный храмом изящной словесности. С чем могла сравниться их скорбь в часы траурного заседания? Трудно было подыскать слова, выражающие её, эту скорбь, но все чувствовали, что нет больше среди них человека, бесконечно родного и близкого, ушедшего из жизни. Друзья знали, что смерть Радищева, этого политического великана, наделала при дворе столько тайного шума и тревоги, сколько, быть может, не сделало разрушение Самсоном храма. И они были удовлетворены, что истинная смерть Радищева была понята так, как она в действительности произошла. Борн кончил говорить, но все ещё долго молчали. Николай, сын писателя, память которого Общество чтило сейчас, вынул из папки листок бумаги, на котором были написаны последние слова его отца и духовного вождя всех их, собравшихся здесь, в зале. Сделать это посоветовал ему Иван Петрович Пнин ещё накануне траурного заседания. Листок Радищева молчаливо обошёл членов Общества. Навсегда запомнились пророческие грозные слова великого изгнанника: "Потомство за меня отомстит".
Это был вещий завет. Друзья Радищева поклялись пронести его имя, как революционную эстафету своего века, сквозь бури и невзгоды, взлёты и поражения до победного конца, до окончательного торжества свободы над гнётом порабощения и произвола русского народа. Они свято исполнили свою клятву. Поздние потомки с благодарностью вспомнили их имена, принимая в свои руки знамя борьбы, поднятое Александром Радищевым, знамя, предвещавшее зарю свободы над Россией.

http://www.itishistory.ru/1i/11_istoria_37.php








РЕВОЛЮЦИОНЕР- ДЕКАБРИСТ - КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ОДОЕВСКИЙ (1802-1839)



А. И. ОДОЕВСКИЙ - "Дева":

Явилась мне божественная Дева; зелёный лавр вил в волосах; слова любви, и жалости, и гнева дрожали на её устах:
«Я вам чужда; меня вы позабыли, отвыкли вы от красоты моей, но в сердце вы навек ли потушили святое пламя древних дней?
О Русские! Я вам была родная: дышала я в Отечестве Славян, и за меня стояла Русь Святая, и юный пел меня Боян.
Прошли века. Россия задремала, но тягостный был прерываем сон; и часто я с восторгом низлетала на вещий колокола звон.
Монголов бич нагрянул: искажённый стенал во прах поверженный народ, и цепь свою, к неволе приучённый, передавал из рода в род.
Татарин пал; но рабские уставы народ почёл святою стариной. У ног князей, своей не помня Славы, забыл он даже образ мой.
Где ж Русские? Где предков Дух и Сила? Развеяна и самая молва, пожрала их нещадная могила, и стёрлись надписи слова.
Без чувств Любви, без Красоты, без Жизни Сыны Славян: Полмира - Мертвецов, моей не слышат укоризны от оглушающих оков.
Безумный взор возводят и молитву постыдную возносят к небесам. Пора, пора начать святую битву – к мечам! За Родину к мечам!
Да смолкнет бич, лиющий кровь родную! Да вспыхнет бой! К мечам с восходом дня! Но где ж мечи за Родину Святую, за Русь, за Славу, за меня?
Сверкает меч, и падают герои, но не за Русь, а за тиранов честь. Когда ж, когда мои нагрянут строи исполнить вековую месть?
Что медлишь ты? Из другого мира, где я дышу, где царствую одна, и где давно кровавая завеса с богов Неправды сорвана,
Где Рабства нет, но братья, но граждане боготворят настойчивость мою и тысячи, как волны в океане, слились в Единую Семью, 
Из стран моих, и вольных, и счастливых, к тебе, на твой я прилетела зов, узреть чело солдат воле-любивых и внять стенаниям Рабов.
Исполнила моё обещанное я всем сердцем, одним я
только дорожу: на ваши Души желанием светлым своим благо на всех я низвожу».

ЕГО БИОГРАФИЯ

Стихотворения князя Александра Ивановича Одоевского почти совсем забыты; и даже имя его в перечне наших поэтов двадцатых и тридцатых годов упоминается редко. Причины такого забвения более чем понятны. Александр Иванович родился поэтом, и очень искренним поэтом, но он таил свои стихи от чужого глаза и редко кому позволял их подслушать. Почти все его стихотворения были записаны его друзьями, иногда по памяти, и он сам, вероятно, менее чем кто-либо мог думать, что эти импровизации, эти слова, сказанные в утешение самому себе или товарищам, составят современный сборник, который не позволит забыть о нём, как о поэте. Было ли это скромностью или было это просто беспечностью с его стороны, но только Одоевский составлял исключение в семье художников; и, глубоко верующий в Бессмертие своей Души, сам торопил для себя наступление минуты забвения (ухода с Земли! ЛМ). Она должна была наступить быстро и в силу внешних обстоятельств.

"песни из гроба"

Одоевскому было 22 года, когда его сослали на каторгу, и его стихи были, как он сам выражался, "песнями из гроба". Это верно также и в том смысле, что все его стихотворения, кроме одного, появились в печати уже после его кончины. Само собою разумеется, что под ними первое время не могло стоять имя автора. Но даже если бы это имя и стояло, стихи Одоевского, взятые порознь, едва ли могли произвести большое впечатление и остаться надолго в памяти: они как те цветы, которые издают сильный аромат лишь тогда, когда собраны и связаны в целом букете. В истории русской лирики двадцатых и тридцатых годов поэзия Одоевского может занять своё место в ряду тех непринужденно-искренних, пережитых и прочувствованных, сильных своей простотой. Песня Одоевского той же высокой пробы, что и лирика этой плеяды. В ней поражает та же тщательная отделка стиха, редкое гармоничное сочетание формы с содержанием при отсутствии в этой форме излишне узорного или недосказанного, неясного, та же способность менять и тон, и ритм, та же способность одинаково просто выражать весьма разнообразные настроения и чувства. Стихи Одоевского, изданные в свое время, то есть в конце тридцатых годов, завершили бы собой тот цикл художественной лирики, которая в Пушкине нашла себе лучшего выразителя и в которую затем Полежаев, Лермонтов и Огарёв внесли новую резкую ноту душевной тревоги и эффектного, иногда вычурного самолюбования. И действительно, Александр Иванович, который более чем кто-либо имел основание быть в обиде на жизнь и людей, избегал подчёркивать то противоречие, в каком его личность, умственно и нравственно высокая, стояла к окружающей его обстановке и к историческому моменту, свидетелем которого он явился. Его миросозерцание, которое не мешало поэту жить страстями, но как-то не позволяло этим страстям обращать все душевные порывы, все набегающие мысли в предлог для непримиримо враждебного отношения к жизни вообще, и к людям в частности. Этот склад ума Одоевского и спокойствие его духа подтверждаются не только его стихами, но и тем впечатлением, которое он производил на людей, способных оценить эти редкие, не бросающиеся в глаза душевные качества. Если Огарёв, который встретил Одоевского в конце тридцатых годов солдатом на Кавказе, был не только поражён, но и умилён его личностью, то это понятно: сам Огарёв в эти годы искал в религии разгадки смысла жизни. Но любопытно, что такое же глубокое впечатление Одоевский произвёл на натуру, совсем с ним не сходную, на Лермонтова, с которым тот же случай свёл его на Кавказе. Для понимания Одоевского Лермонтов был по своему темпераменту и по своим взглядам мало подготовлен, но и он преклонился перед "гордой верой Одоевского в людей и в жизнь иную", хотя и придал его облику оттенок горделивой замкнутости и разлада со "светом" и "толпой" - эти, ему самому, Лермонтову, столь привычные ощущения. Если бы он знал эти думы, как знаем их мы, он не задал бы им вопроса, зачем они и откуда; он признал бы в них, как и в поступках поэта, проявление цельного миросозерцания, оптимистического, с большой дозой благодушия, доверчивого к судьбе и к людям. Лермонтов, типичный представитель разочарованного протеста, скептик и сын николаевской эпохи, мог видеть в Одоевском живой пример старшего поколения. Перед ним был также один из протестовавших, но примирившийся с проигрышем идеалист, человек, которого никакие житейские невзгоды не заставили усомниться в том, во что он верил, каторжник со "звонким детским смехом и живой речью, постоянно бодрый и весёлый, снисходительный к слабостям своих ближних, сердце которого было обильнейшим источником чистейшей любви, гражданин, страстно любящий родину, свой народ и свободу в высоком смысле общего блага и порядка". Таким либералом и сентименталистом александровской формации умер этот человек намеренно в 1839 году, накануне эпохи, когда после десятилетней растерянности и долгого выжидания стал слагаться новый тип певца, более сердитого, желчного, недоверчивого, скептически относящегося ко многим прежним иллюзиям, а потому порой и большого пессимиста. А как много оснований имел Александр Иванович стать пессимистом! О жизни Одоевского сохранилось немного сведений, да и само слово "жизнь" как-то не подходит к тому, что с ним в жизни случилось.
В самом сердце Юрьевского ополья раскинулось старинное русское село Николаевское. В нём была когда-то барская усадьба. Устроитель удачно выбрал место для своего "дворянского гнезда". В 30 верстах от Юрьев-Польского, по соседству с селом Симой, богатым имением князей Голициных, на берегу речки с прозрачной чистой водой и с мягким чудесным названием Нерль, и была эта усадьба. От усадьбы за рекой начинались бескрайние леса, уходившие куда-то на Ярославщину, к Костроме, на Волгу. Сухие сосновые боры перемежались здесь с еловыми смешанными лесами. Весной окрестные поля покрывались изумрудными коврами хлебной зелени вмеремежку с нежными голубыми полосами льна и разнотравием по овражкам. А осенью колыхалось море зреющего хлеба. Богатый край! Это владимирское имение принадлежало одному из представителей когда-то многочисленного, знатного и богатого рода князей Одоевских, ведущих родословную от Рюрика, Ивану Сергеевичу Одоевскому. Дослужившись до чина генерал-майора и уйдя в отставку, он поселился в Николаевском, в котором прожил последние годы своей жизни. Это и был отец Декабриста Александра Ивановича Одоевского. Иван Сергеевич Одоевский принадлежал к числу храбрых суворовских офицеров, имел много наград. Из рук самого Суворова получил золотую шпагу с надписью
"За Храбрость". В1810 году ушёл в отставку "с мундиром" , т.е. с правом ношения военной формы. Когда наступил грозный 1812 год , он снова оказался в армии, будучи назначен шефом 2го Казачьего Московского полка ополченцев. Достойно провёл всю кампанию. Неудивительно, что когда возник вопрос о будущем маленького Саши, то был выбран, хотя и не сразу, путь отца. В семье было шестеро детей: Александр от первого брака, два брата и 3 сестры - от второго. Александр родился 26 ноября 1802 не в Николаевском, а в Петербурге, дом 40 Петроградской стороны, крестили 29 ноября 1802 (11.11.11); получил блестящее образование, был окружён "целым полком" лучших учителей, свободно владел несколькими иностранными языками, любил литературу, математику, но учил её "не утруждая себя". Много занимался музыкой. Особое влияние в эти годы на него оказывала мать, Прасковья Александровна, оберегавшая своего любимого Сашу от тяжёлых сторон жизни. "Воспитывался у моих родителей, писал он в одном показании, учители мои были: российского языка и словесности д. с. с. непременный секретарь Императорской российской академии Соколов; французского: Геро, Шопен; немецкого: Катерфельд; английского: Дайлинг; латинского: Белюстин, а потом Диц; греческого: Попов; истории и статистики: Арсеньев; (короткое время) и Диц; чистой математики Темясен; фортификации: Полевой и долговременной: Фарантов; физики: профессор Делош; законоучители: протоиереи Каменский и Мансветов".
Его мать умерла рано 9 октября 1820 года, её смерть сын пережил тяжело:"Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моём сердце." Позднее Александр в одном из писем будет сетовать:"Маман, которая дала мне примерное нравственное воспитание, столь долго держала меня вдали от всякого общения с внешним миром, что я, по прошествии 20 лет, ещё был совершенным ребёнком, с непростительной мягкостью характера". Как и все аристократы, науками Одоевский занимался дома во время зимних пребываний в Петербурге. На лето мать привозила Сашу в имение отца, Николаевское (Владимирская обл.). Мальчика воспитывал гувернёр-француз, хорошо помнящий Великую Французскую Революцию и много рассказывавший своему воспитаннику о ней. По, установивщейся для детей из знатных родов, традиции Одоевский ещё мальчиком двенадцати лет был зачислен на государственную службу канцеряристом в Кабинет Его Императорского Величества и начал получать чины, не утруждая себя исполнением обязанностей по службе, числился губернским секретарём, потом поступил на правах вольно-определяющегося унтер-офицером в одну из самых привелигированных частей руссой армии - лейб-гвардии Конный Полк. В 1821 году князь Одоевский был признан в дворянском достоинстве и вследствии повеления цесаревича Константина Павловича произведён в юнкеры...
в 1822 - произведён в эстандарт-юнкеры, а в 1823  в корнеты.


Родился он в 1802 году, вместе с годами великих обещаний александровского царствования, в одной из самых родовитых и старых дворянских семей России. Семья была большая, богатая, патриархальная по нравам, и жила она очень дружно. Александр Иванович был окружен в ней любовью и лаской. Особенно нежное чувство любви привязывало его к матери, которую он потерял рано и память о которой стала одним из самых дорогих и поэтичных образов его фантазии. Вся сокровенная сущность его нежной и сентиментальной души открывается нам в его словах и воспоминаниях об этой женщине.
"Я воспитывался дома моею матерью, которая не спускала с меня глаз по самую свою кончину. Её неусыпное попечение о моём воспитании, 18 лет её жизни, совершенно посвященные на оное, всё это может подать некоторое понятие о правилах, мне внушённых. Мать моя была моею постоянною и почти единственною наставницею в нравственности". Он называл её в письмах к друзьям "вторым своим Богом"; он не мог думать о ней, этой "ангельской матушке", без глубокого волнения лет шестнадцать спустя после её смерти. А в первую минуту разлуки с ней он был совсем подавлен. Он писал тогда: "Жестокая потеря унесла с собой лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был как шальной. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце. Я лишился её и ещё наслаждаюсь жизнью! Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твёрдость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твёрдым. Я перенёс всё от слабости! Она была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился её, когда сердце уже могло вполне чувствовать её потерю; вот что судьба определила мне в самые радостные минуты зари нашей жизни". Одоевский очень любил Николаевское. 
Через год после смерти матери (1820) поступил он на службу в конногвардейский полк и "пять лет был неизменно хорошего поведения", -- как он сам себя аттестует. Жилось ему весело: от матери он получил достаточное наследство в 1000 душ и один управлял ими. Он был "богат, счастлив, любим и уважаем всеми. Никогда никакого не имел неудовольствия ни по службе, ни в прочих отношениях его жизни. И чего было мне желать?" восклицал он с грустью в одном из своих показаний. Служба была, конечно, лёгкая, если не считать разных походов и стоянок в западном крае, где его полку случалось бывать на манёврах. Но Одоевский был так жизнерадостен, что и после таких утомительных и невесёлых прогулок чувствовал в себе какую-то жажду наслаждения жизнью.
"Другой воздух, другая жизнь в моих жилах, писал он однажды после такой экспедиции. Я в отечестве! Я в России! Лица русские - человеческие. Молодцы русские, исподлобья, как жиды, не смотрят, русские девушки от нас не убегают, как беловолосые униатки! Я почувствовал, что я человек, в тот самый миг,
как мы перешли за роковой столб, отделяющий Белоруссию от нашей милой отчизны. Я отягчён полнотою жизни! Я пламенею восторгом, каким-то чувством вожделения, жаждой наслаждений".
Жизнерадостность, которую подмечали в нём его товарищи и в тяжёлые годы несчастия, была основной чертой его характера. Если вчитаться в его юношеские письма, то рядом с неизбежной и обязательной для того времени сентиментальной грустью находишь целую струю веселого, бодрого, порой юмористического настроения. Он упоен жизнью и надеждами. Он знает цену своего отзывчивого и нежного сердца. Он боится излишних умствований, излишней серьёзности во взгляде на жизнь, он хочет быть идеалистом без тревожных раздумий и страданий. "Задача наша, рассуждал он в те юные годы, испытать радость жизни, но сохраняя полноту и остроту чувств. Сам Александр Иванович тогда о "кончине дней своих" и о "последнем вздохе" думал, однако, мало. Мало думал он и о, так называемой, "философии", которая грозит человеку испортить непосредственный и здоровый вкус к жизни.
Его двоюродный брат, тогда тоже ещё мальчик - Владимир Федорович Одоевский, с которым Александр Иванович находился в очень интимной переписке, делал тщетные усилия направить ум своего брата на серьёзные отвлечённые вопросы. Всем своим увлечением немецкой философией, к которой В.Ф. Одоевский с детства привязался, он находил в письмах своего друга решительный отпор, и ему было, вероятно, очень неприятно читать такие строки:"Я заметил (писал ему Александр Иванович) что ты не только философ на словах, но и на самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости быть счастливым, довольствуясь малым. Ты, право, философ на самом деле! Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий теперь, моё дело быть весьма довольным новым состоянием своим и обстоятельствами. И я философ! Я смотрю на свои эполеты, и вся охота к опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того. Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу на Невский проспект. Я весел (писал ему тогда Александр Иванович) по совсем другой причине, мой Жан-Жак бывал весёлым. Он радовался свободе, а я неволе. Я надел бы на себя не только кирасу, но даже вериги, для того только, чтобы посмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо - le ginie aime les entraves. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен, но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le ginie.
Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать ещё большего напряжения моего духа, нежели всё, что случилось со мною до сих пор". Наблюдая, однако, в продолжение некоторого времени за поведением своего двоюродного брата, В.Ф. Одоевский мог убедиться, что он ведёт жизнь, совсем не подобающую "гениальной натуре". Он, кажется, и сделал ему по этому поводу довольно откровенный выговор. Писем Владимира Федоровича мы не имеем, но ответы Александра Ивановича сохранились. И он, очевидно, был также рассержен тоном этой переписки, потому что наговорил своему брату-философу много колкостей; а в письмах, кстати сказать, он умел быть и остроумным, и желчным. "Восклицание за восклицанием!" начинает вышучивать Александр Иванович своего брата. "Но если бы пламень горел в Душе твоей, то, и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашёл бы он хоть скважину, чтоб выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь...Я скажу всё, как вижу из-под козырька моей каски, который, однако, не мешает всматриваться в тебя; потому что не нужно для этого (с вашего дозволения) считать на небе звёзды. Ты ещё пока в людской коже, как и ни лезешь из неё...Но весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак товарищей полуавторов и цельных студентов. Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя. Ты желаешь душой своей разлиться по целому и, как дитя принимает горькое лекарство, так ты через силу вливаешь в себя все понятия, которые находишь в теории, полезной, прекрасной (всё, что хочешь), но не заменяющей самостоятельности. Истинно возвышенная Душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, и потому всегда независимая, даруется свыше. Такая Душа превращает и чужое в личное своё достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в глубине Души. Внешняя сила становится для неё одной только случайной причиной. Она везде берёт свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе всё, что он ни присвоит, будет казаться пристройкой лачужки к великолепному храму. В сей Высшей Сфере нельзя брать взаём; и иногда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством. Учись мыслить, ты еще ничего не достиг. Ты едва ли ещё на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я перегнал, я старше чем? Душой. Но где Душа? Ты как будто ищешь её вне себя, в философии Шеллинга; а я её не искал. Сойди в глубину своего ума признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга и потом, сев на курульские кресла с важностью римского сенатора, судить человека, совсем незнакомого, весьма легко! Да! Незнакомого... Я не совсем оправился, но, однако, начинаю ступать, но не считаю, как ты, шагов моих; и не мерю себя вершками! У всякого свой обряд. У меня есть что-то, пусть идеал, но без меры и без счёту. Шагаю себе, может быть, лечу, но сам не знаю, как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимой, и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду. Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытиём? Ты моего не знаешь. Печатным бытиём? Я его презираю".

Последние слова очень характерны: Александр Иванович на всю жизнь сохранил это презрение к печати, и если бы его друзья не записывали за ним его стихотворений, то все они так навсегда бы и пропали. А писать стихи он стал очень рано. "В крылатые часы отдохновения,- как он выражался в одном неизданном стихотворении 1821 года, "питал в себе огонь воображения и мнил себя поэтом", и кажется, что плоды этой мечты были очень обильны.
По крайней мере, когда его брат просил у него стихов для "Мнемозины", которую он издавал, то Александр Иванович в выборе затруднён не был:
"Стихи пишу и весьма много бумагу мараю, отвечал он брату...Люблю писать стихи, но не отдавать в печать. Но, чуждый журнального словостяжения, прислал бы десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий и начала двух поэм, которые лежат под столом, полуразодранные и полусожженные". Хотя Александр Иванович и не любил типографского станка, но к словесности он питал страсть очень нежную, равно как и к русскому языку, которым владел в совершенстве. К этой страсти он был подготовлен и тем начальным образованием, которое получил в детстве и юношестве. Это образование было преимущественно литературное.
В минуты грусти и тоски, находясь в тюрьме Петровского завода, Александр написал стихотворение, о навеянном воспоминаниями, детстве:
"Из детских всех воспоминаний одно во мне свежее всех; я в нём ищу в часы страданий Душе младенческих утех.
Я помню липу; нераздельно, жил
с нею, листьев шум мне веял песней колыбельной, всей негой первых детских дум."

Эта липа - жива, она - одоевская красавица стоит и сегодня: большое дерево, могучее, раскидистое, красивое, широко раскинувшая ветки, имеет ствол в три обхвата, совсем не повреждённый временем. Он крепок, не имеет ни трещин, ни дупла. Оно да пруды, вот всё что осталось от усадьбы Одоевских. Теперь нет барского дома: он сгорел в 1902 году, сгорело и старое село Николаевское, липу же огонь пощадил. Невдалеке от липы - пруды заросшие кустарником.

На вопрос судей: "В каких предметах старались вы наиболее усовершенствоваться?" Одоевский отвечал, что в словесности и в математике. "Юридическими науками, утверждал он, я никогда не занимался, или политическими какими-либо творениями. Не только ни одного лоскутка бумаги не найдёте, который мог бы служить против меня доказательством, но даже ни единой книги, относящейся до политики или новейшей философии. Я занимался словесностью, службою; жизнь моя цвела". И Одоевский говорил правду. Если в юности его и прельщали какие лавры, то разве только лавры писательские; и он позволял себе иногда в частной переписке задуматься над вопросом: а нет ли в нём сходства с Торквато Тассо или со Стерном. Любовь к словесности заставляла Одоевского, конечно, искать знакомства и дружбы литераторов. Широких  литературных связей у него не было, но в молодой литераторской компании он был принят как свой. Рылеева и А. Бестужева он любил прежде всего как писателей и затем уже подпал под их влияние как политиков. Есть указание, что он был знаком с Хомяковым, с которым вступал в политические споры. Но наиболее тесная дружба соединяла его с Грибоедовым. При каких условиях завязалась эта дружба неизвестно, но Одоевский был постоянным спутником Грибоедова в домах знакомых и в театрах, а в 1824 году во время наводнения рисковал жизнью, спасая своего друга. В начале 1825 года они даже жили вместе на одной квартире. Знал ли Грибоедов о политических замыслах Одоевского определить трудно; из письма, которое он писал ему в крепость, видно, что Грибоедов не знал, и потому можно предположить, что их дружба была дружбой личной и завязалась, вероятно, также на почве литературных интересов. "Брат Александр! -- писал ему Грибоедов, - подкрепи тебя Бог! Я сюда прибыл на самое короткое время. Государь наградил меня щедро за мою службу. Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив? Осмелюсь ли предложить тебе утешение в нынешней судьбе твоей! Но есть оно для людей с умом и чувством. И в страдании заслуженном можно сделаться страдальцем почтенным. Есть внутренняя жизнь, нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться размышлением в правилах неизменных, сделаться в узах и в заточении лучшим, нежели в самой Свободе - вот подвиг, который тебе предлагаю...Кто завлёк тебя в эту гибель? Ты был хотя моложе, но основательнее прочих. Не тебе бы к ним причитаться, а им у тебя уму и доброте сердца позаимствовать."
Литературные друзья и приняли Александра Ивановича в члены тайного общества. Одоевский познакомился с Бестужевым в конце 1824 года. "Я любил, рассказывает он, заниматься словесными науками; это нас свело. Месяцев через пять после первого нашего свиданья в приятельском разговоре мы говори
ли между прочим о России, рассуждали о пользе твёрдых неизменных законов. "Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, сказал он мне, должно быть целью мыслящего человека. К этой цели мы стремимся; бог знает, достигнем ли когда? Нас несколько людей просвещённых. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты - наш". Вот и всё. После разговора моего с Бестужевым он долго ничего не сказывал мне о чём-либо подобном. Когда приехал Рылеев, то он познакомил меня с ним. С Рылеевым я также коротко познакомился и часто рассуждал о законах, о словесности и прочем. Слова его о будущем усовершенствовании рода человеческого принимал я по большей части за мечтания, но сам мечтал с ним. В этом не запираюсь, ибо воображение иногда заносится". Одоевский говорил чистейшую правду: он действительно всего больше "заносился мечтой", чем, кажется, и заслужил неудовольствие своих товарищей. "Рылеев и Бестужев, признавался он, которые, право, только безумные, извините за выражение, а люди добрые, добрые говорили мне: "Что ты не работаешь?" и я их обманывал. Говорил им: "я работаю", а между тем почти ничего не делал". "Делал"
он очень мало, чтобы не сказать ничего. Из достоверно установленных фактов видно, что он принял в члены общества корнета лейб-гвардии конного полка Рынкевича (в июле 1825), что 14 декабря утром после присяги он приехал к Сутгофу и упрекал его в том, что он изменил своему слову и не идёт на площадь; что с поручиком Ливеном заводил несколько раз либеральный разговор в неясных и неопределенных словах; что он принял Плещеева, которому говорил, что цель общества была просить Его Императорское Величество дать конституцию; не объясняя ему (Плещееву) каким образом; наконец, "Рылеев полагал, что Одоевский принял в Общество Грибоедова. Одоевскому ставили в вину также, что он высказывал радость по поводу того, что наступило время действовать, обвиняли его также в том, что на одном из собраний у Рылеева он восторженно говорил: "Мы умрём! Ах! Как славно мы умрём!".


По этим отрывочным данным нельзя ставить себе никакого представления о политических взглядах Одоевского. Да и были ли они у него?
Если верить ему, то к политической мысли он был совсем не подготовлен; он мог быть политически настроен, и в такое настроение, по всей вероятности, выливалось всё его политиканство. Из показаний на суде видно, например, что он даже плохо знал устав общества, потому что думал, что существует конституция, написанная Рылеевым и Оболенским. Сам он ни устно, ни письменно по политическим вопросам не высказывался. Известно только, что он вместе с Бестужевым и Рылеевым останавливал Якубовича от цареубийства; Рынкевич, кроме того, показывал, что Одоевский в разговорах был умерен и говорил, что Россия не в таком положении, чтобы иметь конституцию. В своих собственных показаниях Одоевский неоднократно говорил, что всё это дело считал шалостью и ребячеством. "Оно в самом деле иначе не могло казаться, ибо 30 или 40 человек, по большей части ребят, и пять или шесть мечтателей не могут произвести перемены; это очевидно".
 
Александр Иванович в тюрьме в первые дни своего ареста, ошеломленный катастрофой, испуганный насмерть, и под угрозой приступа настоящего душевного расстройства. Так мог Одоевский думать в тюрьме, но перед катастрофой думал, вероятно, несколько иначе. Признать себя перед судом открыто членом общества он не хотел; утверждал, вопреки очевидности, что никого не принимал в члены, так как самого себя никогда не почитал таковым; говорил, что решительно не может назвать себя членом, так как не действовал и считал существование самого общества испарением разгоряченного мозга Рылеева; отрицал, что он принят в общество, а признавал только, что он увлечен, так как на слова Бестужева "Ты наш?" он отвечал ни да ни нет, потому что почитал общество ребячеством и одним мечтанием; наконец, говорил, что хвастался из движения самолюбия (не христианского и не рассудительного), желая показать, что имеет некоторый вес в этом обществе - одним словом, Одоевский путался в показаниях, желая задним числом оттенить ту мораль, которая ему пришла в голову в тюрьме и на которой он надеялся построить свою защиту. Хотел он также убедить судей в том, что и главная цель общества была ему неизвестна. Это ему, однако, не удалось, так как товарищи единогласно показали, что о конституции он говорил неоднократно. Так, например, вместе с Рынкевичем он желал представительного правления, но не надеялся дожить до него; графа Ливена наводил он на мысли о том же словами: "поговаривают о конституции"; Плещееву второму он сообщил, что общество хочет просить царя о конституции; князю Голицыну он говорил, что есть общество, желающее распространить либеральные мысли, дабы искоренить деспотизм и переменить правительство, и говорил он это, по словам Голицына, "свойственным ему языком неосновательности рассуждений". Наконец, Никита Муравьев утверждал, что перед отъездом своим из Петербурга осенью 1825 года он дал Одоевскому копию со своей конституции. Против таких улик бороться было трудно, и Одоевский в конце концов согласился, что он был принят в общество, стремящееся к достижению конституции, но что все-таки это общество почитал шалостью и ребячеством. Из всего этого ясно, что конечная цель пропаганды была известна Одоевскому, но в какой форме он рисовал себе конституцию, это неизвестно, и легко может быть, что он прошёл совсем мимо этого вопроса.
В конце 1825 года Одоевский взял отпуск во Владимирскую губернию в деревню по настоянию отца, с которым давно не видался и до которого дошли слухи, что сын в Петербурге живёт вольно и позволяет себе излишества (связи с тайным оществом). Отец вызывает его для объяснений. Князь Иван Сергеевич писал: "Шалостей твоих дух мне весьма противен, и Дмитрий Ланской (кто предал его позже) крайне оным огорчается. В сыне родном баламута открыть - сердцу отцовскому боль. Вижу от наставлений моих ты вовсе прочь ушёл. Далеко поехал, как бы поблизости под запор не взяли. Эх, сын Александр! Роду ты великого, а ум невелик. Горечь и гнев отцовскую Душу гноит. По просьбе моей, отпускает тебя начальство на побывку домой. Мой же приказ таков: получай по всей форме отпуск и немедля выезжай из Санкт-Петербурга. Сам хочу видеть , каков мой сын сделался..." И Одоевский вместе со своим слугой Иваном Курицыным, крепостным Одоевских, собрался в дорогу и в ноябре 1825 года был дома. (Иван Курицын - один из его терпеливых и выносливых слуг, умеющих умирать безгласно). Там он пробыл недолго. Вёл жизнь блестящего столичного офицера , наносил визиты соседям. Но что-то тяготило его здесь.
Он видел бедность окрестных мужиков, их забитость и какое-то безразличие ко всему; самодурство и жестокость помещиков. Он пристальнее ко всему присматривался, по иному оценивал, и новые наблюдения укрепляли в нём веру в правильность и неизбежность того пути, на который он встал. Рассорившись с отцом из-за грубого и жестокого обращения с крепостными, Одоевский прервал отпуск и выехал в столицу. В начале декабря 1825 года
он был уже в Петербурге, но болен, Это было последнее посещение Одоевским Николаевского имения и последняя встреча с отцом там.

Между членами общества было условлено, что в случае предстоящего какого-нибудь важного происшествия каждый из них, где бы он ни был, явится в Петербург. Узнав в Москве о смерти Императора Александра Павловича, Одоевский 8 декабря 1825 года вернулся в столицу. Для членов тайного общества наступили суетливые и тревожные дни. 2 декабря Одоевский говорил Рынкевичу: "Я чувствую что-то, что скоро умру, что-то страшное такое меня, кажется, ожидает". На заседании 13 декабря у Рылеева Одоевского не было, так как утром того числа он вступил в караул в Зимнем дворце, откуда мог смениться только утром 14 декабря. Но 12 числа вечером, после собрания у Рылеева, он ещё побывал у князя Оболенского, куда собрались офицеры разных полков за последними инструкциями касательно будущих действий. 14 декабря утром Одоевский стоял ещё во внутреннем карауле. Уже после, когда открылось его участие, вспомнили, что он беспрестанно обращался к придворным служителям с расспросами о всём происходившем, обстоятельство, которое в то время приписывали одному любопытству. Присягнув новому императору, Одоевский пошёл к Рылееву, который "сказал ему дожидаться на площади доколе придут войска". "Я пришел на Сенатскую площадь", показывает Одоевский, "не найдя на ней никого, пошёл домой и у ворот встретил Рынкевича, коего взял в сани, поехал через Исаакиевский мост в Финляндский полк, дабы узнать, приняли ли присягу. Здесь встретил я квартирмейстерского офицера, которого видал у Рылеева и который известил меня, что Гренадёрский полк не подымается, и звал меня ехать к оному. Прибыв туда, нашёл некоторых офицеров на галерее, от коих узнал, что полк присягнул, но что Кожевников арестован, о чём мы соболезновали. Приехав назад на Исаакиевскую площадь, нашёл уже толпу московского полка и некоторых из моих друзей, к коим я пристал. С ними кричал я: ура! Константин!" Как только Одоевский прибыл на площадь, ему сейчас дали в команду взвод для пикета, во главе которого он и стал с пистолетом в руках. Поставил его на этот пост князь Оболенский, но Одоевский не долго оставался во главе пикета. Ни одного командного слова он не произносил. На площадь Одоевский пришёл в большом возбуждении и всё время находился, как он сам говорил, в полусознании. "Я простоял," писал он царю,"24 часа во внутреннем карауле, не смыкал глаз, утомился: кровь бросилась в голову, как со мной часто случается; услышал: "ура!" крики толпы, и в совершенном беспамятстве присоединился к ней. Я весь ослабел, здоровья же я вообще слабого, потому что от лошадей грудь разбита и голова; кровь беспрестанно кидалась в голову; я весь был в изнеможении. Двадцать раз я хотел уйти; то тот, то другой заговорят; конногвардия окружила; тут я совсем потерялся, не знал куда деться; снял султан: у меня его взяли, надевали мою шубу. Щепин вывел меня на показ конной гвардии: "Ведь это ваш?" В другой раз я вышел и удержал московских солдат от залпа и спас, может быть, жизнь многих".
"На площади, показывал В. Кюхельбекер, я с Одоевским снова увиделся. Находился он неотлучно при московцах; удалял чернь из боязни  напрасного кровопролития (когда она приближалась к рядам), не только не поощрял, но унимал солдат, стрелявших без спросу, а при, ожидаемом на нас, нападении конницы увещевал их метить не в людей, а лошадям в морды; караульному же офицеру, который грозился велеть выстрелить по нам обоим, подошедшим слишком близко к сенатской гауптвахте, он отвечал: "Monsieur! on ne meurt qu'une fois". Наконец, увидел я Одоевского, теснимого толпою, мимо него бегущих солдат гвардейского экипажа, и заметил, как он снимал султан со своей шляпы". Суматоха на площади, как видим, была большая, и среди этой суматохи роль Одоевского была ничтожна. Собственно никакой вины за ним, кроме самого присутствия на площади, и не было. Были даже заслуги. "В самом деле, писал он царю, в чём моя вина? Ни одной капли крови, никакого злого замысла нет на душе у меня. Я кричал, как и прочие; кричал "ура!" Но состояние беспамятства может послужить мне оправданием. Если бы у меня малейший был бы замысел, то я не присоединился бы один, а остался бы в своем полку". На площади с Одоевским, действительно, начиналось то длинное беспамятство, которое разрешилось острым душевным кризисом в тюрьме.
"В колонне остался я, пишет Одоевский, которая была расстроена и разогнана картечью. Тогда пошёл я Галерной и через переулок на Неву, перешёл через лёд на Васильевский остров к Чебышеву. Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру, живущему на Мойке. Здесь дал мне он последний фрак, всю одежду и 700 руб. денег. Я пошёл в Екатерингоф, где купил тулуп и шапку, и прошёл к Красному Селу. Наконец, вчера возвратился в Петербург, где и прибыл к дяде Д.С. Ланскому, который отвел меня к Шульгину (полицмейстеру)". Другой современник рассказывает, что 14 декабря вечером Одоевский исчез. На другой день около взморья один унтер-офицер наткнулся на прорубь, которая начала уже замерзать, и увидал, что около проруби лежит шпага, пистолет, военная шинель и фуражка конногвардейского полка. Шинель вырубили изо льда и начали поиски тела. Вещи были доставлены на квартиру Одоевского, которого искали. Прислуга признала их, и решили, что Одоевский утонул; а он через несколько дней в простом полушубке, как мужик, пришел к Ланскому. Ланской обещал будто бы его спрятать, отвел его в дальнюю комнату, запер в ней, а сам поскакал с докладом во дворец. 17 декабря в 2 1/2 часа дня Одоевский и Пущин были доставлены в Петропавловскую крепость с запиской от Императора, в которой он писал: "Присылаемых при сём Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин". В равелине Одоевский сидел рядом с Н. Бестужевым. "Одоевский, рассказывает М.А. Бестужев, был молодой пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал как запертый львёнок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у стражей волосы поднимались дыбом; что ему ни говорили, как ни стращали - всё напрасно. Он продолжал своё, и кончилось тем, что его оставили. Этот-то пыл физической деятельности и был причиною, что даже терпение брата Николая разбилось при попытках передать ему нашу азбуку. Едва брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал, чтоб не обнаружить нашего намерения". Такое поведение Одоевского в тюрьме неоднократно обращало на себя внимание его биографов, и все приписывали эти странности его пылкому темпераменту. Но он был психически болен, расстроен до потери сознания. На него напал панический страх, и ужас его положения притупил в нём все другие чувства, лишая его иногда даже связной речи. И понятно, что такое расстройство могло овладеть его духом. Слишком был он не подготовлен к испытанию, слишком не увлечён своим делом, чтобы не пасть духом. Слишком был он молод, богат, красив, умён, талантлив, полон надежд, чтобы не ужаснуться грядущего. А это грядущее рисовалось ему как нечто невообразимо страшное и беспросветное. Он словно угадывал свою судьбу и отбивался от её призрака. И много лишних заклинаний произнёс он, отбиваясь от него. Ход первого допроса в присутствии самого царя оставил слабый след в его расстроенной памяти. "При первом допросе, пишет он, пройдя через ряд комнат дворца, совершенно обруганный, я был весьма естественно в совершенном замешательстве, какого ещё отродясь не испытывал". Одоевский просил поэтому не засчитывать ему в обвинение те показания, которые на первом допросе записаны рукой генерала Левашова. Ему вскоре была предоставлена возможность самому письменно отвечать на вопросы...
13 июля 1826 года над головой Александра Ивановича Одоевского сломали его шпагу, сняли с него мундир и сожгли его, надели на него лазаретный халат и отвели опять в крепость. Окончание дела вернуло Одоевскому спокойствие духа. "Против нас, рассказывает Басаргин, -- сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша-поэт. Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял нашу беседу (в каземате, после окончания дела), и нередко мы проговаривали по целым ночам". 1 февраля 1827 года Одоевского, Нарышкина и двух Беляевых увезли в Сибирь. "Комендант Сукин," рассказывает
А. Беляев, "заявил нам, что имеет высочайшее повеление, заковав нас в цепи, отправить по назначению. При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома графа Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, Одоевский написал потом 
"Бал Мертвецов" в 1827: 



"Бал Мертвецов"



"Открылся бал. Кружась, летели чета младая за четой; одежды роскошью блестели, а лица - свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся, и жаркую склоня главу, к окну в раздумьи прислонился и загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала, в своих гранитных берегах, и в тихих её водах луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел...Вдруг без размера полетел за звуком звук. Я оглянулся; мороз по телу пробежал.
В душе мыслит красна девица:"Свет он мне в могильной тьме...Встань, неси меня, метелица, занеси в его тюрьму!
Пусть, как птичка домовитая, прилечу и я к нему, притаюсь, людьми забытая".
Свет меркнул.
Весь огромный зал был полон мертвецов... четами, сплетясь, толпясь, друг друга мча, обнявшись жёлтыми костями, кружась по полу и стуча, они зал быстро облетали. Лиц прелесть, станов красота, с костей их все покровы спали; одно осталось: их уста, как прежде, все ещё смеялись.
Но одинаков был у всех широких уст безгласный смех. Глаза мои в толпе терялись: я никого не видел в ней: все были сходны, все смешались: плясало сборище костей."


Но ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу Любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример такой самоотверженной и, ни перед чем не отступающей привязанности, и Одоевский преклонился перед подвигом тех жён и невест, которые последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих "ласточках, феях", которые прилетели в их тюрьму, этих "ангелах, низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные земные пелёны", об этих "благих вестниках Провиденья", которые каждый день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт вспоминал с истинным умилением ("Далёкий путь", 1831), ("В альбом М.Н. Волконской", 1829).
"К частоколу в разных местах виднелись дорожки, протоптанные стопами наших незабвенных добрых дам, пишет Беляев. Каждый день по несколько раз подходили они к скважинам, образуемым кривизнами частокола, чтобы поговорить с мужьями, пожать им руки, может быть, погрустить вместе, а может быть, и ободрить друг друга в перенесении наложенного тяжелого креста. Сколько горячих поцелуев любви, преданности, благодарности безграничной уносили эти ручки, протянутые сквозь частокол! Сколько, может быть, слёз упало из прекрасных глаз этих юных страдалиц на протоптанную тропинку. Всю прелесть, всю поэзию этих посещений мы все чувствовали сердцем; а наш милый поэт А. И. Одоевский воспел их чуднозвучными и полными чувства стихами".
Жизнь декабристов в Чите и в Петровском заводе подробно рассказана по этим сведениям С. Максимовым "Сибирь и каторга", III, гл. 2. Много архивных сведений дано в книге Дмитриева-Мамонова "Декабристы в Западной Сибири". Позже Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто внешнем блеске жизни, который тешил его в дни его свободы. И из этого круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного воспоминания. Обычно очень распространенного тогда глумления над пустотой и бессердечностью этого светского круга, этого мы не находим в его стихах; наоборот,
мы встречаем редкую способность смотреть с высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не гоняясь за ними, и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые злые их обличители...Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем веселья. В этой пляске смертей нас не может не поразить его философское спокойствие. В отличие от всех в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих скелетов не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения. Когда заживёшь, окруженный могилами, как жил Одоевский, остаётся либо пожелать самому лечь скорее в землю, либо стремиться подчерпнуть в этих смертях новые силы для подвига в  жизни, что наш поэт всегда и делал.




В одном очень интимном стихотворении ("Два Образа", 1832) поэт сам говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы. В ранней юности, говорит он, предстали мне два образа вечно ясные, слились они в созвездие над моим сумрачным путём; я возносился к ним с благодарностью, провожал их мирный свет и жаждал их огня; и каждая черта их светозарной красы западала мне в Душу. В отливе их сияния передо мной открылся мир чудес, он цвёл их лучами:
"И жаждал я на всё пролить их вдохновенье, блестящий ими путь сквозь бури провести...я в море бросился и бурное волненье пловца умчало вдаль по шумному пути. Светились две звезды: я видел их сквозь тучи; я ими взор поил; но встал девятый вал, на влажную главу поднял меня могучий, недвижно нёс он и примчал и с пеной выбросил в могильную пустыню; что шаг - то гроб, на жизнь - ответной жизни нет; но я ещё хранил Души моей святыню, заветных образов небесный луча свет.
Но, наконец, померкло моё небо, упали
звёзды на камни двух могил. Они рассыпались, смешались с прахом, слить их - в живую полноту теперь бессилен я.
Только в памяти, как и в могильных
плитах, два имени горят: когда я их прочту, как струны задрожат - все жизненные силы, и вспомню я сквозь сон всю мира красоту."


По разряду наказаний Одоевский попал в четвертую группу и был приговорен к 15-летней каторге. Конфирмацией Императора этот срок был сокращен до 12 лет. В Нерчинские рудники Одоевский поступил 20 марта 1827 года. О жизни Декабристов в Сибири сохранилось много рассказов. Вначале положение их было очень тяжелое. "Власть делала много стеснений, производила обыски, относилась к заключенным с большой подозрительностью и придирчиво. Действия власти имели вид иногда чисто одного недоброжелательства и личной неприязни, так как они не оправдывались уже никакими даже и ошибочными политическими опасениями". Каторжная работа была, впрочем, не так страшна.

"Нас поместили, рассказывает А. Беляев, в одну из боковых довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое и эти трое были: Н.И. Лорер, Нарышкин и М.А. Фонвизин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и ещё кто не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким частоколом. Весной нам дозволили заняться устройством на дворе маленького сада. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом всё общество и куда нас к зиме и перевели. Мы копали канавы для фундамента, а так как земля ещё была мёрзлая, то прорубали лёд кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы, и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели, и по большей части: Allons, enfants de la patrie, так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению большей части товарищей". В этом же духе рассказывает и Д. Завалишин про их работу. "Вот выходят, пишет он, и кто берёт лопату для забавы, а кто нет. Неразобранные лопаты несут сторожа или везут на казематском быке. Офицер идёт впереди, с боков и сзади идут солдаты с ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится мерное бряцание цепей. Очень часто пели итальянскую арию "Un pescator del onda fidelin"... Но чаще всего раздавалась революционная песня "Отечество наше страдает под игом твоим". И офицеры, и солдаты спокойно слушают её и шагают под такт ей, как будто так и следует быть. Место работы превращается в клуб; кто читает газеты, кто играет в шахматы; там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет землю с тачкою в овраг, туда же летят и носилки вместе с землею; и вот присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большею частью мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставать изо рва за пятак тачку или носилки. Солдаты поставят ружья в козлы, кроме двух-трёх человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только, завидя издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным возгласом:
"Да что ж это вы, господа, не работаете?" Часовые вскакивают и хватаются за ружья; но начальник прошёл (он и сам старается ничего не видеть), и всё возвращается в обычное нормальное-ненормальное положение". Это "нормальное" положение было вначале очень скучным: за частоколами, в тесноте, но затем община заключенных организовалась. Одоевский сочинил в каземате даже целую грамматику русского языка, и для своих товарищей читал лекции по истории русской литературы. Розен хранил у себя основные правила этой грамматики, записанной рукой Одоевского. К собранию сочинений Одоевского Розен приложил письмо Александра Ивановича (очевидно, к князю Вяземскому, как утверждает Розен), из которого видно, что декабристы имели намерение издавать альманах "Зарница" в пользу невольно заключенных и просили у столичных литераторов содействия. Одоевский и раньше наделял царское семейство язвительными эпитетами. В 1833 году Одоевский пожелал помочь из своих денег трем товарищам, которые были выпущены на поселение и очень нуждались. Он просил своего дядю Ланского высылать ему ежегодно 6000 рублей и хотел 3000 рублей из этой суммы уделить товарищам. Дело о разрешении этой присылки дошло до Государя, который отказал в просьбе. Одоевскому было выставлено на вид, что по своему положению он имеет право получать лишь 1000 рублей ежегодно. Одоевский принимал участие в составлении Устава Артели, ведавшей организацией питания, быта Декабристов и оказания им материальной помощи.
Декабристы "получали газеты, даже запрещённые, в которые завёртывались посылки. Каземат выписывал одних газет и журналов на разных языках на несколько тысяч рублей". Заключённые "занимались взаимным обучением. Так, например, Лукин и Оболенский учились у Завалишина греческому, Барятинский, Басаргин и другие - высшей математике, у него же, Беляев, Одоевский и другие у него английскому", а также Одоевский изучал испанский, начал курс со "Слово о Полку Игореве"и довёл его до современников - Карамзина, Жуковского, Баратынского, Грибоедова, Пушкина. Особенно вдохновенно он говорил о двух последних поэтах, горячо любимых им. Слушатели "Каторжной Академии"  вспоминали, что он , держа толстую тетрадь перед собой, говорил с большим воодушевлением и по ходу лекции читал стихи. Лекции были хорошо продуманы, последовательны. И, как потом выяснилось, он их читал на память. Между товарищами было много хороших музыкантов и знатоков пения. У них часто бывали вокальные и инструментальные концерты.
"Одних фортепиано было восемь, как ни дорого стоила в то время присылка громоздких инструментов. Детей также обучали и музыке, и пению, и обучение церковному пению подало предлог к учреждению школы. "Вскоре мы устроили общие поучительные беседы,  рассказывает Басаргин. Два раза в неделю собирались мы также и на литературные беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или переводное из предмета, им избранного: истории, географии, философии, политической экономии, словесности, поэзии и так далее. Бывали и концерты или вечера музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоевского, относящиеся к нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к отечеству, нередко пелись хором, под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов. Занятия политическими, юридическими и экономическими науками были общие, и по этим предметам написано было много статей. Для обсуждения всех новых произведений были устроены правильные собрания, которые называли в шутку "Академией". Очень развита была также лёгкая сатирическая литература; для некоторых стихотворений была сочинена и музыка (например, для пьесы Одоевского "Славянские девы" на мотив "Стояла старица"), чем преимущественно занимался Вадковский. Между нами, рассказывает другой участник академии Лорер, были отличные музыканты, как-то: Ивашев, Юшневский, Витковский, оба брата Крюковы; они в совершенстве владели разными инструментами. Явились вскоре рояли, скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей, Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный хор и дирижировал им. Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и слушает со вниманием гимны и церковное пение... Строгие правила инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой кости, гораздо ценнее самого серебра. Устроив мало-помалу своё материальное довольство, мы не забыли и умственного. Стоило появиться в печати какой-нибудь примечательной книге, и феи наши уже имели её у себя для нас. Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьёв даже перевёз в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего употребления. Между нами устроилась академия, и условием её было: всё написанное нашими читать в собрании для обсуждения. Так, при открытии нашей каторжной академии Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал нам историю русского флота, брат его Михаил прочёл две повести, Торсон - плавание своё вокруг света и систему наших финансов, опровергая запретительную систему Канкрина и доказывая её гибельное влияние на Россию. Розен в одно из заседаний прочёл нам перевод "Stunden der Andacht" (часы молитвы). Александр Одоевский, славный наш поэт, прочитал стихи, посвящённые Никите Муравьеву, как президенту Северного общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши прислали ему венок. Корнилович прочёл нам разыскание о русской старине; Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями...В долгие зимние вечера, говорит барон Розен, для развлечения и поучения несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьев - стратегии и тактике, Ф.Б. Вольф - химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин - прикладной и высшей математике, А.О. Корнилович и П.А. Муханов - русской истории, К.П. Торсон - астрономии и А.И. Одоевский - русской словесности.
А.И. Одоевскому, говорит Розен, в очередной день следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довёл лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он всё читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или о желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени Одоевский избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадь в руках в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов".

В 1831 году Одоевский вместе с другими товарищами был переведён из читинского острога в Петровскую тюрьму (за Байкалом), при  балагинском железном заводе. "Работы наши, рассказывает Розен, продолжались как по-прежнему в Чите, летом на дорогах, в огороде, зимою мололи на ручных мельницах; в досужное время каждый занимался по своей охоте; в книгах не было недостатка, для учения было более удобств. Александр Иванович Одоевский дважды в неделю работал со мною". Совсем в весёлом тоне говорит об этой петровской жизни и А. Беляев. "Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только, так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы, но, кроме свободы, мы не были ни в чём стеснены и имели всё, что только образованный, развитой человек мог желать для себя. К тому ещё если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения, и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной Школой Мудрости и Добра". В конце 1832 года, по случаю рождения великого князя Михаила Николаевича, убавили по несколько лет каторжной работы тому разряду, в котором находился Одоевский, и срок его каторги кончился. Он выехал из Петровской тюрьмы на поселение в начале 1833 года. Одоевский был поселён в селении Еланском, Иркутской губернии, где он прожил три года. Нужды он не терпел, но жизнь была очень скучная. Он жил в собственном деревянном домике, который он себе купил за 400 рублей, и обзавелся кое-каким хозяйством.
С судьбой поселенца Одоевский мирился туго.  По крайней мере, в первый же год жизни в Елани он писал царю письмо, в котором обращался с просьбой о прощении ему его вины. Он говорил, что вполне заслужил кару, но что чем больше убеждается в вине своей, тем сильнее тяготеет над ним имя преступника. Он просил дать ему возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его и принять его прощальный взор и последнее отеческое целование. Он обещал, что сердечная преданность Государю будет направлять отныне все стези его жизни, и что он посвятит на оправдание своих слов все силы, "сколько осталось их от возрастающего грудного изнеможения". O переводе Одоевского в другое место из "дикой Елани, где климат так суров и где леса горят от беглых", начал в то же время хлопоты и его отец, князь Иван Одоевский. Он писал частые и длинные письма генерал-адъютанту Бенкендорфу, прося его исходатайствовать сыну облегчение его участи. Старик просил сначала определить сына в солдаты и разрешить ему отдохнуть в его имении, но так как думать об исполнении этой просьбы он не смел, то просил перевести сына хоть в Курган, где находились барон Розен и Нарышкин. Если нельзя в Курган, то хоть в Ишим. Старик мотивировал свою просьбу тем, что климат Елани вреден для его сына. На опасения отца о здоровье сына исправляющий должность генерал-губернатора Восточной Сибири писал, что Александр Одоевский "здоров, не жалуется и ведет себя хорошо".


23 мая 1836 года царь разрешил наконец перевести Одоевского из Елани в Ишим. Инвентарь хозяйства в Елани сохранился по описи Волостного Головы, который её составил, когда Одоевский покидал Елань и просто отдал барону Штейнгелю своё имущество. Опись довольно любопытна. Вот она, с сохранением орфографии оригинала. Наименование имущества:
"Земли самим расчищенной - 1 1/2 дес. Земли нанятой у крестьян на разные сроки от 4 до 20 лет - 16 1/2 дес. Из них засеянных разным хлебом - 13 дес. Дом деревянный с пристроенною горницею, отщекоторенную внутри - 1. При нём амбар. Скотников с поветами - 2. Огород. При доме: лошадей - 4, корова - 1, свиней - 4, из коих две пропали и одну убили, телег - 3, сани - 1, дровень - 2, дрогов - 6, сох - 4, борон железных - 3, деревянная - 1, хомутов наборных - 1, простых - б, шлей - 5, недоуздков - 3, узд - 5, дуг - 2, топоров узких - 2, широких - 1, долот - 2, седелка железная - 1, серпов новых - б, старых - 3, кос новых - 4, старых - 3, горбуш - 2. Мебели: картина масляными красками писанная в золотых рамах. Другая гравированная в черных рамах с прозолот. по краям. Столярной работы из березового дерева шкаф со стёклами. Книжных шкафов - 2, ширмы, диван, кровать, бараметр. Фортэпьяно (оставлено с тем чтобы зимою переслать). Разных вещей: ложек серебренных - разливальная; хлебальных больших - 2, чайных - 2, поднос лаковый, чайник фарфоровый, чашек фарфоровых - 3 пары, скатерть, салфеток - 2, кофейная мельница, графин хрустальный, рюмок - 3, стакан, миска фаянцовая, тарелок глубоких - 2, тарелок мелких - 2. Блюдо. Кухонной посуды: кастрюль больших - 1, малых - 1, сковород - 2, нож поварской, ухват, сковородник."


В июле 1836 года Одоевский был отправлен в Тобольск под надзором одного казака, которому выдано 1.000 рублей, принадлежащих Одоевскому, для расходования их по мере надобности. В конце августа он был в Ишиме. С А.М. Янушкевичем Одоевский познакомился в Ишиме. Янушкевич, польский патриот, человек очень образованный и много путешествовавший, был сослан в Сибирь за антиправительственную агитацию. С Одоевским в Ишиме
он поделился той кипарисной веткой, которую сорвал в Италии на могиле Лауры, и Одоевский отблагодарил его в трогательном стихотворении
"А.М. Янушкевичу, разделившему со мною ветку с могилы Лауры", 30 августа 1836, Ишим :
"В странах, где сочны лозы виноградные, где воздух, солнце, сень лесов дарят живые чувства и отрадные, и в девах дышит жизнь цветов,
Ты был! Пронёс пытливый посох странника туда, где бьёт Воклюзский ключ...Где ж встретил я тебя, теперь изгнанника? В степях, в краю снегов и туч!
И что осталось в память Солнца южного? Одну лишь ветку ты хранил с могилы Лауры: полный чувства дружного, и ту со мною разделил!
Так будем же печалями заветными делиться здесь, в отчизне вьюг, и крыльями, для мира незаметными, перелетать на чудный юг,
Туда, где дол цветёт весною яркою под шёпот Авиньонских струй и мысль твоя с Лаурой и Петраркою слилась, как нежный поцелуй."


Нино Чавчавадзе-Грибоедова - вдова погибшего Грибоедова, ей Александр Одоевский посвятил стихи "Брак Грузии с Русским Царством", Тифлис, 12 апреля 1839 :
"Дева черноглазая! Дева чернобровая! Грузия! Дочь и зари, и огня! Страсть и нега томная, прелесть вечно новая дышат в тебе, сжигая меня!
Не томит тебя кручина прежних, пасмурных годов! Много было женихов, ты избрала — Исполина!
Он идёт: по могучим плечам пышно бегут светло–русые волны; взоры подобны небесным звёздам,
Весь он и жизни и крепости полный, гордо идёт, без щита и меча; только с левого плеча, зыблясь, падает порфира;
Светел он как снег; грудь, что степь широка, а железная рука твёрдо правит осью мира.
Вышла невеста навстречу; любовь - зноем полудня зажгла её кровь;
И, откинув покрывало от стыдливого чела, вдаль всё глядела, всем звукам внимала, там, под Казбеком, в ущелье Дарьяла, давно жениха она ждала.
В порыве восторга с ним повстречалась и, для начала, перстнями менялась; в пене Терека к нему бросилась бурно в объятья, припала нежно на грудь жениху своему. Приняла думу, и вся — просияла.
Прошлых веков не тревожься печалью, вечно к России Любовью гори, слитая с нею, как с бранною сталью яркий пурпур зари."


Ишим, Ялуторовск. Песенка, написанная князем Александром Одоевским в Сибири и разосланная им другим Декабристам, сделалась такой популярной, что её знали наизусть даже все школьники:
"Бывало, в доме преобширном в кругу друзей, среди родных живёшь себе в веселье мирном и спишь в постелях пуховых.
Теперь же в закоптелой хате между крестьян всегда живёшь, забьёшься, скорчась на полати и на соломе там заснёшь.
Бывало предо мной поставят уху стерляжью, соус, крем, лимоном, бланмаже приправят, сижу и ничего не ем.
Теперь с похлёбкою дурною и хлеб с мякиной очень сыт, дадут капусты мне с водою - ем, за ушами аж трещит."


С этого же времени старик-князь стал хлопотать о свидании с сыном. Князь-отец Иван Одоевский бывал там, когда командовал драгунским полком в Сибири.
"Ah! combien je suis heureux de vous savoir plus pris de moi, писал он сыну, en pensant que par Le premier trbinage je pourrai venir vous presser contre mon coeur, et vous couvrir de tendres baisers. L'idei seule que mes yeux pourront voir Les vТtres, que je pourrai me jeter dans vos bras -- fait toute ma filiciti".
Это письмо сделалось известным генерал-губернатору П.Д. Горчакову, который, усматривая в нём как бы выражаемое желание князем Одоевским навестить своего сына на новом месте поселения, счёл необходимым просить графа Бенкендорфа дать ему указания к руководству на будущее время о том, возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из государственных преступников. Переписка была длинная, пока, наконец, в 1836 году 25 ноября Бенкендорф не уведомил Горчакова, что родственникам находящихся в Сибири государственных преступников не может быть дозволяемо приезжать в Сибирь для свиданий и что "буде кто-либо из родственников означенных преступников отправится в тот край, не испросив предварительно на сие дозволения, то местное начальство обязано немедленно его выслать". В январе 1837 года старик князь Иван Одоевский через императрицу возобновил своё ходатайство о поселении сына в своем имении во Владимирской губернии, но согласия на это ходатайство и на этот раз не последовало. Александр Иванович со своей стороны ходатайствовал перед Бенкендорфом о разрешении вступить рядовым в армию, действовавшую на Кавказе. Это прошение было уважено царём 19 июня 1837 года. Рассказывают, что царь уступил главным образом под впечатлением, какое на него произвело стихотворение Одоевского "Послание к отцу", переданное царю Бенкендорфом вместе с ходатайством Одоевского.
До Казани Александр Иванович шёл этапным путём, а затем за собственный счёт покатил на почтовых с жандармом, торопясь не опоздать в экспедицию против горцев. В Казани состоялось наконец его свидание с отцом, который выехал ему навстречу. Н.И. Лорер так рассказывает в своих записках про эту трогательную встречу: "70-летний князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на пути своего сына, и остановился у губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына всё-таки побежал к нему навстречу по лестнице; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлёкши и его с собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: "Да ты, брат, Саша, как будто и не с каторги, у тебя розы на щеках". И, действительно, Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиной, каких я когда-нибудь знал. Стрекалов оставил обоих Одоевских у себя обедать, а вечером все вместе провели очень весело время. 28 августа мы оставили Казань. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где дороги делятся, одна идёт на Кавказ, другая на Москву. При перемене лошадей, готовясь через несколько минут проститься с своим Сашей, бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально спросил проходившего ямщика: "Дружище, а далеко будет отсюда поворот на Кавказ?"
"Поворот не с этой станции," отвечал ямщик, "а с будущей"... Старик князь даже подпрыгнул от неожиданной радости: ещё 22 версты глядеть, обнимать своего сына!... И он подарил ямщику 25 рублей, что очень удивило последнего. Однако, рано или поздно, расставанье должно было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая сына, что в последний раз лобзает его?"

Одоевский ехал в новый, неизвестный ему край, "от 40 градусов мороза к 40 градусам жары". Как бывший кавалерист, он был определён в Нижегородский драгунский полк, который стоял тогда в урочище Кара-Агач близ Царских Колодцев, верстах в 100 от Тифлиса. О пребывании Одоевского на Кавказе сохранилось много, хотя и отрывочных, сведений в воспоминаниях современников. Сопоставим эти сведения, и мы получим довольно полную картину последних лет жизни поэта. Первая его стоянка была в Ставрополе, где он застал многих из своих товарищей. "Осенью 1837 года," рассказывает Н. Сатин
"в Ставрополь привезли Декабристов Нарышкина, Лорера, Розена, Лихарева и Одоевского. Несмотря на 12 лет Сибири, все они сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но из всех весёлостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно "мой милый Саша", как его прозвал Лермонтов. Ему было тогда 34 года, но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности. Я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились. Между тем, пошёл сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского,
и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши, ещё юные сердца, и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма!
Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступила тёмная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождём, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света. Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное "ура". Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась тёмная масса. Действительно, в этой картине было что-то мрачное. "Господа! закричал Одоевский. Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! Если бы мы подоспели!" И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни. "Сумасшедший!" сказали мы все, увлекая его в комнату, что вы делаете? Ведь вас могут услыхать, и тогда беда! "У нас в России полиция ещё не научилась по-латыни", отвечал он, добродушно смеясь".
В Ставрополе товарищам вообще жилось весело. "У командира Моздокского казачьего полка Баранчеева собирались Декабристы Кривцов, Палицын, Лихачев, Черкасов, Одоевский, Нарышкин и Коновницын и целый кружок офицеров. Углублялись не в политику и не в философию, которые надоели и измучили их. Коротали долгие вечера бостоном, копеечным бостоном и доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали", так рассказывает один из участников этих весёлых вечеров. Мы встречаем затем Одоевского в Тифлисе. "Одоевского застал я в Тифлисе, рассказывает А. Розен, где он находился временно, по болезни. Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но всё по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я ещё два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию - моё предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд на славу России". В 1839 году летом Одоевский был в Пятигорске, где с ним встретился Н.П. Огарёв. В своих воспоминаниях Огарёв сохранил нам мастерский портрет своего друга: "Одоевский был, пишет Огарёв, без сомнения, самый замечательный из Декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, "этот блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую" не забудет никто из знавших его". В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека. Он носил свою солдатскую шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, и с тою же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию...в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого особого значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Он обыкновенно отклонял всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете "без шума, но с твёрдостью", пренебрегая всякой славой... что бы ни было, но дела его и мненья, и думы: всё исчезло без следов. Как легкий пар вечерних облаков...и у меня в памяти осталась музыка его голоса, и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая... Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я, идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... Это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я писал к Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошёл к нему. Он стоял средь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! И теперь не стыжусь я этих слёз: в самом деле, это не были слёзы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению, поколения, принявшего завет, продолжающего задачу. С этой минуты мы стали близки друг к другу.
Он - как учитель, я - как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была ещё не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых всё было истинно и величаво. Я смотрел на него с религиозным восторгом. Он был мой критик. Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей, хорошо подготовленной романтической почве, быстро вырастил цветок - бледный, унылый, с наклонённой головою, у которого самая чистая роса похожа на слёзы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского... за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я; и к нему, как к единой окончательной цели, примыкало наше настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к отрицанию того и другого. Он был скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни с самой первой юности, и самый склад мозга; это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты "...Мечты, которой никогда он не вверял заботам дружбы нежной..." то есть мечты какого-нибудь личного счастия он не вверял, потому что её у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль. Что в нём отразилось направление славянства, об этом свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров о музыке, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных, стихотворений. Она важна для нас как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину. В августе мы поехали в Железноводск. Одоевский переселился туда же. Жизнь шла мирно в кругу так для меня близком. Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь тёмную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову.
Это был рассказ о видении какого-то СВЕТЛОГО ЖЕНСКОГО ОБРАЗА, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся,
"Долго следил я эфирную поступь"...Он кончил, а этот стих и его голос всё звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти. Самый образ Одоевского с его звучным голосом в поздней тишине леса мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи".

Походная жизнь на первых порах, кажется, не очень тяготила Одоевского: он даже увлёкся её удалью. "Каким знали мы его в тюрьме, - рассказывает
А. Беляев, - таким точно и остался он до конца: всегда или серьёзный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных казаков, их ловкость на коне, поднятие монет на всём скаку, то захотел непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не раз слетал с лошади". На бивуаках жилось Одоевскому тоже и весело, и привольно, если верить Н.И. Лореру. "У Одоевского, - говорит он, - был собственный шатёр, и он предложил мне поселиться с ним, на что я с удовольствием, конечно, согласился, любя его искренно и приобретая в нём приятного собеседника. Ко всем приятностям собеседничества к Одоевскому присоединился отличный повар, и мы с ним согласились дать обед.


Для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь и составили пригласительный список. Приглашённых набралось до 20 человек, и в Иванов день, 24 июня, в трёх соединённых палатках, с разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все мы собрались. Капитан Маслович был именинник,
и мы пили радушно его здоровье и веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи своего брата и отлично читавшего вообще,
мы заставили декламировать, и он прочёл нам "Цыган". Настроение духа Одоевского изменилось резко в июле месяце 1839 года, когда до него дошла весть о кончине его отца. "Мой милый друг, - писал он своему товарищу по несчастию М.А. Назимову, - я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар - кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Всё кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен. Мой добрый, мой нежный отец попросил перед кончиной мой портрет. Ему подали сделанный Волковым. "Нет, не тот", - сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он попросил положить ему на грудь, прижал его обеими руками и умер. Портрет сошёл с ним в могилу...
Я спокоен. Говорить - говорю, как и другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу этому миру".
"Одоевский, получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего отца, продолжает Лорер, совершенно изменился и душевно, и физически. Не стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку, по целым дням не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. "Je reste ici comme victime expiatoire", были его последние слова на берегу. Чтобы отсрочить хоть ненадолго горестную минуту разлуки, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся.
"Ведь ещё успеют перевезти твои вещи: едем вместе", уговаривал я его.
"Нет, любезный друг, я остаюсь". Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали фуражками и платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире?"
Одоевский стал напрашиваться на опасность. Г.И. Филипсон имел случай наблюдать его в этом возбуждённом состоянии. "Я пошёл навестить князя Одоевского, - рассказывает он, - который был прикомандирован к четвертому батальону Тенгинского полка. Я нашёл его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьёзной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно. Поэтому, прийдя к себе, я тотчас изменил диспозицию: четвертый батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в третий батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии.
Я рассказал ему причину моей просьбы, и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный князь Одоевский вошёл в кибитку Раевского и, оставаясь
у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: "Здравия желаю Вашему Пр-ву". Раевский сказал ему: "Вы желаете участвовать в завтрашнем движении - я вам это дозволяю". Одоевский вышел, а я не верил ушам своим, не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с Декабристами. Оказалось, что всё это произошло просто от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас ещё более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатичною личностью. Этих часов было немного". Желание Одоевского исполнилось скоро, но не совсем так, как он надеялся. Умер он не на поле брани, а пал случайной жертвой изнурительной горячки, которая свирепствовала на восточном берегу Черного моря, в Лазаревском форту, где Одоевский жил на позициях. "Через месяц, когда мы были уже в Псезуапе, - продолжает Филипсон, - я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашёл к Одоевскому проститься. Я нашёл его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру чрез поднятые полы палатки". "5 августа," по словам Розена, "Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Зогорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, 6 августа, Одоевский слёг. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизованные стихи насчёт молодого неопытного лекаря. В день Успения, 15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась; Зогорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать. Зогорецкий помог ему, придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Зогорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался... Так отдал он богу последний вздох беспредельной любви. Когда я возвратился из своей поездки, - рассказывает Филипсон, - недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность. Но для Одоевского ещё не всё кончилось смертью. Через час после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями; их прибежало шесть или семь, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушёл, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли Псезуапе, я пошёл навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания!" Правдивость этого рассказа подтверждена и Н.И. Лорером. "Болезнь Одоевского, - пишет он, - не уступала всем стараниям медиков. Раевский с первого дня его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат в новоустроенном форте, и добрые люди на своих руках это сделали. Ему два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении; а когда он скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры. Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, на лице его вдруг выступил пот...Все возымели ещё луч надежды, но скоро и он отлетел! До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом; но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все любили. Горцы сняли этот символ. Касательно могилы Одоевского," пишет Розен, - предание гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится". Все, с кем случай его сталкивал, остались под обаянием его личности "красивой, кроткой, доброй и пылкой". "Кроме истории или повествования о великих событиях, - говорил один из его товарищей, всего ближе к нему стоявший, есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было обильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, весёлый и снисходительный к слабостям своих ближних. Этот злополучный юноша скорее собою пожертвует другому, чем спасётся гибелью невинного", говорил про него другой приятель, и не нашлось ни одного человека, который сказал бы про него дурное слово, кроме его самого:
"Я от природы беспечен, немного ветрен и ленив", - говорил он своим судьям; и, действительно, помимо этих пригрешений, едва ли кто мог бы указать на иные в его характере. Был момент в его жизни, когда, под тяжестью обрушившейся, как ему казалось, непоправимой беды, он в полусознании бормотал бессвязные речи и в страхе был слишком откровенен, но кто решится осудить его за это? Надо простить этот невольный грех, тем более, что он вытек из одного лишь чистосердечия и сентиментальной доверчивости к начальству, в котором он видел прежде всего людей, а потом уже судей. Пусть был грех, но было и искупление. И в этом искуплении Одоевский проявил большую твердость духа...Но лучшим оправданием ему служит та теплота и нежность, какой он согревал всех, с кем делил чашу жизни. Он остался в памяти людей как поэтичный образ кроткого страдания, нежной дружбы и любви к людям. Таким перешёл он и в потомство, которое, как многие надеялись и хотели, должно было забыть его, но не забыло. Ещё при его жизни одна из его знакомых B.C. Миклашевич хотела спасти образ Одоевского от забвения и посвятила вымышленному описанию его жизни целый роман "Село Михайловское". Герой этого романа Александр Заринский, призванный спасать всех угнетённых, и есть наш скромный Александр Иванович. "Он был необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен; выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своей изменял его тайнам. Нос у него был довольно правильный; брови и ресницы почти чёрные; большие синие глаза, всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные белые зубы, выражала презрение ко всему низкому. Кто не умел понять его Души, тот считал его гордецом и "философом", считал его даже опасным человеком, умеющим наизусть цитировать Вольтера. Но в Заринском, истинном рыцаре не было столько смирения, благочестия и доброты. Он был ангел-хранитель и защитник простого народа; он защищал его в деревнях от помещиков, в судах от судей, в кабинете губернатора от чиновников, и народ боготворил его. Конечно, в награду за свои добродетели он получил нежную любящую супругу и все блага тихой счастливой семейной жизни". Роман "Село Михайловское или помещик XVIII столетия" был написан в 1828-1836 годах, но по цензурным условиям увидел свет лишь в 1866 году. Три главных действующих лица этого романа: Заринский, Ильменев и Рузин списаны -- как утверждают близкие знакомые автора с князя Одоевского, Рылеева и Грибоедова. Действие рассказа происходит в XVIII веке, в кругу старой помещичьей жизни и вертится главным образом вокруг разных любовных интриг, описанных и развитых в стиле старых романов "с приключениями". Автор подражал, очевидно, Вальтер Скотту, но не вполне удачно. Рассказ страшно растянут (4 тома) и полон совсем невероятных драматических положений. Роман имеет, впрочем, и свои достоинства (которые заставили Пушкина похвалить его, когда он прочел первые главы в рукописи). Несмотря на все невероятности интриги (даже мёртвые воскресают), рассказ в некоторых своих частях правдив и реален. Хороши, например, описания быта духовенства высшего и низшего (в литературе 30-х годов нет этим описаниям параллели, в чём их большая ценность) и очень правдивы рассказы о разных помещичьих насилиях над крестьянами (эти страницы и сделали невозможным появление романа в печати). Нужно отметить, что во всём ходе рассказа нет решительно ничего схожего с историей декабрьского восстания или с историей жизни того или другого декабриста. "Бедный Александр Иванович за свои добродетели вознаграждён в сей жизни не был, и портрет его в этом романе, конечно, сильно идеализирован. Но надобно было иметь много доброты и тепла в своей Душе, чтобы послужить оригиналом для столь рыцарски-благородного портрета."
Лермонтов глубже проник в Душу Одоевского, когда писал:"К счастью, следы от дум Одоевского, вопреки его собственной воле, остались. Друзья не дали затеряться его стихотворениям, и в них сохранён для нас настоящий смысл его страдальческой жизни, - жизни в мечтах и в раздумье. Это была жизнь очень интимная, ряд бесед с самим собою, в которых воспоминания задвигали собой все надежды и упования, и раздумье брало верх над непосредственным ощущением действительности."
Современники ценили высоко поэтический отголосок этой интимной жизни. Товарищи считали Одоевского способным "свершить поэтический труд на славу России", они утверждали, что лира его "всегда была настроена, что он имел большое дарование и дар импровизации". Один из них говорил, что "Одоевский великий поэт и что если бы явлены были свету его многие тысячи стихов, то литература наша отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами". В 1839 году графиня Ростопчина писала в одном частном письме В.Ф. Одоевскому: "Сюда на днях должен прибыть ваш двоюродный брат, и я горю нетерпением с ним познакомиться. В детстве моём семейство Ренкевичевых представляло мне его идеалом ума и души... Говорят, что он много написал в последние года и что дарование его обещает заменить Пушкина, и говорят это люди умные и дельные, могущие судить о поэзии". Но вернее, чем его поклонники, свои силы оценивал сам Александр Иванович. В Чите в 1827 году он отозвался на смерть Веневитинова таким глубоко прочувствованным стихотворением "Умирающий художник". В Веневитинове Одоевский отпевал самого себя :
"Все впечатленья в звук и цвет и слово стройное теснились; и Музы юношей гордились, и говорили: "Он поэт!". Но нет; едва лучи денницы моей коснулися зеницы, и свет во взорах потемнел; рождён плод жизни недоспелый!
Нет! Снов небесных кистью смелой одушевить я не успел; глас песни, мною недопетой не дозвучит в земных струнах, и я, в нетление одетый, её дослышу в небесах.
Но на земле, где чистый пламень огня Души я не излил, я умер весь... И грубый камень, обычный кров немых могил,
На череп мой остывший ляжет и соплеменнику не скажет, что рано выпала из рук едва настроенная лира, и не успел я в стройный звук излить красу и стройность мира."


И для него, которому перестала святить "денница жизни", которому "целый мир стал темницей", и ему продолжал светить тот внутренний свет, в котором и заключался весь смысл и все движение его земной жизни. Какой облик приняла духовная сторона этой жизни под лучами такого света - нам покажут сейчас стихотворения, писанные им для себя, в свое утешение и свою защиту, а не для обороны чего-либо постороннего, хотя бы и столь дорогого писателю, как "самобытная" литература его родины. В одном стихотворении, посвящённом памяти отлетевших от него милых образов, Одоевский очень картинно и верно назвал всю свою духовную жизнь "воспоминанием о красоте мира сквозь сон". Действительно, он жил только воспоминаниями, и в них ему всегда светила красота недоступного для него мира. Жизнь успела подарить Одоевскому только первую свою улыбку - именно в те ранние годы, когда человек смотрит на такую улыбку, как на залог грядущего долгого счастья, как на намёк возможного в мире блаженства; и наш поэт, в силу особых условий его блестящей и счастливой юности, мог быть легче, чем кто-нибудь, прельщён таким ранним приветом жизни. Когда он готовился проверить её обещания, когда он ей задал первый серьёзный вопрос и поставил первое свое требование - он, в один день и навсегда, потерял сразу всё, что люди теряют постепенно и к чему они, ввиду такой медленной утраты, становятся мало-помалу равнодушны. Одоевский очутился в совсем особом положении; он не знал медленного угасания надежд, не испытал, как одна за одной гаснут путеводные звёзды, его сразу окутала тьма, и он продолжал любить, безумно любить жизнь, создавая в мечтах её пленительный образ по тем мимолетным воспоминаниям, которые сохранил о ней. При всём печальном колорите его стихотворений, печальном потому, что правдивом, в его стихах нет и тени пессимизма. Как бы он ни скорбел о себе, он был далёк от всякой скорби о жизни; он приветствовал её где только мог, и каждый, самый мимолетный веселый луч её, случайно падавший в его темницу, он встречал с благодарностью и радостью. Эта весёлая благодарность была приветом той жизни, которая, с её светом и движением, как неизвестный заповедный рай, начиналась за оградой его собственного существования.
Мир мечты не мог быть для Одоевского тем, чем он был для многих других, которые, идя свободно своей дорогой, пресытясь обманами жизни, говорили, что всё, кроме мечты, суета и разочарование, что красота и блаженство не в сближении с миром, а в отдалении от него, что счастье - в мечтах, а не на земле.
Для Одоевского такое утешение в мечтах существовало лишь наполовину. Его мечта была лишь "воспоминанием о красоте жизни", которая не обманула его, не надоела ему, а наоборот, прельщала его. Мечта, поэтическое творчество и тот веселый "мир", красоту которого он силился припомнить, слились в его представлении в одно неразрывное целое. Одоевский верил, что если все материальные его связи с этим миром порваны, то всё-таки в его мечте осталась одна связь, неуловимо тонкая, но вместе с тем самая крепкая, которая пока цела и не даст ему погибнуть в одиночестве. Провожая последний "лучезарный хоровод блеснувших надежд", он молил эту воздушную деву-мечту запоздать своим отлетом; её одну, "неотлётного друга", просил он побыть с ним в залог того, что всякая мечта не есть случайное видение, что в ней дано общение с другими людьми, что она может присниться и другому, и на ту же высоту вознести думы ближнего. "Последняя надежда", 1829, Е.А. Баратынскому:
"Промелькнул за годом год, и за цепью дней минувших улетел надежд блеснувших, лучезарный хоровод.
Лишь одна из дев воздушных запоздала. Сладкий взор, лёгкий шёпот уст послушных, твой небесный разговор
Внятны мне. Тебе охотно я вверяюсь всей Душой...Тихо плавай надо мной, плавай, друг мой неотлётный!
Все исчезли. Ты одна наяву, во время сна, навеваешь утешенье. Ты в залог осталась мне, заверяя, что оне не случайное виденье,
Что приснятся и другим и зажгут Лучом своим Дум Высоких Вдохновенье!"

"Мечта не как убежище для скорбящего и оскорбленного духа, а как живая связь с другими людьми" вот какой являлась Одоевскому эта фантазия, с которой большинство его современников любили встречаться не иначе как вдвоём, в тишине, в уединении и вдали от людей и по возможности о них не думая," написал однажды Одоевский. И за что же поэт так превозносил эту гостью? Не за то, что она ему давала забвение и под своим узорным покровом стремилась скрыть от него все мрачные стороны бытия, не за то, что она убаюкивала его мысль и смиряла тревогу сердца. Высшее проявление жизни, она учила его любить эту жизнь и чуять бесконечность Духа. "Поэзия", 1837-1839:
"Как я давно поэзию оставил!" я так её любил: я черпал в ней все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных Мир я славил, его красу и стройность вечных дел, дел, грядущих к Высшей Цели.
На небе, где мне звёзды не яснели, и на земле, где в узах я коснел...Я тихо пел живому Солнцу и всей Душой Его благодарил. Как ни темна была моя дорога, как ни терял я свежесть юных сил...В поэзии, в глаголах Провиденья, всепреданный, искал я утешенья - живой воды источник я нашёл!
О, друг, со мной в печалях неразлучный, Поэзия! Слети и мне повей опять твоим божественным дыханьем!
Мой верный друг! Когда одним страданьем я мерил дни, считал часы ночей - бывало, кто прижмётся к изголовью и шепчет мне, целит меня любовью
И сладостью возвышенных речей?
Слетала ты, мой ангел-утешитель! В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность, как само Солнце вдохнуло в этот свет, в конечный мир всю Духа бесконечность. Поэзию и пеньем птиц, и бурями воспеть? То в радугу, то в молнию одеть, и в цвет полей, и в звёздный хоровод, в порывы туч, и в глубь бездонных вод, един на век и вечно разнозвучный?"

Чем же был мил Одоевскому этот Свет, и о какой его красоте мог наш двадцатилетний узник вспомнить? Так мало было прожито, что само слово "воспоминание" звучит как-то странно; можно было бы подумать, что оно по ошибке поставлено вместо слова "надежда", если бы мы не знали, что для себя лично Одоевский навсегда от всяких надежд отказался. Но он, действительно, любил мир, и любил его не эгоистично, не для себя, и знал, за что любил.
Его ровное и ясное миросозерцание опиралось и на общие размышления о красоте и цене жизни, и на память о тех ранних впечатлениях бытия, в которых для него было столько намёков на возможное в мире блаженство. Первое, что в глазах Одоевского придавало миру его высокую цену и что одевало его в особую красоту. Одоевский, как большинство людей его времени, был искренне верующим человеком. В каземате Петропавловской крепости в пасхальную ночь 1826 года он писал "Полночь":
"Я на коленях, стоя, пел; с любовью к небесам свободный взор летел...и серафимы тьмы внезапно запылали в надзвёздной вышине их песни слышалися мне. С их гласом все миры гармонию сливали. Средь мрачных стен, как Луч небесный падал, и день, блестящий день сиял над сумраком ночи; стоял Он радостный средь волн небесных сил - и полные любви, божественные очи на мир спасённый низводил. И славу Вышнего, и на земле спасенье я тихим гласом воспевал, мой также глас к Воскресшему взлетал: из гроба пел я воскресенье."

Говорил он, и весь земной путь, проходимый человечеством, был в его глазах таким благим путем к благой цели. Он, как сын своего поколения, воспитавший
ся в эпоху религиозно-сентиментального просветления духа, верил в прогресс и в торжество "гуманизма". Сквозь туман веков ему было видимо это торжест
во, как видимы были и все трудности и опасности земной дороги. Человек все-таки смертный пришлец великого бессмертного мира, думал поэт. Не всё в этом мире создано для него и не всё создание его рук. "Элегия", 1830:
"Но вечен род! Едва слетят потомков новых поколенья, иные звенья заменят из цепи выпавшие звенья; младенцы снова расцветут, вновь закипит младое племя, и до могилы жизни бремя, как дар без цели донесут. И сбросят путники земные...Без цели! Кто мне даст ответ? Но в нас порывы есть святые и чувства жар, и мыслей свет. Высоких мыслей достоянье! В лазурь небес восходит зданье: оно незримо, каждый день, трудами возрастает века; и со ступени на ступени века всегда возводят человека."
Кроме этой духовной красоты, поэт любил в мире и его красоту внешнюю. Это была его вторая любовь, живая и сильная в его поэтической душе. Много великолепных поэтических образов, взятых из жизни природы, рассыпал Одоевский в своих случайных стихотворениях. Он не мог пройти мимо этой внешней красоты, не почувствовав прилива любви к творенью. Бога, которого Лермонтов вспоминал редко, и людей, о которых он вспоминал в большинстве случаев недружелюбно, Лермонтову оставалось говорить только о природе, и о мире дорогому его другу Одоевскому. У Одоевского была, впрочем, и ещё одна привязанность, чисто земная. Он был большим Патриотом. Судьба России были для него предметом особого культа. Он верил в Великое Призванье Своей Отчизны и мечтал об её Всеславянской Миссии. Патриотические думы Одоевского дошли до нас, конечно, в весьма неполном виде. В своих стихах
он говорил о Родине часто, говорил возвышенно и хвалебно и в большинстве случаев без всякой тени критического отношения к её настоящему. Но такое критическое отношение не умирало в Душе Одоевского. Как бы молод он не был, и как бы не были шатки его политические взгляды, в основе своей его Патриотизм был далеко не из самодовольно-миролюбивых. Несмотря на то покаянное настроение, которое охватило поэта в тюрьме и выразилось, как мы помним, в полном отречении от всяких "заблуждений", Одоевский и в каземате ощущал иногда прилив боевого пыла и писал - "Сон поэта", 1836 :
"Таится звук в безмолвной лире, как Искра в тёмных облаках; и песнь, незнаемую в мире, я вылью в Огненных Словах.
В темнице есть певец народный; он не поёт для суеты: скрывает он Душой Свободной небес бессмертные черты;
Но похвалой не обольщённый, не ищет раннего венца. Почтите сон его священный, как пред борьбою сон борца."

Мысли о Родине сохранили свой боевой характер и во второй год испытания. 1827. К числу боевых нужно отнести и стихотворение "При известии о польской революции". Оно было написано в 1831 году под свежим впечатлением июльского переворота. "Можно сказать наверное," рассказывает Д. Завалишин, "что мрачное состояние духа имело бы очень вредное влияние на многих и дурные последствия при вступлении в такую мрачную жизнь, какова была в Петровском каземате сначала, если бы тут не подоспело кстати известие о Французской Революции, возбудившее надежды в другом отношении и увлекшее снова все мысли и желания в политическую и умственную сферу, чем и отвлекло нас от мрачного настоящего положения и не давало вполне предаваться ощущению тягости его. Полученные газеты изменили разом общее настроение. Всё оживилось интересом самих известий, независимо даже от неоснователь
ных надежд, возбужденных у многих событиями в Европе. Все занялись чтением, пошли разговоры, суждения; даже на самого коменданта явно подействова
ли нежданные известия. Он впал в раздумье, что и отразилось на смягчении многих бесполезных строгостей".
Возможно, что известие о Французской Революции поэтически отозвалось в сердце Одоевского, который, при всём своём либерализме, был большим патриотом. Этими стихотворениями исчерпываются все политические мотивы в поэзии Одоевского. Воинствующий либерализм исчезает вместе с годами его молодости, уступая место уравновешенному и созерцательному взгляду на жизнь, смягчающему всякую резкость чувства. Ни от одного из тех гуманных убеждений, за которые пришлось пострадать, Одоевский не отрёкся, и только о способе проведения этих убеждений в жизнь он теперь хранил молчание. Оставляя за собой право критически относиться к некоторым сторонам русской жизни и, вероятно, критикуя их в частных беседах, поэт в своих стихах говорил лишь о тех явлениях русской действительности, которые не вызывали в нём иного чувства, кроме радости, и иных пожеланий, кроме самых восторженных. Вот почему в его стихах так часто превозносится внешний блеск Русской Державы и её международное призвание. Одоевский в данном случае не составлял исключения, так как в начале царствования Императора Николая I патриотическая восторженная речь о Могуществе России была обычным явлением в устах даже очень умных и осторожных людей. Военная слава России нашла в Одоевском певца очень искреннего, а под конец его жизни, когда он солдатом служил на Кавказе. Подвиги старых князей киевских и новгородских, восхваление князей-собирателей земли русской, подвиг Ермака, гражданская доблесть Минина и Пожарского, затем Великий Пётр и его победы, затем Суворов, пылающая Москва и нашествие галлов, наконец, победы нашего оружия на востоке, "брак Русского Царства с Грузией", все эти кровавые страницы родной истории приходили часто на память нашему мирному поэту, и так же часто поэзия и вымысел занимали в его речах место исторической правде. Иногда, впрочем, он позволял себе помечтать и о грядущем. Таково, например, его стихотворение "Славянские девы". В образе дев рисуется Одоевскому вся Великая Славянская Семья. Быстры и нежны напевы дев ляшских, просты и дики песни дев сербских; дышат любовью и славой песни чешских дев; отчего же все эти девы не поют согласно песни минувших времен и не сольют всех своих голосов в единый голос? И отчего так грустны песни старшей русской дочери в Славянском Семействе, почему она проводит свои дни, как ночи, в тереме, почему заплаканы её очи? "Отчего ты не выйдешь в чистое поле, спрашивает поэт старшую сестру, отчего не разгуляешь своей грусти? Спеши в поле навстречу меньшим сёстрам, веди за собой их хоровод и, дружно сплетя свои руки с их руками, запой Песню Свободы!"
"Славянские Девы":
"Боже! Когда же сольются потоки рекою одной, как Источник один! Да потёчет сей Поток-Исполин, ясный, как день, как Море - широк, и, увлажая Пол-Мира собой, Землю украсит Могучей Красой."

Ходили слухи, что Император, растроганный стихотворением, услышал просьбу Одоевского и разрешил ему перевод из Сибири на Кавказ. Заподозрить эти стихи в льстивой тенденции нет основания, да и написаны они к тому же с большой искренностью. Остается предположить, и в этом не будет никакой натяжки, что у Одоевского, как и у многих других его товарищей, очень скоро после катастрофы исчезло неприязненное чувство к тому лицу, которое их так жестоко покарало. И это понятно. Они были врагами не какого-либо лица, а известной системы, известного государственного порядка. Этот порядок не мог в их представлении соединяться с личностью молодого Императора Николая Павловича, которого они мало знали; они были свидетелями только единственного и притом самого тревожного дня его царствования; государственная тенденция этого нового царствования определилась позднее, в те годы, когда декабристы не имели уже возможности пристально следить за её развитием. Таким образом, они могли на первых порах лишь с известной натяжкой перенести свою нелюбовь к Императору Александру на его брата. Кроме того, при их религиозно-сентиментальном мировоззрении и при их житейской неопытности они могли питать надежду на то, что новое царствование не пожелает повторить или усугубить ошибок прошлого. Наконец, нельзя забывать и того, что известным залогом этой надежды им могли служить те частичные льготы, которыми правительство изредка смягчало непомерно тяжелые условия их жизни. В 1837 году наследник Александр Николаевич совершил своё путешествие по Сибири. Одоевский приветствовал наследника от имени, забытой и в опале находящейся, Сибири. Если в своих обращениях к Императору поэт держался патетически возвышенного тона, то в приветствиях его сыну он этот тон еще более повысил. Его стихи были торжественным гимном в честь гостя, которого Сибирь встречала как исполнителя своих заветных мечтаний о том, чтобы "пришел, наконец, владыко и извёл для Великого Света всех сидящих в узах темноты". Когда Одоевский писал эти строфы, предчувствовал ли он, какое в них заключалось пророчество? Угадывал ли он, что с именем юноши, приезд которого он благословлял, будет связана память о падении тех "уз темноты", за борьбу против которых погибал он и его товарищи? Во всяком случае, поэт был преисполнен чувств и надежд самых радостных. Что же дала ему жизнь, ему самому, как человеку, чтобы "воспоминание об её красоте" могло скрасить его настоящее? Отметим прежде всего, что вся личная жизнь поэта исчерпывалась, действительно, одними воспоминаниями, он был так молод :
"Как недвижимы волны гор, обнявших тесно мой обзор непроницаемою гранью!
За ними - полный жизни мир, а здесь я одинок и сир, отдал всю жизнь воспоминанью."

В "Послание к отцу", 1836, признавался он тому человеку, которого любил больше всего на свете. Стихи, в которых он вёл эти одинокие беседы со своим прошлым, должны были носить, конечно, характер самый интимный. Песнь Одоевского о своём прошлом была именно такой тихой песнью любви, при которой и певец, и то, к чему он обращался, принадлежали неразрывно друг другу и в своих беседах не желали иметь свидетелей. "Скромный, пустынный цвет, цветущий над могилой певца", вот как сам поэт называл эти свои заветные думы. Но хоть эти цветы и росли над могилой и говорили о смерти, в них тем не менее было затаено глубокое и сильное очарование жизнью. Само собою ясно, что о медленном увядании и смерти поэту приходилось думать и говорить очень часто. Ещё в Петропавловской тюрьме он написал "Дума узника", 1827 :
"Как много сильных впечатлений ещё Душе недостаёт! В тюрьме минула жизнь мгновений, и медлен, и тяжёл полёт.
Души моей небезупречность, как океана бесконечность, но он кипит, главу поднимет он на вызов бури, что отражает свет лазури бездонным сводом синевы,
Пылает в заревах, кровавый он брани пожирает след; шумит в ответ на громы славы и клики радостных побед.
Однообразна жизнь моя, эмоций нет и нет явлений. Но мысль моя едва живая течёт себе не отражая великих Мира Перемен.
Всё прежний мир она объемлет, и за оградой душных стен востока узница не внемлет восторгам западных племен."
И чем ближе подходил поэт к 1839 году, последнему в его жизни, тем все явственнее слышался ему этот призыв смерти. Среди его стихотворений есть одно, очень сильное и мрачное, написанное неизвестно по какому случаю и обращенное к какому-то женскому образу, если под этим образом не разуметь Души самого поэта. Это очень яркое изображение предсмертной агонии :
"Зачем ночная тишина не принесёт живительного сна тебе, страдалица младая? Уже давно заснули небеса; как усыпительна их сонная краса и дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон, но сон не освежит тебя, страдалица младая! Опять недуг порывом набежит, и жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит.
Он жилы нежные, как струны напрягая, идёт, бежит, по ним ударит, и в ответ - ты вся звучишь и страхом и страданьем, он жжёт тебя, мертвит своим дыханьем, и по листу срывает жизни цвет...
И каждый миг усиливая муку, он в грудь впился, он царствует в тебе. Ты вся изнемогла в мучительной борьбе; на шею с трепетом ты наложила руку;
Ты вскрикнула, огнь брызнул из очей, и на одре без радостных ночей привстала, бедная: в очах горит мученье, страдальческим огнём блестит безумный взор, блуждает жалобный и молит облегченья...
Ещё проходит миг; вновь тянутся мгновенья и рвётся из груди чуть слышимый укор:"Нет жалости у вас! Постойте! Так больно, так часто мучите меня,
Минуты нет покойной. Нет! Довольно страдала я в сей жизни; силы нет..."
Приведенные стихотворения говорят достаточно ясно о том, какое безотрадное настроение охватывало поэта всякий раз, когда он начинал размышлять о своем настоящем. Особенно печально был он настроен в самые последние годы своей жизни. Его предсмертная тоска всего яснее отразилась на его стихотворении
"Моя Пери"
, которое он сочинил в Карагаче, в Грузии, в 1838 году, то есть за год до кончины. Это единственное из всех его произведений, в котором он изменил своей любви к людям и жизни, почувствовав полное свое одиночество и с радостью готов был променять земную жизнь на любую воздушную жизнь. В сборнике его стихотворений эти мрачные строки одни из самых грациозных :
"Взгляни, утешь меня усладой мирных дум, степных небес заманчивая Пери; во мне грусть тихая сменила бурный шум, остался дым от пламенных поверий.
Теперь, топлю ли грусть в волнении людей, меня смешит их суетная радость; ищу я думою подёрнутых очей. Люблю речей задумчивую сладость.
Меня тревожит смех дряхлеющих детей, с усмешкою гляжу на них угрюмой; но жизнь моя цветёт улыбкою твоей, твой ясный взор с моей сроднился думой.
О, Пери! Улети со мною в небеса в твою отчизну, где всё негой веет, где тихо и светло, ткань времени пред цветом жизни цепенеет.
Как облако плывёт в иной, прекрасный мир и тает, просияв вечернею зарёю, так полечу и я, растаю весь в эфир и обовью тебя воздушной пеленою."
Была и ещё область чувств и ощущений, куда поэт спасался всякий раз, когда тягота действительности давала себя слишком чувствовать. Это были его личные воспоминания. Они в нём были так свежи, что перед ними бледнело настоящее. Так много ценного, светлого и радостного было в этих воспомина-
ниях, что жизнь, которая хоть на мгновение могла дать человеку такую радость и такой свет, была в глазах поэта навсегда оправдана. Одоевскому даровано было радостное безоблачное утро, и мы знаем, как оно было согрето материнской любовью. Любовь к покойнице, столь рано отлетевшей, Одоевский сочетал со своей любовью к людям, "К отлетевшей", 1828 :
"Тебя уж нет, но я тобою ещё дышу; туда, в лазурь, я за тобою спешу, спешу! Когда же ласточкой взовьюсь я в тот лучший мир, растаю и с тобой сольюсь я в один эфир, чтоб с неба пасть росой жемчужной, алмазом слёз на бедный мир, где крест я дружно с тобою нёс. Но на Земле, блеснув слезами, взовьюся вновь туда, где вечными зарями блестит любовь всегда."

Такое же глубокое чувство питал он и к своему отцу, которого, к счастью для себя, пережил, хотя всего лишь несколькими месяцами. Трудно найти более нежное стихотворение, чем то, с каким он обращался к отцу в 1836 году. Он писал ему в "Послание к отцу", 1836 :
"Всю жизнь, остаток прежних сил, теперь в одно я чувство слил, в любовь к тебе, отец мой нежный, чьё сердце так ещё тепло, хотя печальное чело давно покрылось тучей снежной.
Проснётся ль тайный свод небес, заговорит ли дальний лес, иль золотой зашепчет колос. В луне, в туманной выси гор всегда мне видится твой взор, везде мне слышится твой голос.
Когда ж об отчий твой порог пыль чуждую с иссохших ног стряхнёт твой первенец-изгнанник! Войдёт - растает весь в любовь, и небо в Душу примет вновь,
и на земле не будет странник?
Нет, не входить мне в отчий дом и не молиться мне с отцом перед домашнею иконой; не утешать его седин, не быть мне от забот, кручин его младенца обороной!"

В раздумье над своей судьбой Одоевский спрашивал однажды Провиденье,  "Элегия", 1830 :
"Зачем земли он путник был, и ангел смерти и забвенья, крылом сметая поколенья, его коснуться позабыл?
Зачем мучительною тайной непостижимый жизни путь волнует трепетную грудь?
Как званый гость, или случайный, пришёл он в этот чуждый мир, где скудно сердца наслажденье и скорби с радостью смешенье томит как похоронный пир?"

На этом похоронном пиру он имел, однако, друзей, которых любил искренно. Дружба, мы знаем, не изменяла ему ни разу всю его жизнь. Он был любимцем своих товарищей, Вениамином в их семье; и сколько счастливых минут эта дружба принесла ему! Когда один из товарищей привёз ему привет от курганских ссыльных, он, чувствуя, какую волну до самозабвения радостных воспоминаний этот привет поднял в его сердце, писал им "А.М. Янушкевичу", 1836 :
"Так путники идут на богомолье сквозь огненно-песчаный океан, и пальмы тень, студёных вод приволье манят их в даль... лишь сладостный обман чарует их; но их бодреют силы, и далее проходит караван, забыв про зной пылающей могилы."

Кажется, что и любовь, в тесном смысле этого слова, была одной из тех красот мира, которыми Одоевский успел насладиться. Нам, впрочем, ничего не известно об его сердечных привязанностях, но в двух стихотворениях есть несомненный их отблеск, есть намёк на счастье, которое могло бы осуществить
ся, если бы поэт нечаянно не умер заживо. Оба стихотворения написаны в очень минорном тоне, но в этих грустных словах заключена радость очарованья, 
"Мой непробудный сон", 1827
:
"Ещё твой образ светлоокий стоит и дышит предо мной; как в Душу он запал глубоко! Тревожу я её покой.
Я помню грустную разлуку: ты мне на мой далёкий путь, как старый друг, пожала руку и мне сказала: "не забудь"!
Тебя я встретил на мгновенье, на век расстался я с тобой! И всё, как сон! Ужель виденье - мечта Души моей больной?
Но если только сновиденье играет бедною Душой, кто даст мне сон без пробужденья? Нет, лучше смерть и образ твой!
Как носятся тучи за ветром осенним, я мыслью ношусь за тобою; а встречусь: забьётся в груди моё сердце, как лист запоздалый порою.
Хотел бы как небо в глубь синего моря смотреть и смотреть тебе в очи! Приветливой речи, как песни родимой в изгнанье хотел бы послушать я очень.
Но света в пространстве упавшей звездою мелькнёшь, ненаглядная, мимо - и снова не видно, и снова тоскую Душою невыразимо."

Неужели каторги было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться, не мог навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости, достаточный, чтобы вызвать в нём осуждение переживаемой жизни? А между тем пессимисти
ческий взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его нравственную стоимость был чужд всем Декабристам, даже наиболее пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на которых несчастие так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили своей печали с почвы личных ощущений на почву историко-философских обобщений. Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недоволь-
ных; и история оправдала эту веру тем, что в шестидесятых годах выполнила часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не отозвался в их сердце ни колебанием уверенности в правоте их убеждений, ни подрывом доверия к нравственным силам человека вообще. Писал Одоевский в одной из своих элегий
"Элегия", 1830
:
"Кто был рождён для вдохновений и мир в себе очаровал, но с юных лет пил желчь мучений и в гробе заживо лежал;
Кто с детства ядом был облит холодным и с разрушительной тоской ещё пылал огнём бесплодным и порывался в мир Душой, но порывался из могилы...
Тот жил! Он духом был борец: он, искусив все жизни силы, стяжал страдальческий венец, и сбросив бремя светских уз в крылатые часы отдохновенья,
с беспечностью любимца муз, питаю я огонь воображенья, мечтами лестными, цветами заблужденья.  Мечтаю иногда, что я поэт, и лавра требую за плод забавы, и дерзостным орлом лечу, куда зовёт упрямая богиня славы.
Без заблужденья - счастья нет. За мотыльком бежит дитя во след, а я Душой парю за призраком волшебным, но вдруг существенность жезлом враждебным
Разрушила мечты, и я уж не поэт! Я не поэт! И тщетные желанья дух юный отягчили мой! Надежда робкая, грустны вспоминанья, гостьми нежданными явились предо мной."

Александр Одоевский (ещё одна статья, но адрес сайта больше не работает)


Александр Одоевский родился 26 ноября 1802 в Петербурге, дом 40 Петроградской стороны, крестили 29 ноября 1802 (11.11.11); получил блестящее образование. Был окружён "целым полком" лучших учителей, свободно владел несколькими иностранными языками, любил литературу, математику, но учил её "не утруждая себя". Много занимался музыкой. Особое влияние в эти годы на него оказывала мать, Прасковья Александровна, оберегавшая своего любимого Сашу от тяжёлых сторон жизни. Она умерла рано 9 октября 1820 года, её смерть сын пережил тяжело:"Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моём сердце." Позднее Александр в одном из писем будет сетовать:"Маман, которая дала мне примерное нравственное воспитание, столь долго держала меня вдали от всякого общения с внешним миром, что я, по прошествии 20 лет, ещё был совершенным ребёнком, с непростительной мягкостью характера". Как и все аристократы, науками Одоевский занимался дома во время зимних пребываний в Петербурге. На лето мать привозила Сашу в имение отца, Николаевское (Владимирская обл.). Мальчика воспитывал гувернёр-француз, хорошо помнящий Великую Французскую Революцию и много рассказывавший своему воспитаннику о ней. По, установивщейся для детей из знатных родов, традиции Одоевский ещё мальчиком двенадцати лет был зачислен на государственную службу канцеряристом в Кабинет Его Императорского Величества и начал получать чины, не утруждая себя исполнением обязанностей по службе, числился губернским секретарём, потом поступил на правах вольно-определяющегося унтер-офицером в одну из самых привелигированных частей руссой армии - лейб-гвардии Конный Полк. В 1821 году князь Одоевский был признан в дворянском достоинстве и вследствии повеления цесаревича Константина Павловича произведён в юнкеры... в 1822 - произведён в эстандарт-юнкеры, а в 1823 - в корнеты.
В 1820 он пишет "Молитва русского крестьянина", его учитель Шопен перевёл её на французский и опубликовал в Париже в 1843 в статье о русской литературе. В ней ярко выражены антикрепостнические мысли Одоевского, позволяющие судить о его мировозрении. Стихотворение возникло в результате наблюдений за жизнью крестьян в имении отца и окружающих помещиков, а также влияния своего наставника француза-республиканца, речи которого юноша слушал с большим восторгом. Они встречали глубокое сочувствие в Душе этого пылкого, открытого и чистого человека. Когда Одоевский прочёл ему это стихотворение, тот заметил:"Это - не молитва, а плач русского мужика над своей горькой долюшкой. Да, ты прав мой юный республиканец, царь не услышит жалобы простых людей!" После смерти князя-отца Николаевское (Владимирская обл.) сгорело, липу огонь и время пощадили. Одоевский очень любил Николаевское. В минуты грусти и тоски, находясь в тюрьме Петровского завода, Александр написал стихотворение, о навеянном воспоминаниями, детстве:
"Из детских всех воспоминаний одно во мне свежее всех; я в нём ищу в часы страданий Душе младенческих утех. Я помню липу; нераздельно я с нею жил, и листьев шум мне веял песней колыбельной всей негой первых детских дум."
Юношеская восторженность, романтический склад характера зачастую мешали Одоевскому разобраться в жизни и в людях. Это вызывало озабоченность его друзей, это и привязывало друзей к нему. По воспоминаниям современников, Одоевский был высоким, стройным красивым юношей, с живым, открытым взглядом...он был общителен, мягок, сердечен и добр от природы. Даже враги вынуждены были признать эти черты характера у Одоевского. Известно, что полиция, чтобы выявить настроения заключённых и установить их связи с внешним миром, внедрила в среду Декабристов, находящихся в Сибири, провокатора Медокса. Вот что он сообщил об Одоевском:"Одоевский - ангельской  доброты, учён, знает все главнейшие европейские языки, несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего."
С Д.В. Веневитиновым Одоевский первый и единственный раз встретился в 1824 году на балу у графа Апраксина. Веневитинов произвел на Одоевского глубокое впечатление своей "меланхолией, полной грусти улыбкой и иронией". Стихи Веневитинова Одоевский ценил высоко за их "глубокое чувство, столь редко встречающееся в русских стихотворениях". 
Вот одно стихотворение, 1831 :
"Недвижимы, как мертвые в гробах, невольно мы в болезненных сердцах хороним чувств привычные порывы; но их объял ещё не вечный сон, ещё струна издаст бывалый звон, она дрожит - ещё мы живы! Едва дошёл с далеких берегов небесный звук спадающих оков и вздрогнули в сердцах живые струны - все чувства вдруг в созвучие слились...Нет, струны в них ещё не порвались! Ещё, друзья, мы сердцем юны! И в ком оно от чувств не задрожит?
Вы слышите: на Висле брань кипит! Там с Русью лях воюет за свободу и в шуме битв поёт за упокой несчастных жертв, проливших луч святой в спасенье русскому народу. Мы братья их! Святые имена ещё горят в душе: она полна их образов, и мыслей, и страданий. В их имени таится чудный звук. В нас будит он всю грусть минувших мук, всю цепь возвышенных мечтаний. Нет, в нас ещё не гаснут их мечты! У нас в сердца их врезаны черты, как имена в надгробный камень. Лишь вспыхнет жар во глубине сердец, пять жертв встают пред нами; как венец, вокруг них вьётся синий пламень...Такой огонь пожжёт чело их палачей, когда пред суд властителя царей и палачи и жертвы станут рядом...Да будьте не судимы! А нас, мои друзья, пускай утешит мирная кутья своим таинственным обрядом."

Полное собрание стихотворений князя А.И. Одоевского собрал барон А.Е. Розен, 1883. Огарёв и в стихах вспоминал своего друга (Одоевского):
"Кого я глубоко любил, он - муж по твёрдости и нежный как ребёнок, чей взор был милосерд и полон кротких сил, чей стих мне был как песнь серебрянная звонок, в свои объятия меня он заключил, и память мне хранит сердечное лобзанье, как брата старшего святое завещанье".

Декабристы - из офицеров попали в солдаты после каторги



Эфирная поступь

Летом 1837 года по сибирскому тракту - с востока на запад, “из Азии в Европу” - Двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в “другую Азию”, то есть на Кавказ.  (Александр Сергеевич Пушкин, бывало, надписывал конверт - “Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в Азию”, и письмо находило его младшего брата, служившего в Кавказском корпусе). Итак, ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член Южного общества, арестованный 32-летним майором, а теперь определенный в 42-летние рядовые. Ехал Михаил Нарышкин, тремя годами младший Лорера, но двумя чинами старший (разумеется, в те давние годы): 30-летний рядовой-полковник; переводятся на Кавказ также сорокалетний Михаил Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена вернутся в родные края и уж там будут дожидаться своих солдат. Никто не проводит и не ждет Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 25-летний подпоручик имел жену, в тюрьме узнал о рождении сына; теперь же 37-летний солдат давно знает, что жена вышла за другого. Пройдет ещё несколько лет, и за несколько минут до гибели в знаменитом сражении с горцами у речки Валерик, Лихарев покажет портрет оставившей его прекрасной молодой женщины - товарищу по оружию и ссылке Михаилу Лермонтову...
Наконец, седьмой солдат Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский корнет, бывший князь - Рюрикович (впрочем, лишившись княжеского титула, возможно ли перестать быть Рюриковичем?). На Кавказ - где, продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в 40 - 45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать - не в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор. Эти семеро (как и все другие декабристы, попадавшие на Кавказ), конечно, надеются на счастливый шанс, и кое-кому он достанется. Из оставшихся в Сибири некоторые им завидуют. Волконский, мы знаем, просился на Кавказ через старинного друга-сослуживца могущественного графа Воронцова."

Могущественный граф Александр Воронцов

Царь отказал. Действительно, бывшего боевого генерала, князя - в рядовые: слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех офицеров, которым - “только бы досталось в генералы”. Не пустили Волконского; одновременно отказали в Кавказе и другому осужденному, совсем “другого чина и положения”. 27 апреля 1842 года шеф жандармов граф Бенкендорф отправляет на имя иркутского генерал-губернатора Руперта послание, которое дойдет до места в начале июня: “Государь-император по всеподданнейшему докладу поступившей ко мне просьбы от находящегося в Петровском заводе государственного преступника Мозалевского об определении его на службу в войска, на Кавказе расположенные, не изволил изъявить монаршего на сие соизволения”. Догадываемся, отчего: прапорщик Черниговского полка, посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он конечно же встретит на Кавказе своих прежних солдат. Ведь большая часть старого Черниговского полка была туда отправлена. Ситуация - бывший офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках - этого никак нельзя допустить! Мозалевский остаётся в Сибири, где вскоре умирает от болезней и тоски...
Для справедливости напомним, однако, что просились на войну и выслугу далеко не все декабристы. Михаил Лунин, кто умел даже из Восточной Сибири свысока поглядывать на Зимний Дворец, записал и распространил в ту пору резкие строки насчёт некоторых из наших политических ссыльных, которые “изъявили желание служить в Кавказской армии, в надежде помириться с правительством”. Лунин предлагал для подготовки к солдатской жизни “поупражняться”, получая сотни палочных ударов. Кажется, эта ирония адресована прежде всего Александру Ивановичу (для друзей Саше, Сашеньке) Одоевскому. Его переводят на Кавказ отчасти потому, что написал однажды стихотворное письмо престарелому отцу, где были и горесть, и раскаяние Одоевского "Отцу", Сибирь, село Елань, 14 апреля 1836 г. Так текли годы, и мысль о близкой смерти всё настойчивее и настойчивее тревожила фантазию поэта. Одоевский писал отцу :
"Меня чужбины вихрь умчал и бросил на девятый вал. Мой чёлн, скользивший без кормила...Очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукою, а вьюгой вырыта могила. С тех пор, займется ли заря, молю я Солнышко: меня и мою светлую надежду: меня, о Солнце, воскреси и дай мне на святой Руси увидеть хоть одну девицу!
Взнеси опять мой бедный чёлн, в игралище безумных волн, на океан твоей державы, с небес мне Солнца Луч пролей и грешной юности моей не помяни ты в царстве славы!"

Есть легенда, что царь и Бенкендорф были растроганы. Куда важнее, однако, что в то же самое время попросил за родственника многосильный генерал Паскевич. И все же - не для кавказских пуль и лихорадки был рождён на свет Александр Одоевский (впрочем, и не для сибирской тоски). 13 и 14 декабря 1825 года Одоевский воскликнул и восклицанье сделалось знаменитым, попало в официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих растрогав.
“Мы умрём! Ах как славно мы умрём!”
- кричал Одоевский и, действительно ведь, “славно умерли”. Не себе одному, ведь пророчил юный князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил, самому себе - “мене, текел, фарес!" Пророчество поэта! Поэт - вот второй резон для особого беспокойства за Сашу, да поэт не простой - первый стихотворец каторги. В мемуарах разных Декабристов можно разглядеть ревностное пристрастие к Одоевскому: пускай Пушкин, Грибоедов, Лермонтов превосходят его талантом, но они не были на Сеннатской площади в Петербурге, на каторге в Сибири и смогут ли понять? Одоевского “Наш ответ” на Пушкинское послание “В Сибирь” уж десять лет как написан. Вернее - записан, выучен товарищами: сам же Александр Иванович, 35-летний поэт  Одоевский...почти не оставил нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к чему? Однажды, на каторге, прочёл по своим листкам целый курс лекций о российской словесности: потом оказалось - листки были чистые, ни строки...Но вот каторга сменилась поселением; окончились и годы поселения: Одоевский ехал на Кавказ. На пути, за несколько вёрст до Ставрополя, он и его товарищ М.А. Назимов, сидевший с ним в одной повозке, увидели стаю журавлей, летевших к югу. "Приветствуй их!" -- сказал Назимов своему товарищу, и Одоевский  тут же сочинит стихи, в которых опять прозвучало приветствие смерти, а Андрей Розен запишет "Экспромт", 1838  :
"Куда несётесь вы, крылатые птицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес, где реют радостно могучие орлицы и тонут в синеве пылающих небес?
И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет и где гнездо из роз себе природа вьёт, и нас, и нас далёкий путь влечёт; но Солнце там Души не отогреет, и свежий мирт чела не обовьёт...
Пора отдать себя и смерти, и забвенью? Не тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью? -
И что не мёрзлый ров, не снеговой увал
Нас мирно встретит новосельем,
И кровью жаркою обрызганный чакал
Гостей бездомных прах разбросит по ущельям?"

В 1837 в Казани князя Одоевского встретил 70летний старик князь-отец, выехавший ему навстречу. Сгорая весьма понятным нетерпением,  дряхлый князь не выдержал и, при входе своего сына, побежал к нему навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собой. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну:
"Да ты, брат Саша, как-будто не с каторги, у тебя розы в щеках". И далее Лорер прибавил:
"Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал."
Пребывание Одоевского на Кавказе было недолгим. В августе 1839 года он умер от злокачественной малярии. Прошло почти 180 лет со дня его смерти, но, восстанавливая в памяти его короткую и яркую жизнь (всего 37 лет), поражаешься богатству его натуры, чистоте его Души и огромному Порыву, способного повести на подвиг. Так А.П. Беляев его описал: "Каким друзья знали Одоевского в тюрьме, таким точно он остался до конца: всегда или серьёзным, задумчивым, во что-то углублённым, или живой, весёлый, хохочущий до исступления."
Огарёв вспоминает как однажды они шли вместе по дорожке железноводского парка, и Одоевский начал читать свои стихи, навеянные чудесной ночью.
"В голосе его была такая искренность, звучность, что его можно было заслушаться". Огарёв пишет, что это был тот самый Одоевский, добрый и обаятельный. "Он принадлежал к числу тех членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый, вслух заявленный, Протест России...Первое слово Гражданской Свободы". Одоевский произвёл сильное впечатление на Огарёва. Недаром он записал: "Встреча с Одоевским и Декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге,
я - обрекающий себя на ту же участь...это чувство меня не покидало". Встреча с Одоевским укрепила веру Огарёва в выборе этого пути, на который он встал. Он - один из прямых последователей первых революционеров России - Декабристов! После этой встречи Огарёв воскликнул:"Я слишком его люблю!"
Под влиянием Одоевского Огарёв даже начал писать стихи, показал их Александру Одоевскому, который их высоко оценил.
Декабрист Андрей Розен, считавший Одоевского одним из добрейших, честнейших своих товарищей, оставил описание внешности и характера Одоевского:
"В жизни его взгляд был открытый, живой, умный. Роста он был среднего, походка лёгкая, непринуждённая, голос приятный, речь живая, плавная, смех - звучный, весёлый, сердечный...человек, которого никакие житейские невзгоды не заставили усомниться в том, во что он верил; каторжник "со звонким детским смехом и живой речью", постоянно бодрый и весёлый, снисходительный к слабостям своих близких; его сердце было обильнейшим источником чистейшей любви; гражданин, страстно любящий свою Родину, свой народ и Свободу в высоком смысле общего блага и порядка". Розен заметил, что Лермонтов в своём стихотворении об Одоевском, превосходно изображает чистоту его Души,  спокойствие его духа и скорбь, но не о своих страданиях, а о страданиях Человека, лишённого Свободы и Счастья! Всегда беспечный, пишет он далее, всегда довольный и весёлый, как Истинный Русский Человек,
он легко переносил свою участь, бывал самым приятным собеседником,  заставлял много смеяться других и сам "хохотал от всего сердца". “Дар Особой Любви к Людям”. “Чистая Любовь к Людям”. Таким он ему запомнился. Александр Иванович Одоевский, кажется, был в особых отношениях с русским языком: ему с детства привычнее был французский. Когда с ним пытались перестукиваться сквозь тюремные стены, он не мог понять и ответить по одной простой причине: он не знал русского алфавита. Но, может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания; от, как бы сказать, недостаточной грамотности...Нет, скорее от нерастраченного удивления перед родным языком. Поэт - со всеми неровностями, взлётами и спадами, с характером, столь  трудно определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том, чтобы определять, много спорят и огорчаются. Наконец, слово друга-кузена Грибоедова, который за месяц до 14 декабря пишет об Одоевском близкому человеку Степану Бегичеву:“Поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию - таков он совершенно плюс  множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел”. Грибоедов - “меланхолический характер, озлобленный ум” (А. Пушкин) и вдруг такие слова...


А три года спустя - последний Грибоедовский Крик за кузена Сашу (Одоевского). В письме начальнику, родственнику и  “благодетелю” влиятельному генералу Паскевичу, отправленном из Ирана за 57 дней до гибели, Грибоедов приписывает (после официальной части):
“Главное. Благодетель мой бесценный! Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это, и осыпал бы руки ваши слезами... Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского! Вспомните, на какую высокую ступень поставил вас господь бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги...Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда 20-летний преступник уже довольно понёс страдания за свою вину...Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтётся у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. Граф Иван Федорович (Паскевич), не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца!”


Все силы Души и пера автора “Горя от Ума” здесь пущены в ход; Александр Одоевский, 26-летний, назван 20-летним - не для обмана, а таким,  совсем юным, запомнил его Грибоедов. И главное - предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно пропадёт.  Обострённые чувства одного поэта - накануне собственной погибели - в отношении другого, любимого...Грибоедов открывает список  замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским. Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нём поэтический дар, да сами лучше умели), сколько его Личностью, Душою. Грибоедов первый - запомнил это. Но Александр Сергеевич Пушкин не дождался своего Сашу - отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по собственным его словам) - “под небом гранитным, в каторжных норах...”.

Ответ Одоевского Пушкину на его "Во глубине Сибирских руд..." :
"Струн вещих пламенные звуки до слуха нашего дошли, к мечам рванулись наши руки, и - лишь оковы обрели.
Но будь спокоен и с цепями, своей судьбой гордимся мы, и за затворами тюрьмы в душе смеёмся над царями.
Наш скорбный труд не пропадёт, из искры возгорится пламя, и просвещённый наш народ сберётся под святое знамя.
Мечи скуём мы из цепей и пламя вновь зажжём Свободы! Она нагрянет на царей, и радостно вздохнут народы!"


Тюрьма сменилась каторгой, и мысль о настоящем стала ещё мрачнее. Одоевский узнал о смерти Грибоедова и написал "Дума на смерть А.С. Грибоедова", 1829 . Тегеранскую смерть Грибоедова Александр Одоевский оплакал в Чите - и эмоции первых строк тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав:


"Где он? Где друг? Кого спросить? Где дух? Где прах? В краю далёком! О, дайте горьких слёз потоком его могилу оросить, её согреть моим дыханьем!
Я с ненасытимым страданьем вопьюсь очами в прах его, исполнюсь весь моей утратой и горсть земли, с могилы взятой, прижму, как друга моего.
Как друга! Он смешался с нею, и вся она родная мне. Я там один с тоской моею, в ненарушимой тишине, предамся всей порывной силе моей любви, любви святой и приросту к его могиле, могилы памятник живой.
Но под иными небесами он и погиб, и погребён; а я - в темнице! Из-за стен напрасно рвуся я мечтами: они меня не донесут, и капли слёз с горячих щёк к нему на дёрн не упадут.
Я в узах был; но нет надежды взглянуть на взор его очей. Взглянуть, сжать руку, звук речей услышать на одно мгновенье...Не изменилось заточенье;
Но от надежд, как от огня, остались только дым и тленье. А он, огонь, уже давно всё жгёт, к чему ни прикоснётся; что год, что день, то связь порвётся;
И мне, мне даже не дано в темнице призраки лелеять, забыться вмиг весёлым сном и грусть сердечную развеять мечтанья радужным крылом."


Только после девятилетнего промедления Грибоедовское прошение нехотя уважено генералом Паскевичем. Сашу Одоевского отправляют, наконец, в края,
в которые не следовало ехать - но как же не поехать? Призрак воли - и шанс увидеться с отцом. Те декабристы, кого в 1826-м везли в Сибирь с большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с жёнами, детьми, братьями, сёстрами - но не с родителями. Больше 20 лет дожидалась сыновей старуха Бестужева - и не дождалась. Потеряв одного сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол. Екатерина Муравьева узнала о смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном, Александром. Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей, старики и старухи Пущины, Ивашёвы, Беляевы. Трагические встречи на перекрестке старинных дорог, с малой вероятностью - свидеться вновь. Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции - Пушкин и Кюхельбекер, которого гонят, - “но куда же?”. Друзья провожают Лунина на смерть, а он шутит: “Странно, в России все непременно при чём-либо или при ком-либо состоят...А я всегда при жандарме...”
Но тем летом 1837 года, с которого начался наш рассказ, едет навстречу сыну 70летний отставной генерал-майор князь Иван Сергеевич Одоевский. Александр Одоевский едет навстречу отцу...В Казани - несколько дней вместе: и ещё разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную. Вот и вся встреча после двенадцати лет разлуки. Встреча, конечно, последняя. Старый генерал полюбил и всех товарищей сына. Через несколько недель напишет Назимову: “Служите ли вы все... в одном батальоне? И сообщите мне адрес ваш - словом прошу сообщить мне всё, что до вас касается, со дня расставания, столь убийственного для меня”. Одоевский, простившись со старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через десять чернозёмных губерний едет к югу, в кавказскую жару 1837 года.
1837й: Пушкина полгода как убили, а Дантес (убийца) как раз в один из летних дней 1837-го, на Баденском курорте (Германия), описывал Андрею Карамзину “со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался”...Александр Бестужев два месяца назад был убит близ мыса Адлер, Кавказкое побережье. Убит Бестужев - и фактически уже нет на Кавказе  Декабристов (не считая живущих на лечении, в отставке). А чуть севернее Адлера - Сочи: решается судьба Одоевского.

Два призыва



В 1825-26-м арестовали, напомним, 589 человек. Из них десять были доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя роль заговорщиков. Остается 579. Половину (286 человек) отпустили, но все равно внесли в секретный Алфавит; с “преступниками” же обошлись так: 121 под суд; большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих - в дальние гарнизоны и на Кавказ. Многих же сочли виновными не слишком - и оттого суду не предавали, а распределили административно. В результате на Кавказ попало немало: одних солдатами - Берстель, Кожевников, Михаил Пущин, Коновницын, Петр Бестужев; других, сохраняя чин, - из петербургской гвардии против персов и турок (Бурцев, Вольховский). Прибавим сюда еще солдат Московского, Черниговского и других бунтовских частей - и увидим целый слой российских примечательных людей, отправившихся в 1826-м на юг не по своей воле. Это - Кавказские Декабристы, с которыми встречался Пушкин по дороге в Арзрум, а Грибоедов - по дороге в Персию (Иран). Многие из “замешанных (Декабристов)” сыграли выдающуюся роль в двух трудных кампаниях - персидской 1826-28-го и турецкой 1828 - 29-го, давая ценные советы или исправляя просчеты генерала Паскевича (за что главнокомандующий их заново невзлюбил).


Что стало с Кавказскими Декабристами “первого призыва”?

15 погибло от ран или болезней, более пятидесяти вернулись домой (многие под надзор). Так или иначе, а к середине 1830-х на Кавказе их почти не осталось. Никак не удостаивался выслуги за свою особую роль в событиях 14 декабря Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу, обычному для подобной ситуации: к гибели - мыс Адлер...Да еще дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные туда Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай Цебриков, Михаил Малютин. Меж тем времена переменились: прошли 1820-е, на исходе 30-е: 10-15 лет - это очень много, особенно в медленные эпохи ссылок, мучений, напрасных ожиданий. В 1826-29-х Николаевское правление только начиналось. Пушкин жил “в надежде славы и добра”.
Войны первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов - в защиту грузин, армян, греков от турок и персов...Труды казались ненапрасными. Надежды - на лучшее будущее, на близкие реформы, на скорую амнистию всех - и кавказских и сибирских товарищей, - надежды ещё не отцвели. В конце же 1830-х - надежд почти не оставалось. Стиль, курс Николаевского, Бенкендорфского правления выявился уже весьма отчетливо. Тогда (в 1826-29-м), можно сказать, “вся Россия” шла на Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными. Бестужев с Пушкиным, Михаил Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провели несколько лет в Грузии и Армении, у Тавриза и Арзрума, они не выпадали из главного русла российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из центров духовной жизни страны...Теперь же, близ 1840-го, история неожиданно устраивает здесь жестокий эксперимент, удивительнейшее столкновение российских времен и поколений.
Осенью 1837-го - как раз когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из Сибири, - Кавказ был взбудоражен посещением царя. Злоупотребления обнаружились, наместник унижен, с одного флигель-адъютанта сорваны эполеты - все ждут худшего, а тут еще и новых государственных преступников везут почти что навстречу царскому кортежу. “Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света. Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса. Действительно в этой картине было что-то мрачное.
“Господа!" - закричал Одоевский. "Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!..”
И, выпивая залпом бокал, прокричали по-латыни... Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату.- Что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда! Обреченные на смерть тебя приветствуют, “Да погибнет!”
“У нас в России полиция ещё не училась по-латыни”, - отвечал он, добродушно смеясь”. (Записки Н.М. Сатина.)
Громкий наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с удивительным, бесшумным явлением поэтов. Бродят по Кавказу 1837 года замечательные стихотворцы. Лермонтов - только что сосланный сюда за стихи "Смерть поэта”.
Александр Чавчавадзе - недавно вернувшийся на родной Кавказ из петербургской ссылки. Из ссылки пензенской вскоре приедет на время - к водам и друзьям - Николай Огарёв. Николоз Бараташвили, доживающий свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27. Александр Одоевский...
Их встречи неизбежны - но это только часть того исторического эксперимента, о котором ведём рассказ (рассказ А. И. Васильчикова).


“Не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодёжь и её направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что “у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин”, он напускал на себя la fanfaronade du vice (бахвальство порока) и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося Декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой
он был охотник". Много лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова - П. А. Висковатову:“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилеплённым к земле, без полёта, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее, клеилась серьезная беседа. А в нём теплился огонёк оригинальной мысли - да, впрочем, и молод же он был ещё!” Декабрист Николай Лорер:
“С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил моё душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно”. Мы вспомнили несколько эпизодов из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью 1837-го, а чуть позже - но полагаем, что это не важно: социальная ситуация и в 37-м и в 40-м и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же действующие лица. Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса, которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими поручиками, корнетами; и, если б не 14 декабря, сейчас стали б верно генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками. Кавказские декабристы второго призыва. В отличие от первого, который сошел за несколько лет до того. Первые были признаны, как уже говорилось, не очень виновными...Вторые же, государственные преступники, некогда осужденные на каторгу, в сибирские снега. Около 15 лет они пробыли в крепостях, а затем - “на дне мешка”, в каторжных тюрьмах Забайкалья. Они, как мы знаем, прожили длинные годы в таких краях, куда почта от родных шла месяцами, куда быстрейший царский курьер попадал на 30-40-е сутки. Они были так далеки от родных мест, от столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15 лет... отстали? Нет, не то! В следующем столетии литераторы-фантасты не раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось, что возвратившиеся никого и ничего не узнают...Впрочем, в 1830-х подобное могло прийти в голову разве что кузену нашего Александра Ивановича Одоевского, известному литератору, музыканту, сказочнику, фантасту Владимиру Федоровичу Одоевскому...Так или иначе - но нечто в этом роде происходит с Декабристами второго призыва, которые после долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников - и вроде бы не узнают. “Приходилось успокаивать Декабристов, в то время как Лермонтов с громким хохотом выбегал...” Ах, как просто всё это объяснить - и как часто объясняют - тем, что прибывшие Декабристы были полны разных иллюзий, а Лермонтов нет; что они верили, чему верить “не следовало”, - а Лермонтов “не верил и был прав”...Как просто...Заметим, между прочим, что Декабристы пишут и рассказывают о Кавказских Спорах 1837- 1841-го годов много лет спустя - когда уж определилась посмертная судьба Лермонтова; и Лорер на “соседних страницах” своих мемуаров пишет о “славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина”. Назимов же, одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым, сообщает, что “в сарказмах его слышалась скорбь Души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества”. Как просто было бы старикам декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом. Они этого, однако, не делали - стоит ли это делать за них? В Кавказских Спорах сошлись поколения, исторически разные образы мыслей. Сорокалетние юноши, Декабристы, сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать “сохранились” слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили. И все же Общий Дух остался от  1820-х. Это был Ответ, что ли, на ссылку, изгнание. Великий поэт их поколения написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований). "Мы ж утратим юность нашу только с жизнью дорогой"! Они никак не утрачивали юность - в стареющее время. И тут они встречают на пути Лермонтова - другого опального, ссыльного, да ещё и молодого “сынка”; и как не принять его за своего, как не обнять, не утешить и не утешиться? А натыкаются на неожиданную броню, на шипы...создаётся впечатление, будто первые встречи, разговоры с автором “Смерти Поэта” Лермонтовым вызывали у многих старичков раздражение, обиду. Иные так и отступали, не  пробившись сквозь броню и колючки. Они, старшие, толкуют ему нечто в духе: "Товарищ, верь! Да здравствуют музы, да здравствует Разум!"
Они выискивают в журналах живые свежие слова (и находят, между прочим, - его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными  известиями, будто Крестьян все-таки освобождают, хотят освободить - и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали Государственных Крестьян (но только не помещичьих, но только - не коренные реформы!). А Лермонтов им - можно вообразить, с какой  саркастической улыбкой, с какими скептическими, печоринскими жестами... Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Александр Сергеевич Пушкин - не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:
"Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее - иль пусто, иль темно. Меж тем, под бременем познанья и сомненья, в бездействии состарится оно.
Мечты поэзии, создания искусства. Восторгом сладостным наш ум не шевелят...Мы жадно бережём в груди остаток чувства: зарытый скупостью как бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя: ни злобе, ни любви, и царствует в Душе какой-то холод тайный, когда Огонь Кипит в Крови."
"И предков скучны нам роскошные забавы, их добросовестный, ребяческий разврат, и к гробу мы спешим без счастья и без славы, глядя насмешливо назад."

“Глядя насмешливо назад” - вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим. Но последнее восьмистишье, самое безнадёжное, выдаёт и то, в чём одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом (Лермонтовым):
"Толпой угрюмою и скоро позабытой над миром мы пройдём без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда.
И прах наш, строгостью судьи и гражданина, потомок оскорбит презрительным стихом, насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом."

Это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев. “Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их” (Тынянов). Много лет спустя Достоевский заметит: “В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова”. Лунин - это из декабристов, из “двадцатых”; что Лермонтов их злее, не обсуждается. И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 года представлялся бы несколько однотонным, даже скучным - и главное, ненастоящим. Положительные герои, добрые люди между тем довольно часто крепко, и “по делу”, злились друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные Декабристы; и тогда готов взяться за пистолет от иронического лермонтовского тона один из отцов, Руфин Дорохов.
“Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было мног причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу.... Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, - впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность.
На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно ...Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться ...В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно; обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье” - (запись А. В. Дружинина).
Как видно, те, кто сумел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться шипов, - те обретали необыкновенного Лермонтова, попадая в мир прекрасный и непривычный. Но, чтобы суметь, чтобы найти общий язык с гениальным современником - “посланцам из прошлого”, декабристам, тоже был необходим особенный талант. Особенный талант оказался у Александра Одоевского. В октябре 1837 года он, вместе с Лермонтовым, выехал из Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском драгунском полку. Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии. Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских корнетов Александр Одоевский. В те дни, когда они отправились через хребет, Лермонтов уже был прощён: царю на обратном пути с Кавказа доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточны за “Смерть поэта". Однако известие о прощении не скоро движется сквозь строй писарей, чредою канцелярий - из Петербурга в Грузию. Собственно говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период обращения одной бумаги. Бумага придёт - навсегда расстанутся. Один месяц.
Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал: “Ах, как славно мы умрём!” - Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под присмотром бабушки ходил “в зеленой курточке и делал в оттепель из снега человеческие фигуры в колоссальном виде” (воспоминания кузена Шан-Гирея). Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.
“Ах, как славно мы умрем!” - фраза из того мира: лермонтовское время не склонно вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей. Через две сотни страниц - другое стихотворение, тоже подписанное “М. Лермонтов” - “Памяти А. И. О".
"Терек воет, дик и злобен, меж утёсистых громад, буре плач его подобен, слёзы брызгами летят."

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали (Одоевский). Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике “100 Русских Литераторов”. Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать. И вот - “Памяти А. И. О.”. Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич Лермонтов вообще дерзко играл с судьбою. В день рождения царя, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался “кружок шестнадцати” - молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, и “каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и всё обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной его Императорского Величества Канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества” (из воспоминаний члена кружка К. Браницкого). Великий князь Михаил Павлович (один из главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что “разорит это гнездо” (т. е. укротит гусарские вольности и дерзости). А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) копию “Смерти Поэта”. И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж интересуется - “правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения “Смерть поэта” бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина  Дантеса?”. Дело идет к дуэли, за которую  Лермонтова сошлют снова. Формально. А фактически - приблизительно в эту пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется ещё сделаться личным врагом Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения - её быстро выдают замуж накануне пожалования во фрейлины-
любовницы. Личная вражда царя - это куда страшнее преследования только за общественные взгляды! И вот - среди этого всего - “Памяти А. И. О.”.
Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть ещё и таинственным. М. Ю. Лермонтов - Памяти А.И. Одоевскому, 1839г. :
"Я знал его: мы странствовали с ним в горах Востока, и тоску изгнанья делили дружно; но к полям родным вернулся я, и время испытанья промчалося законной чередой, он не дождался минуты сладкой: под бедною походною палаткой болезнь его сразила, и с собой в могилу он унёс летучий рой ещё незрелых, смутных вдохновений, обманутых надежд и горьких сожалений !
Он был рождён для них, для тех надежд, поэзии и счастья...Но, безумный, из детских вырвался одежд и сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил - и бог не спас! Но до конца среди волнений трудных, в толпе людской и средь пустынь безлюдных в нём тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую, и веру гордую в людей и в жизнь иную. Но он погиб далёко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый Саша! Покрытое землёй чужих полей, пусть тихо спит оно, как дружба наша в немом кладбище памяти моей!
Ты умер, как и многие, без шума. Таинственная дума ещё блуждала на челе твоём, когда глаза закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной, из слушавших тебя не понял ни единый...И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга или тоска по жизни молодой, иль просто крик последнего недуга, кто скажет нам?
Твоих последних слов глубокое и горькое значенье потеряно. Дела твои и мненья, и думы - всё исчезло без следов, как лёгкий пар вечерних облаков.
Едва блеснут, их ветер вновь уносит - куда они? Зачем? Откуда? Кто их спросит...и после них на небе нет следа, как от любви ребёнка безнадёжной, как от мечты, которой никогда он не вверял заботам дружбы нежной...
Что за нужда? Пускай забудет свет (светское общество) столь чуждое ему существование: зачем тебе венцы его вниманья и когти его пустых бесед?







Ты не служил ему. Ты с юных лет коварные его отвергнул цепи: любил ты моря шум, молчанье синей степи и мрачных гор зубчатые хребты...
И вкруг твоей могилы неизвестной, всё, чем при жизни радовался ты, судьба соединила так чудесно: немая степь синеет и венцом серебрянный Кавказ её объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет, как великан, склонившись над щитом, рассаказам волн кочующих внимая, а Море Чёрное шумит не умолкая!"

Тоска изгнания: Лермонтов, возвратившись, скажет - “из теплых и чужих сторон”. И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом - в походе, в Ставрополе, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу - к Лермонтову. Рассказы - что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что был потрясён известием о смерти своего отца и новой горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани. Из воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович Одоевский больше не хотел - устал, но улыбался...Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем, заметив :“Мы остаёмся в жертву горячке”, а когда заболел, всё шутил над молодым, неопытным лекарем Сольететом:"Сказал поэт: во цвете лет адъюнктом станет Сольетет, тогда к нему я обращусь..."
“Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы  палатки”.
“Под бедною походною палаткой” - Лермонтов точно знает. Смерть больного Одоевского была всё же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот очнётся...На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, - и телу страдальца были отданы новые почести.
Лермонтов же с Одоевским, осенью 1837-го, странствовал: “делили дружно”, и говорили, говорили о Душе и о стихах. Не забудем, что Лермонтов ещё не написал своих главных сочинений, они оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу и человеческую, и литературную.  Одоевский читал стихи (он это делал легко и охотно) “смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений”; впрочем, тогда же и о себе самом заметит - “мой недоцветший гений”. Вообще на поэзию, её общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих “звучал как колокол на башне вечевой”, но не в “наш век изнеженный...”. Но при всём, при том, Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность собеседника: всё это Лермонтова трогало и удивляло. Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского...Укор невежд, укор людей. Души высокой не печалит...Лермонтов не мог, и не хотел верить в Высшие Силы, в Высшее, Потустороннее Начало, как его собеседник Одоевский, но в поэме “Сашка” (писанной примерно тогда же, как и “Памяти А. И. О.”) ещё раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча:
"И мир твоим костям? Они сгниют, покрытые одеждою военной...И сумрачен, и тесен твой приют, и ты забыт, как часовой бессменный.
Но что же делать? - Жди, авось придут, быть может, кто-нибудь из прежних братий. Как знать? Земля до молодых объятий охотница... Ответствуй мне, певец,
Куда умчался ты? Какой венец на голове твоей? И всё ль, как прежде ты любишь нас и веруешь надежде?"

"Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и в жизнь иную; и ненавидим мы и любим мы случайно."
Недаром так много, неожиданно много, в разных лермонтовских стихах - о детях, о смехе ребёнка (влияние Одоевского). О прекрасном мире детства, откуда он сам ушёл, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил (как Одоевский). "Со святыней зло во мне боролось, я удержал святыни голос".
Лермонтов будто готов, вслед за Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский - это "каков  я был прежде". Только Грибоедов был нa 7 (по другим данным - на 12) лет старше, а Лермонтов - на 12 лет моложе Одоевского. Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но - невольно иль вольно - он увлечён Призраком Иной Жизни. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслью о себе, тоже рождённом для "них, для тех надежд, поэзии и счастья...".




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Покоен, прочен и лёгок на диво слаженный возок; cам граф-отец не раз, не два его попробовал сперва. Шесть лошадей в него впрягли, фонарь внутри его зажгли. Сам граф подушки поправлял, медвежью полость в ноги стлал, творя молитву, образок повесил в правый уголок. И — зарыдал…
Княгиня-дочь куда-то едет в эту ночь: «Да, рвём мы сердце пополам друг другу, но, родной, скажи, что ж больше делать нам? Поможешь ли тоской! Один,
кто мог бы нам помочь теперь… Прости, прости! Благослови родную дочь и с миром отпусти! Бог весть, увидимся ли вновь, увы! Надежды нет.
Прости и знай: твою любовь, последний твой завет я буду помнить глубоко в далекой стороне…Не плачу я, но не легко с тобой расстаться мне!

О, видит бог!.. Но долг другой и выше и трудней, меня зовет… Прости, родной! Напрасных слез не лей!
Далек мой путь, тяжёл мой путь, страшна судьба моя, но сталью я одела грудь…Гордись — я дочь твоя!
Прости и ты, мой край родной, прости, несчастный край! И ты… о город роковой, гнездо царей… прощай!
Кто видел Лондон и Париж, Венецию и Рим, того ты блеском не прельстишь, но был ты мной любим !
Счастливо молодость моя прошла в стенах твоих, твои балы любила я, катанья с гор крутых,
Любила блеск Невы твоей в вечерней тишине, и эту площадь перед ней с героем на коне…
Мне не забыть…Потом, потом расскажут нашу быль…А ты будь проклят, мрачный дом, где первую кадриль я танцевала, та рука досель мне руку жжет, ликуй.



Покоен, прочен и лёгок, катится городом возок. Вся в чёрном, мертвенно бледна, Княгиня едет в нём одна, а секретарь отца (в крестах, чтоб наводить дорогой страх). С прислугой скачет впереди…Свища бичом, крича: «Пади!»



Ямщик столицу миновал….Далек княгине путь лежал. Была суровая зима, на каждой станции сама выходит путница: «Скорей перепрягайте лошадей!»
И сыплет щедрою рукой червонцы челяди ямской. Но труден путь! В двадцатый день едва приехали в Тюмень, ещё скакали десять дней.
«Увидим скоро Енисей, — сказал княгине секретарь, не ездит так и государь!..»
Вперед! Душа полна тоски, дорога всё трудней, но грёзы мирны и легки — приснилась юность ей. Богатство, блеск! Высокий дом на берегу Невы,
Обита лестница ковром, перед подъездом львы, изящно убран пышный зал, огнями весь горит.
О радость! Нынче детский бал, и музыка гремит! Ей ленты алые вплели в две русые косы, цветы, наряды принесли невиданной красы. Пришёл папаша - сед, румян, к гостям её зовёт:«Ну, Катя! Чудо сарафан! Он всех с ума сведёт!»
Ей любо, любо без границ. Кружится перед ней цветник из милых детских лиц, головок и кудрей. Нарядны дети, как цветы, нарядней старики: плюмажи, ленты и кресты, со звоном каблуки…



Танцует, прыгает дитя, не мысля ни о чём, и детство резвое шутя проносится. Потом...Другое время, бал другой ей снится: перед ней стоит красавец молодой, он что-то шепчет ей…Потом опять балы, балы…Она — хозяйка их, у них сановники, послы, весь модный свет у них…

«О милый! что ты так угрюм? Что на сердце твоем?» — «Дитя! Мне скучен светский шум, уйдём скорей, уйдём!»




И вот уехала она с избранником своим. Пред нею чудная страна, пред нею — вечный Рим…Ах! чем бы жизнь нам помянуть —не будь у нас тех дней,
Когда, урвавшись как-нибудь из родины своей и скучный север миновав, примчимся мы на юг. До нас нужды, над нами прав ни у кого… Сам-друг
Всегда лишь с тем, кто дорог нам, живем мы, как хотим; сегодня смотрим древний храм, а завтра посетим дворец, развалины, музей…Как весело притом делиться мыслию своей с любимым существом! Под обаяньем красот, во власти строгих дум, по Ватикану бродишь ты подавлен и угрюм;
Отжившим миром окружён, не помнишь о живом. Зато как страшно поражён ты в первый миг потом, когда, покинув Ватикан, вернёшься в мир живой,
Где ржёт осёл, шумит фонтан, поёт мастеровой; торговля бойкая кипит, кричат на все лады:«Кораллов! Раковин! Улит! Мороженой воды!»
Танцует, ест, дерётся голь, довольная собой, и косу черную как смоль римлянке молодой старуха чешет… Жарок день, несносен черни гам. Где нам найти покой и тень? Заходим в первый храм. Не слышен здесь житейский шум, прохлада, тишина и полусумрак… Строгих дум опять душа полна.
Святых и ангелов толпой вверху украшен храм, порфир и яшма под ногой и мрамор по стенам…
Как сладко слушать моря шум! Сидишь по часу нём, неугнетённый, бодрый ум работает меж тем….
До Солнца горною тропой взберёшься высоко — какое утро пред тобой! Как дышится легко!
Но жарче, жарче южный день, на зелени долин росинки нет… Уйдём под тень зонтообразных пинн…
Княгине памятны те дни прогулок и бесед, в душе оставили они неизгладимый след.
Но не вернуть ей дней былых, тех дней надежд и грёз, как не вернуть потом о них, пролитых ею слёз!
Исчезли радужные сны, пред нею ряд картин забитой, загнанной страны: суровый господин
И жалкий труженик-мужик с понурой головой…Как первый властвовать привык! Как рабствует второй!
Ей снятся группы бедняков на нивах, на лугах, ей снятся стоны бурлаков на волжских берегах…
Наивным ужасом полна, она не ест, не спит, осыпать спутника она вопросами спешит:
«Скажи, ужель весь край таков? Довольства тени нет?..» — «Ты в царстве нищих и рабов!» — короткий был ответ…
Она проснулась — в руку сон! Чу, слышен впереди печальный звон — кандальный звон «Эй, кучер, погоди!»
То ссыльных партия идёт, больней заныла грудь. Княгиня деньги им даёт: «Спасибо, добрый путь!»
Ей долго, долго лица их мерещатся потом, и не прогнать ей дум своих, не позабыться сном!
«И та здесь партия была…да… нет других путей…но след их вьюга замела. Скорей, ямщик, скорей!..»
Мороз сильней, пустынней путь, чем дале на восток; на триста вёрст какой-нибудь убогий городок,
Зато как радостно глядишь на тёмный ряд домов, но где же люди? Всюду тишь, не слышно даже псов.
Под кровлю всех загнал мороз, чаёк от скуки пьют. Прошёл солдат, проехал воз, куранты где-то бьют.
Замёрзли окна… огонёк в одном чуть-чуть мелькнул…собор… на выезде острог…ямщик кнутом махнул:
«Эй вы!» — и нет уж городка, последний дом исчез…направо — горы и река, налево тёмный лес…
Кипит больной, усталый ум, бессонный до утра, тоскует сердце. Смена дум мучительно быстра:
Княгиня видит то друзей, то мрачную тюрьму, и тут же думается ей — бог знает почему, 
Что небо звёздное — песком посыпанный листок, а месяц — красным сургучом оттиснутый кружок…
Пропали горы; началась равнина без конца. Ещё мертвей! Не встретит глаз живого деревца.
«А вот и тундра!» — говорит ямщик, бурят степной. Княгиня пристально глядит и думает с тоской:
Сюда-то жадный человек за золотом идёт! Оно лежит по руслам рек, оно на дне болот.
Трудна добыча на реке, болота страшны в зной, но хуже, хуже в руднике, глубоко под землей!
Там гробовая тишина, там безрассветный мрак…зачем, проклятая страна, нашёл тебя Ермак?
Чредой спустилась ночи мгла, опять взошла луна. Княгиня долго не спала, тяжелых дум полна…
Уснула… Башня снится ей… Она вверху стоит; знакомый город перед ней волнуется, шумит;
К обширной площади бегут несметные толпы: чиновный люд, торговый люд, разносчики, попы;
Пестреют шляпки, бархат, шёлк, тулупы, армяки…стоял уж там какой-то полк, пришли ещё полки,
Наверно тысячи солдат сошлись. Они «ура!» кричат, они чего-то ждут…Народ галдел, народ зевал, едва ли сотый понимал, что делается тут…
Зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз, столичный куафер…Приспели новые полки:
«Сдавайтесь!» — тем кричат. Ответ им — пули и штыки, сдаваться не хотят. Какой-то бравый генерал, влетев в каре, грозиться стал — с коня снесли его.
Другой приблизился к рядам:«Прощенье царь дарует вам!» Убили и того. Явился сам митрополит с хоругвями, с крестом: «Покайтесь, братия! — гласит, —
падите пред царём!»
Солдаты слушали, крестясь, но дружен был ответ: «Уйди, старик! Молись за нас! Тебе здесь дела нет…»
Тогда-то пушки навели, сам царь скомандовал: «па-ли!..» Картечь свистит, ядро ревёт, рядами валится народ…
«О, милый! Жив ли ты?..» Княгиня, память потеряв, вперёд рванулась и стремглав упала с высоты!
Пред нею длинный и сырой подземный коридор, у каждой двери часовой, все двери на запор.
Прибою волн подобный плеск снаружи слышен ей; внутри — бряцанье, ружей блеск при свете фонарей;
Да отдалённый шум шагов и долгий гул от них, да перекрёстный бой часов, да крики часовых…
С ключами, старый и седой, усатый инвалид. «Иди, печальница, за мной!" Ей тихо говорит: "Я проведу тебя к нему, он жив и невредим…»
Она доверилась ему, она пошла за ним…Шли долго, долго… Наконец, дверь взвизгнула — и вдруг пред нею он… живой мертвец…Пред нею — бедный друг!
Упав на грудь ему, она торопится спросить:«Скажи, что делать? Я сильна, могу я страшно мстить! Достанет мужества в груди, готовность горяча,
Просить ли надо?..» — «Не ходи, не тронешь палача!» — «О милый! Что сказал ты? Слов не слышу я твоих. То этот страшный бой часов,
То крики часовых! Зачем тут третий между нас?..» — «Наивен твой вопрос». «Пора! Пробил урочный час!» — Тот «третий» произнёс…



Княгиня вздрогнула, — глядит испуганно кругом, ей ужас сердце леденит: не всё тут было сном! Луна плыла среди небес без блеска, без лучей, налево был угрюмый лес, направо — Енисей. Темно! Навстречу ни души, ямщик на козлах спал, голодный волк в лесной глуши пронзительно стонал, да ветер бился и ревел, играя на реке, да инородец где-то пел на странном языке. Суровым пафосом звучал неведомый язык и пуще сердце надрывал, как в бурю чайки крик…
Княгине холодно; в ту ночь мороз был нестерпим, упали силы; ей невмочь бороться больше с ним. Рассудком ужас овладел, что не доехать ей.
Ямщик давно уже не пел, не понукал коней.
Передней тройки не слыхать. «Эй! Жив ли ты, ямщик? Что ты замолк? Не вздумай спать!» — «Не бойтесь, я привык».
Летят… из мёрзлого окна не видно ничего, опасный гонит сон она, но не прогнать его!
Он волю женщины больной мгновенно покорил и, как волшебник, в край иной её переселил.
Тот край — он ей уже знаком, как прежде неги полн, и теплым солнечным лучом, и сладким пеньем волн
Её приветствовал, как друг…куда ни поглядит:«Да, это — юг! Да, это юг!» — Всё взору говорит…
Ни тучки в небе голубом, долина вся в цветах, всё Солнцем залито, — на всём, внизу и на горах, печать могучей красоты,
Ликует всё вокруг; ей солнце, море и цветы поют: «Да — это юг!»
В долине между цепью гор и морем голубым она летит во весь опор с избранником своим.
Дорога их — роскошный сад, с деревьев льётся аромат, на каждом дереве горит румяный, пышный плод; сквозь ветви тёмные сквозит лазурь небес и вод;
По морю реют корабли, мелькают паруса, а горы, видные вдали, уходят в небеса.
Как чудны краски их! За час рубины рдели там, теперь заискрился топаз по белым их хребтам…
Вот вьючный мул идёт шажком, в бубенчиках, в цветах, за мулом — женщина с венком, с корзиною в руках.
Она кричит им: «Добрый путь!» — И, засмеявшись вдруг, бросает быстро ей на грудь цветок… да! Это юг!
Страна античных, смуглых дев и вечных роз страна… Чу! мелодический напев, Чу! Музыка слышна!
«Да, это юг! Да, это юг! (Поёт ей добрый сон.) Опять с тобой любимый друг, опять свободен он!..»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Уже два месяца почти бессменно день и ночь в пути на диво слаженный возок, а всё конец пути далёк! Княгинин спутник так устал, что под Иркутском захворал. Два дня прождав его, она помчалась далее одна…Её в Иркутске встретил сам начальник городской; как мощи сух, как палка прям, высокий и седой. Сползла с плеча его доха, под ней — кресты, мундир, на шляпе — перья петуха. Почтенный бригадир, ругнув за что-то ямщика, поспешно подскочил и дверцы прочного возка Княгине отворил…



КНЯГИНЯ (входит в станционный дом): "В Нерчинск! Закладывать скорей!"
ГУБЕРНАТОР:"Пришел я — встретить вас."
КНЯГИНЯ:"Велите ж дать мне лошадей!"
ГУБЕРНАТОР:"
Прошу помедлить час. Дорога наша так дурна, вам нужно отдохнуть…"
КНЯГИНЯ:"
Благодарю вас! Я сильна…Уж недалек мой путь."
ГУБЕРНАТОР:"Всё ж будет верст до восьмисот, а главная беда: дорога хуже там пойдет, опасная езда! Два слова нужно вам сказать по службе, — и притом
Имел я счастье графа знать, семь лет служил при нём. Отец ваш редкий человек по сердцу, по уму, запечатлев в душе навек признательность к нему,
К услугам дочери его готов я… весь я ваш…"
КНЯГИНЯ
(отворяя дверь в сени) :"Но мне не нужно ничего! Готов ли экипаж?"
ГУБЕРНАТОР:"
Покуда я не прикажу, его не подадут…"
КНЯГИНЯ:"Так прикажите ж! Я прошу…"
ГУБЕРНАТОР:"Но есть зацепка тут: с последней почтой прислана бумага…"
КНЯГИНЯ:"Что же в ней: уж не вернуться ль я должна?"
ГУБЕРНАТОР:"Да-с, было бы верней."
КНЯГИНЯ:"Да кто ж прислал вам и о чём бумагу? что же — там шутили, что ли, над отцом? Он всё устроил сам!"
ГУБЕРНАТОР:"Нет… не решусь я утверждать…Но путь ещё далёк…"
КНЯГИНЯ:"Так что же даром и болтать! Готов ли мой возок?"
ГУБЕРНАТОР:"Нет! Я еще не приказал…Княгиня! Здесь я — царь! Садитесь! Я уже сказал, что знал я графа встарь, а граф… хоть он вас отпустил, по доброте своей, но ваш отъезд его убил…Вернитесь поскорей!"
КНЯГИНЯ:"Нет! Что однажды решено — исполню до конца! Мне вам рассказывать смешно, как я люблю отца, как любит он. Но долг другой и выше и святей,
меня зовёт. Мучитель мой! Давайте лошадей!"
ГУБЕРНАТОР:"Позвольте-с. Я согласен сам, что дорог каждый час, но хорошо ль известно вам, что ожидает вас? Бесплодна наша сторона, а та - ещё бедней, короче нашей там весна, зима ещё длинней. Да-с, восемь месяцев зима там, знаете ли вы? Там люди редки без клейма, и те душой черствы; на воле рыскают кругом там только варнаки; ужасен там тюремный дом, глубоки рудники. Вам не придется с мужем быть минуты глаз на глаз: в казарме общей надо жить, а пища: хлеб да квас. Пять тысяч каторжников там, озлоблены судьбой, заводят драки по ночам, убийства и разбой; короток им и страшен суд, грознее нет суда! И вы, княгиня, вечно тут свидетельницей. Да! Поверьте, вас не пощадят, не сжалится никто! Пускай ваш муж — он виноват…А вам терпеть… за что?"
КНЯГИНЯ:"Ужасно будет, знаю я, жизнь мужа моего. Пускай же будет и моя не радостней его!"

ГУБЕРНАТОР:"Но вы не будете там жить: тот климат вас убьёт! Я вас обязан убедить, не ездите вперёд! Ах! Вам ли жить в стране такой, где воздух у людей
Не паром — пылью ледяной выходит из ноздрей? Где мрак и холод круглый год, а в краткие жары — непросыхающих болот зловредные пары?
Да… Страшный край! Оттуда прочь бежит и зверь лесной, когда стосуточная ночь повиснет над страной…"
КНЯГИНЯ:"Живут же люди в том краю, привыкну я шутя."
ГУБЕРНАТОР:"Живут? Но молодость свою припомните… дитя! Здесь мать — водицей снеговой, родив, омоет дочь, малютку грозной бури вой баюкает всю ночь, а будит дикий зверь, рыча близ хижины лесной, да пурга, бешено стуча в окно, как домовой. С глухих лесов, с пустынных рек, сбирая дань свою,
Окреп туземный человек с природою в бою, а вы?"
КНЯГИНЯ:"Пусть смерть мне суждена — мне нечего жалеть! Я еду! Еду! Я должна близ мужа умереть."
ГУБЕРНАТОР:"Да, вы умрете, но сперва измучите того, чья безвозвратно голова погибла. Для него прошу: не ездите туда! Сноснее одному, устав от тяжкого труда, придти в свою тюрьму, придти — и лечь на голый пол и с чёрствым сухарём заснуть… а добрый сон пришёл — и узник стал царём! Летя мечтой к родным, к друзьям, увидя вас самих, проснётся он, к дневным трудам и бодр, и сердцем тих. А с вами? С вами не знавать ему счастливых грёз, в себе он будет сознавать причину ваших слёз."
КНЯГИНЯ:"Ах!.. Эти речи поберечь вам лучше для других. Всем вашим пыткам не извлечь слезу из глаз моих! Покинув родину, друзей, любимого отца,
приняв обет в душе моей исполнить до конца мой долг, — я слёз не принесу в проклятую тюрьму. Я гордость, гордость в нём спасу, я силы дам ему!
Презренье к нашим палачам, сознанье правоты опорой верной будет нам."
ГУБЕРНАТОР:"Прекрасные мечты! Но их достанет на пять дней. Не век же вам грустить? Поверьте совести моей, захочется вам жить. Здесь черствый хлеб, тюрьма, позор, нужда и вечный гнёт, а там балы, блестящий двор, свобода и почёт. Как знать? Быть может, бог судил…Понравится другой, закон вас права не лишил…"
КНЯГИНЯ:"Молчите!.. Боже мой!"
ГУБЕРНАТОР:"Да, откровенно говорю, вернитесь лучше в свет.
КНЯГИНЯ:"Благодарю, благодарю за добрый ваш совет! И прежде был там рай земной, а нынче этот рай своей заботливой рукой расчистил Николай. Там люди заживо гниют — ходячие гробы, мужчины — сборище Иуд, а женщины — рабы. Что там найду я? Ханжество, поруганную честь, нахальной дряни торжество
И подленькую месть. Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят, где были дубы до небес, а ныне пни торчат!
Вернуться? жить среди клевет, пустых и тёмных дел? Там места нет, там друга нет тому, кто раз прозрел!
Нет, нет, я видеть не хочу продажных и тупых, не покажусь я палачу свободных и святых. Забыть того, кто нас любил, вернуться — всё простя?
ГУБЕРНАТОР:"Но он же вас не пощадил? Подумайте, дитя: о ком тоска? К кому любовь?"
КНЯГИНЯ:"Молчите, генерал!"
ГУБЕРНАТОР:"Когда б не доблестная кровь текла в вас — я б молчал. Но если рвётесь вы вперёд, не веря ничему, быть может, гордость вас спасёт…
Достались вы ему с богатством, с именем, с умом, с доверчивой душой, а он, не думая о том, что станется с женой, увлёкся призраком пустым и вот его судьба! И что ж? Бежите вы за ним, как жалкая раба!"



КНЯГИНЯ:"
Нет! я не жалкая раба, я женщина, жена! Пускай горька моя судьба — я буду ей верна! О, если б он меня забыл для женщины другой,
В моей душе достало б сил не быть его рабой! Но знаю: к родине любовь - соперница моя и если б нужно было, вновь ему простила б я!
"
Княгиня кончила (молчал упрямый старичок):
«Ну что ж? Велите, генерал, готовить мой возок?»
Не отвечая на вопрос, смотрел он долго в пол, потом в раздумьи произнес:«До завтра» — и ушёл…Назавтра тот же разговор, просил и убеждал, но получил опять отпор почтенный генерал. Все убежденья истощив и выбившись из сил, он долго, важен, молчалив по комнате ходил.
И наконец сказал: «Быть так! Вас не спасёшь, увы! Но знайте: сделав этот шаг, всего лишитесь вы!..»—
КНЯГИНЯ:«Да что же мне ещё терять?»
ГУБЕРНАТОР: «За мужем поскакав, вы отреченье подписать должны от ваших прав!» Старик эффектно замолчал, от этих страшных слов он, очевидно, пользы ждал, но был ответ таков."
КНЯГИНЯ:«У вас седая голова, а вы ещё дитя! Вам наши кажутся права, правами — не шутя. Нет! Ими я не дорожу, возьмите их скорей! Где отреченье? Подпишу! И живо — лошадей!..»
ГУБЕРНАТОР:"Бумагу эту подписать! Да что вы?.. Боже мой! Ведь это значит нищей стать и женщиной простой! Всему вы скажите прости, что вам дано отцом,
Что по наследству перейти должно бы к вам потом! Права имущества, права дворянства потерять! Нет, вы подумайте сперва — зайду я к вам опять!"
Ушёл и не был целый день. Когда спустилась тьма, Княгиня, слабая как тень, пошла к нему сама. Её не принял генерал: хворает тяжело. Пять дней, покуда он хворал, мучительных прошло, а на шестой пришёл он сам и круто молвил ей:«Я отпустить не вправе вам, Княгиня, лошадей! Вас по этапу поведут с конвоем.»
КНЯГИНЯ:"
Боже мой! Но так ведь месяцы пройдут в дороге?"
ГУБЕРНАТОР:"Да, весной в Нерчинск придёте, если вас дорога не убьёт. Навряд версты четыре в час закованный идёт; посередине дня — привал, с закатом дня — ночлег, а ураган в степи застал — закапывайся в снег! Да-с, промедленьям нет числа, иной упал, ослаб…
КНЯГИНЯ:"Не хорошо я поняла. Что значит ваш этап?
ГУБЕРНАТОР:"Под караулом казаков с оружием в руках, этапом водим мы воров и каторжных в цепях. Они дорогою шалят, того гляди сбегут, так их канатом прикрутят друг к другу — и ведут, труден их путь! Да вот-с каков: отправится пятьсот, а до нерчинских рудников и трети не дойдёт! Они как мухи мрут в пути,
особенно зимой…и вам, княгиня, так идти? Вернитесь-ка домой!"



КНЯГИНЯ:"О нет! Я этого ждала…Но вы, но вы… злодей! Неделя целая прошла…Нет сердца у людей!
Зачем бы разом не сказать? Уж я бы шла давно…Велите ж партию сбирать — Иду! Мне всё равно!
«Нет! Вы поедете!"- вскричал нежданно старый генерал, закрыв рукой глаза. Как я вас мучил… Боже мой!" (Из-под руки на ус седой скатилася слеза.)
Простите! Да, я мучил вас, но мучился и сам, но строгий я имел приказ преграды ставить вам! И разве их не ставил я? Я делал всё, что мог, перед царём душа моя чиста, свидетель бог! Острожным жёстким сухарём и жизнью взаперти, позором, ужасом, трудом этапного пути я вас старался напугать.
Не испугались вы! И хоть бы мне не удержать на плечах головы, я не могу, я не хочу тиранить больше вас…Я вас в три дня туда домчу…"
Отворяя дверь, кричит:"Эй! запрягать, сейчас!"



"Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман;
Но в нас горит ещё желанье, под гнётом власти роковой нетерпеливою душой Отчизны внемлем призыванье.
Мы ждём с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждёт любовник молодой минуты верного свиданья.
Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, Отчизне посвятим Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного Счастья, Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена !"


КНЯГИНЯ М. Н. ВОЛКОНСКАЯ, Глава I - (Бабушкины записки, 1826-27 г.)



Проказники внуки! Сегодня они с прогулки опять воротились:«Нам, бабушка, скучно! В ненастные дни, когда мы в портретной садились и ты начинала рассказывать нам, так весело было! Родная, ещё что-нибудь расскажи!»
По углам уселись. Но их прогнала я:«Успеете слушать. Рассказов моих мне хватит на целые томы, но вы ещё глупы: узнаете их, как будете с жизнью знакомы! Я всё рассказала, доступное вам по вашим ребяческим летам. Идите гулять по полям, по лугам! Идите же… пользуйтесь летом!»
И вот, не желая остаться у внуков
в долгу, пишу я записки; для них я портреты людей берегу, которые были мне близки.
Я им завещаю альбом — и цветы с могилы сестры — Муравьевой, коллекцию бабочек, флору Читы и виды страны той суровой;
Я им завещаю железный браслет…пускай берегут его свято: в подарок жене его выковал дед из собственной цепи когда-то…
Родилась я, милые внуки мои, под Киевом, в тихой деревне; любимая дочь я была у семьи. Наш род был богатый и древний,
Но пуще отец мой возвысил его: заманчивей славы героя, дороже отчизны — не знал ничего боец, не любивший покоя.
Творя чудеса, девятнадцати лет он был полковым командиром, он мужество добыл и лавры побед и почести, чтимые миром.
Воинская слава его началась Персидским и Шведским походом, но память о нём нераздельно слилась с великим двенадцатым годом:
Тут жизнь его долгим сраженьем была. Походы мы с ним разделяли, и в месяц иной не запомним числа, когда б за него не дрожали.
«Защитник Смоленска» всегда впереди опасного дела являлся…Под Лейпцигом раненный, с пулей в груди, он вновь через сутки сражался,
Так летопись жизни его говорит: в ряду полководцев России, покуда отечество наше стоит, он памятен будет! Витии отца моего осыпали хвалой,
Бессмертным его называя; Жуковский почтил его громкой строфой, российских вождей прославляя:
Под Дашковой личного мужества жар и жертву отца-патриота поэт воспевает воинственный дар, являя в сраженьях без счёта,
Не силой одною врагов побеждал ваш прадед в борьбе исполинской: о нём говорили, что он сочетал с отвагою гений воинский.
Войной озабочен, в семействе своём отец ни во что не мешался, но крут был порою; почти божеством он матери нашей казался,
И сам он глубоко привязан был к ней. Отца мы любили — в герое, окончив походы, в усадьбе своей он медленно гас на покое.
Мы жили в большом подгородном дому. Детей поручив англичанке, старик отдыхал. Я училась всему, что нужно богатой дворянке.
А после уроков бежала я в сад и пела весь день беззаботно, мой голос был очень хорош, говорят, отец его слушал охотно;
Записки свои приводил он к концу, читал он газеты, журналы, пиры задавал; наезжали к отцу седые, как он, генералы,
И шли бесконечные споры тогда; меж тем молодежь танцевала. Сказать ли вам правду? Была я всегда в то время царицею бала:
Очей моих томных огонь голубой и чёрная с синим отливом большая коса, и румянец густой на личике смуглом, красивом,
И рост мой высокий, и гибкий мой стан, и гордая поступь — пленяли тогдашних красавцев: гусаров, улан, что близко с полками стояли.
Но слушала я неохотно их лесть…Отец за меня постарался:«Не время ли замуж? Жених уже есть, он славно под Лейпцигом дрался,
Его полюбил государь, наш отец, и дал ему чин генерала. Постарше тебя… а собой молодец, Волконский! Его ты видала на царском смотру… и у нас он бывал,
по парку с тобой всё шатался!»
— «Да, помню! Высокий такой генерал…» — «Он самый!» — старик засмеялся…«Отец, он так мало со мной говорил!» — Заметила я, покраснела…
«Ты будешь с ним счастлива!» — круто решил старик, — возражать я не смела…
Прошло две недели — и я под венцом с Сергеем Волконским стояла, не много я знала его женихом, не много и мужем узнала, -
Так мало мы жили под кровлей одной, так редко друг друга видали! По дальним селеньям, на зимний постой, бригаду его разбросали,
Ее объезжал беспрестанно Сергей. А я между тем расхворалась; в Одессе потом, по совету врачей, я целое лето купалась;
Зимой он приехал за мною туда, с неделю я с ним отдохнула при главной квартире… и снова беда! Однажды я крепко уснула.
Вдруг слышу я голос Сергея (в ночи, почти на рассвете то было):«Вставай! Поскорее найди мне ключи! Камин затопи!» Я вскочила…
Взглянула: встревожен и бледен он был. Камин затопила я живо. Из ящиков муж мой бумаги сносил к камину — и жёг торопливо.
Иные прочитывал бегло, спеша, иные бросал не читая. И я помогала Сергею, дрожа и глубже в огонь их толкая…
Потом он сказал: «Мы поедем сейчас», волос моих нежно касаясь. Всё скоро уложено было у нас, и утром, ни с кем не прощаясь,
Мы тронулись в путь. Мы скакали три дня, Сергей был угрюм, торопился, довёз до отцовской усадьбы меня и тотчас со мною простился.

Глава II

«Уехал!.. Что значила бледность его и всё, что в ту ночь совершилось? Зачем не сказал он жене ничего? Недоброе что-то случилось!»
Я долго не знала покоя и сна, сомнения душу терзали: «Уехал, уехал! Опять я одна!..» Родные меня утешали,
Отец торопливость его объяснял каким-нибудь делом случайным: «Куда-нибудь сам император послал его с поручением тайным,
Не плачь! Ты походы делила со мной, превратности жизни военной ты знаешь; он скоро вернётся домой! Под сердцем залог драгоценный
Ты носишь: теперь ты беречься должна! Всё кончится ладно, родная. Жена муженька проводила одна, а встретит, ребёнка качая!..»
Увы! Предсказанье его не сбылось! Увидеться с бедной женою и с первенцем-сыном отцу довелось не здесь — не под кровлей родною!
Как дорого стоил мне первенец мой! Два месяца я прохворала. Измучена телом, убита душой, я первую няню узнала.
Спросила о муже.
— «Ещё не бывал!»
— «Писал ли?» — «И писем нет даже».
— «А где мой отец?» — «В Петербург ускакал».
— «А брат мой?» — «Уехал туда же».
«Мой муж не приехал, нет даже письма, и брат, и отец ускакали," — сказала я матушке: "Еду сама! Довольно, довольно мы ждали!»
И как ни старалась упрашивать дочь старушка, я твёрдо решилась; припомнила я ту последнюю ночь и всё, что тогда совершилось,
И ясно сознала, что с мужем моим недоброе что-то творится…стояла весна, по разливам речным пришлось черепахой тащиться.
Доехала я чуть живая опять. «Где муж мой» — отца я спросила. «В Молдавию муж твой ушёл воевать». - «Не пишет он?..» Глянул уныло.
И вышел отец… Недоволен был брат, прислуга молчала, вздыхая. Заметила я, что со мною хитрят, заботливо что-то скрывая;
Ссылаясь на то, что мне нужен покой, ко мне никого не пускали, меня окружили какой-то стеной, мне даже газет не давали!
Я вспомнила: много у мужа родных, пишу — отвечать умоляю. Проходят недели, — ни слова от них! Я плачу, я силы теряю…
Нет чувства мучительней тайной грозы. Я клятвой отца уверяла, что я не пролью ни единой слезы, и он, и кругом всё молчало!
Любя, меня мучил мой бедный отец; жалея, удвоивал горе…Узнала, узнала я всё наконец! Прочла я в самом приговоре,
Что был заговорщиком бедный Сергей: стояли они настороже, готовя войска к низверженью властей. В вину ему ставилось тоже,
Что он… Закружилась моя голова…Я верить глазам не хотела…«Ужели?..» В уме не вязались слова:
Сергей — и бесчестное дело! Я помню, сто раз я прочла приговор, вникая в слова роковые. К отцу побежала, — с отцом разговор меня успокоил, родные!
С души словно камень тяжелый упал. В одном я Сергея винила: зачем он жене ничего не сказал? Подумав, и то я простила:
«Как мог он болтать? Я была молода, когда ж он со мной расставался, я сына под сердцем носила тогда: за мать и дитя он боялся! 
Так думала я. — Пусть беда велика, не всё потеряла я в мире. Сибирь так ужасна, Сибирь далека, но люди живут и в Сибири!..»
Всю ночь я горела, мечтая о том, как буду лелеять Сергея. Под утро глубоким, крепительным сном уснула, — и встала бодрее.
Поправилось скоро здоровье моё, приятельниц я повидала, нашла я сестру, — расспросила её и горького много узнала!
Несчастные люди!.. «Всё время Сергей (сказала сестра) содержался в тюрьме; не видал ни родных, ни друзей…
Вчера только с ним повидался отец. Повидаться с ним можешь и ты: когда приговор прочитали,
Одели их в рубище, сняли кресты, но право свиданья им дали!..»
Подробностей ряд пропустила я тут…оставив следы роковые, доныне о мщеньи они вопиют…не знайте их лучше, родные.
Я в крепость поехала к мужу с сестрой, пришли мы сперва к «генералу», потом нас привёл генерал пожилой в обширную, мрачную залу.
«Дождитесь, княгиня! мы будем сейчас!» Раскланявшись вежливо с нами, он вышел. С дверей не спускала я глаз. Минуты казались часами.
Шаги постепенно смолкали вдали, за ними я мыслью летела. Мне чудилось: связку ключей принесли, и ржавая дверь заскрипела.
В угрюмой каморке с железным окном измученный узник томился. «Жена к вам приехала!» Бледным лицом, он весь задрожал, оживился:
«Жена!..» Коридором он быстро бежал, довериться слуху не смея…«Вот он!» — громогласно сказал генерал, и я увидала Сергея…
Недаром над ним пронеслася гроза: морщины на лбу появились, лицо было мертвенно бледно, глаза не так уже ярко светились,
Но больше в них было, чем в прежние дни, той тихой, знакомой печали; с минуту пытливо смотрели они и радостно вдруг заблистали,
Казалось он в душу мою заглянул…Я горько, припав к его груди, рыдала… Он обнял меня и шепнул:«Здесь есть посторонние люди».
Потом он сказал, что полезно ему узнать добродетель смиренья, что, впрочем, легко переносит тюрьму, и несколько слов одобренья
Прибавил… По комнате важно шагал Свидетель — нам было неловко…Сергей на одежду свою показал:«Поздравь меня, Маша, с обновкой, —
И тихо прибавил: "Пойми и прости», — глаза засверкали слезою, но тут соглядатай успел подойти, он низко поник головою.
Я громко сказала: «Да, я не ждала найти тебя в этой одежде». И тихо шепнула: «Я всё поняла. Люблю тебя больше, чем прежде.»
— «Что делать? И в каторге буду я жить (покуда мне жизнь не наскучит)». — «Ты жив, ты здоров, так о чём же тужить? (Ведь каторга нас не разлучит?)»
«Так вот ты какая!» — Сергей говорил, лицо его весело было…Он вынул платок, на окно положил, и рядом я свой положила,
Потом, расставаясь, Сергеев платок взяла я — мой мужу остался…Нам после годичной разлуки часок свиданья коротким казался,
Но что ж было делать! Наш срок миновал — пришлось бы другим дожидаться…В карету меня посадил генерал, счастливо желал оставаться…
Великую радость нашла я в платке: целуя его, увидала я несколько слов на одном уголке; вот что я, дрожа, прочитала:«Мой друг, ты свободна. Пойми — не пеняй! Душевно я бодр и — желаю жену мою видеть такой же. Прощай! Малютке поклон посылаю…»
Была в Петербурге большая родня у мужа; всё знать — да какая! Я ездила к ним, волновалась три дня, Сергея спасти умоляя.
Отец говорил: «Что ты мучишься, дочь? Я всё испытал — бесполезно!» И правда: они уж пытались помочь, моля императора слёзно,
Но просьбы до сердца его не дошли, я с мужем ещё повидалась, и время поспело: его увезли! Как только одна я осталась,
Я тотчас послышала в сердце моём, что надо и мне торопиться, мне душен казался родительский дом, и стала я к мужу проситься.
Теперь расскажу вам подробно, друзья, мою роковую победу. Вся дружно и грозно восстала семья, когда я сказала: «Я еду!»



Не знаю, как мне удалось устоять, чего натерпелась я… Боже! Была из-под Киева вызвана мать, и братья приехали тоже.
Отец «образумить» меня приказал. Они убеждали, просили. Но волю мою сам господь подкреплял, их речи её не сломили!
А много и горько поплакать пришлось…когда собрались мы к обеду, отец мимоходом мне бросил вопрос:«На что ты решилась?» — «Я еду!»
Отец промолчал… промолчала семья…Я вечером горько всплакнула, качая ребёнка, задумалась я…Вдруг входит отец, — я вздрогнула.
Ждала я грозы, но, печален и тих, сказал он сердечно и кротко:«За что обижаешь ты кровных родных? Что будет с несчастным сироткой?
Что будет с тобою, голубка моя? Там нужно не женскую силу! Напрасна великая жертва твоя, найдешь ты там только могилу!»
И ждал он ответа, и взгляд мой ловил, лаская меня и целуя…«Я сам виноват! Я тебя погубил!" воскликнул он вдруг, негодуя. 
"Где был мой рассудок? Где были глаза! Уж знала вся армия наша…» и рвал он седые свои волоса:«Прости! Не казни меня, Маша!
Останься!..» И снова молил горячо…бог знает, как я устояла! Припав головою к нему на плечо:«Поеду!» — я тихо сказала…
«Посмотрим!..» и вдруг распрямился старик, глаза его гневом сверкали:«Одно повторяет твой глупый язык:«Поеду!» сказать не пора ли, куда и зачем?
Ты подумай сперва! Не знаешь сама, что болтаешь! Умеет ли думать твоя голова? Врагами ты, что ли, считаешь и мать, и отца? Или глупы они…
Что споришь ты с ними, как с ровней? Поглубже ты в сердце своё загляни, вперёд посмотри хладнокровней,
Подумай!.. Я завтра увижусь с тобой…» Ушёл он, грозящий и гневный, а я, чуть жива, пред иконой святой упала — в истоме душевной…

Глава III

«Подумай!..» Я целую ночь не спала, молилась и плакала много. Я божию матерь на помощь звала, совета просила у бога,
Я думать училась: отец приказал подумать… нелёгкое дело! Давно ли он думал за нас — и решал, и жизнь наша мирно летела?
Училась я много; на трёх языках читала. Заметна была я в парадных гостиных, на светских балах, искусно танцуя, играя;
Могла говорить я почти обо всём, я музыку знала, я пела, я даже отлично скакала верхом, но думать совсем не умела.
Я только в последний, двадцатый мой год узнала, что жизнь не игрушка, да в детстве, бывало, сердечко вздрогнёт, как грянет нечаянно пушка.
Жилось хорошо и привольно; отец со мной не говаривал строго; осьмнадцати лет я пошла под венец и тоже не думала много…
В последнее время моя голова работала сильно, пылала; меня неизвестность томила сперва. Когда же беду я узнала,
Бессменно стоял предо мною Сергей, тюрьмою измученный, бледный, и много неведомых прежде страстей посеял в душе моей бедной.
Я всё испытала, а больше всего жестокое чувство бессилья. Я небо и сильных людей за него молила — напрасны усилья!
И гнев мою душу больную палил, и я волновалась нестройно, рвалась, проклинала… но не было сил, ни времени думать спокойно.
Теперь непременно я думать должна — отцу моему так угодно. Пусть воля моя неизменно одна, пусть всякая дума бесплодна,
Я честно исполнить отцовский приказ решилась, мои дорогие. Старик говорил: «Ты подумай о нас, мы люди тебе не чужие:
И мать, и отца, и дитя, наконец, ты всех безрассудно бросаешь, за что же?» — «Я долг исполняю, отец!» — «За что ты себя обрекаешь
На муку?» — «Не буду я мучиться там! Здесь ждёт меня страшная мука. Да если останусь, послушная вам, меня истерзает разлука.
Не зная покою ни ночью, ни днём, рыдая над бедным сироткой, всё буду я думать о муже моём да слышать упрек его кроткий.
Куда ни пойду я — на лицах людей я свой приговор прочитаю: в их шёпоте — повесть измены моей. В улыбке укор угадаю:
Что место моё не на пышном балу, а в дальней пустыне угрюмой, где узник усталый в тюремном углу терзается лютою думой,
Один… без опоры… Скорее к нему! Там только вздохну я свободно. Делила с ним радость, делить и тюрьму должна я… Так небу угодно!
Простите, родные! Мне сердце давно моё предсказало решенье. И верю я твёрдо: от бога оно! А в вас говорит — сожаленье.
Да, ежели выбор решить я должна меж мужем и сыном — не боле, иду я туда, где я больше нужна, иду я к тому, кто в неволе!
Я сына оставлю в семействе родном, он скоро меня позабудет. Пусть дедушка будет малютке отцом, сестра ему матерью будет.
Он так ещё мал! А когда подрастёт и страшную тайну узнает, я верю: он матери чувство поймёт и в сердце её оправдает!
Но если останусь я с ним… и потом он тайну узнает и спросит:«Зачем не пошла ты за бедным отцом?..» 
И слово укора мне бросит? О, лучше в могилу мне заживо лечь, чем мужа лишить утешенья и в будущем сына презренье навлечь. Нет, нет! Не хочу я през-
ренья! А может случиться — подумать боюсь! Я первого мужа забуду, условиям новой семьи подчинюсь и сыну не матерью буду, а мачехой лютой?
Горю от стыда…Прости меня, бедный изгнанник! Тебя позабыть! Никогда! Никогда! Ты сердца единый избранник…
Отец! Ты не знаешь, как дорог он мне! Его ты не знаешь! Сначала, в блестящем наряде, на гордом коне, его пред полком я видала;
О подвигах жизни его боевой рассказы товарищей боя я слушала жадно — и всею душой я в нём полюбила героя…
Позднее я в нём полюбила отца малютки, рождённого мною. Разлука тянулась меж тем без конца. Он твёрдо стоял под грозою…
Вы знаете, где мы увиделись вновь — судьба свою волю творила! Последнюю, лучшую сердца любовь в тюрьме я ему подарила!
Напрасно чернила его клевета, он был безупречней, чем прежде, и я полюбила его, как Христа…в своей арестантской одежде
Теперь он бессменно стоит предо мной, величием кротким сияя. Терновый венец над его головой, во взоре любовь неземная…
Отец мой! Должна я увидеть его…умру я, тоскуя по муже…Ты, долгу служа, не щадил ничего и нас научил ты тому же. 
Герой, выводивший своих сыновей туда, где смертельней сраженье. Не верю, чтоб дочери бедной своей ты сам не одобрил решенье!»
Вот что я подумала в долгую ночь, и так я с отцом говорила…Он тихо сказал: «Сумасшедшая дочь! » и вышел: молчали уныло
И братья, и мать… Я ушла наконец…Тяжелые дни потянулись: как туча ходил недовольный отец, другие домашние дулись.
Никто не хотел ни советом помочь, ни делом; но я не дремала, опять провела я бессонную ночь: письмо к государю писала
(В то время молва начала разглашать, что будто вернуть Трубецкую с дороги велел государь. Испытать боялась я участь такую, но слух был неверен). Письмо отвезла сестра моя, Катя Орлова. Сам царь отвечал мне… Спасибо, нашла в ответе я доброе слово!
Он был элегантен и мил (Николай писал по-французски). Сначала сказал государь, как ужасен тот край, куда я поехать желала, как грубы там люди, как жизнь тяжела, как возраст мой хрупок и нежен;
Потом намекнул (я не вдруг поняла) на то, что возврат безнадёжен; а дальше — изволил хвалою почтить решимость мою, сожалея, что, долгу покорный, не мог пощадить преступного мужа… Не смея противиться чувствам высоким таким, давал он своё позволенье;



Но лучше желал бы, чтоб с сыном моим осталась я дома…Волненье - меня охватило. «Я еду!» Давно - так радостно сердце не билось…
«Я еду! Я еду! Теперь решено!..» я плакала, жарко молилась…В три дня я в далекий мой путь собралась, всё ценное я заложила, надёжною шубой, бельём запаслась, простую кибитку купила.


Родные смотрели на сборы мои, загадочно как-то вздыхая; отъезду не верил никто из семьи…Последнюю ночь провела я с ребенком.
Нагнувшись над сыном моим, улыбку малютки родного запомнить старалась; играла я с ним печатью письма рокового.
Играла и думала: «Бедный мой сын! Не знаешь ты, чем ты играешь! Здесь участь твоя: ты проснешься один, несчастный! Ты мать потеряешь!»
И в горе, упав на ручонки его, лицом, я шептала, рыдая:«Прости, что тебя, для отца твоего, мой бедный, покинуть должна я…»
А он улыбался: не думал он спать, любуясь красивым пакетом; большая и красная эта печать его забавляла…С рассветом
Спокойно и крепко заснуло дитя, и щёчки его заалели. С любимого личика глаз не сводя, молясь у его колыбели, я встретила утро…
Я вмиг собралась. Сестру заклинала я снова быть матерью сыну… Сестра поклялась…Кибитка была уж готова.
Сурово молчали родные мои, прощание было немое. Я думала: «Я умерла для семьи, всё милое, всё дорогое теряю… нет счёта печальных потерь!..»
Мать как-то спокойно сидела, казалось, не веря ещё и теперь, чтоб дочка уехать посмела,
И каждый с вопросом смотрел на отца. Сидел он поодаль понуро, не молвил словечка, не поднял лица, — оно было бледно и хмуро.
Последние вещи в кибитку снесли, я плакала, бодрость теряя, минуты мучительно медленно шли…Сестру наконец обняла я - и мать обняла.
«Ну, господь вас хранит!» — Сказала я, братьев целуя. Отцу подражая, молчали они…Старик поднялся, негодуя,
По сжатым губам, по морщинам чела ходили зловещие тени…Я молча ему образок подала и стала пред ним на колени:
«Я еду! хоть слово, хоть слово, отец! Прости свою дочь, ради бога!..» Старик на меня поглядел наконец задумчиво, пристально, строго
И, руки с угрозой подняв надо мной, чуть слышно сказал (я дрожала):«Смотри, через год возвращайся домой, не то — прокляну!..» Я упала…

Глава IV - «Довольно, довольно объятий и слез!» Я села — и тройка помчалась:
«Прощайте, родные!»
В декабрьский мороз я с домом отцовским рассталась и мчалась без отдыху с лишком три дня; меня быстрота увлекала, она была лучшим врачом для меня…
Я скоро в Москву прискакала, к сестре Зинаиде. Мила и умна была молодая княгиня. Как музыку знала! Как пела она! Искусство ей было святыня.
Она нам оставила книгу новелл, исполненных грации нежной. Поэт Веневитинов стансы ей пел, влюблённый в неё безнадёжно.
В Италии год Зинаида жила и к нам — по сказанью поэта — «Цвет южного неба в очах принесла». Царица московского света,
Она не чуждалась артистов, — житьё им было у Зины в гостиной; они уважали, любили её и Северной звали Коринной…
Поплакали мы. По душе ей была решимость моя роковая:«Крепись, моя бедная! будь весела! Ты мрачная стала такая.
Чем мне эти тёмные тучи прогнать? Как мы распростимся с тобою? А вот что! ложись ты до вечера спать, а вечером пир я устрою.
Не бойся! Всё будет во вкусе твоём, друзья у меня не повесы, любимые песни твои мы споём, сыграем любимые пьесы…»
И вечером весть, что приехала я, в Москве уже многие знали. В то время несчастные наши мужья вниманье Москвы занимали.
Едва огласилось решенье суда, всем было неловко и жутко. В салонах Москвы повторялась тогда одна ростопчинская шутка:
«В Европе сапожник, чтоб барином стать, бунтует, — понятное дело! У нас революцию сделала знать: в сапожники, что ль, захотела?»
И сделалась я «героинею дня». Не только артисты, поэты — вся двинулась знатная наша родня; парадные, цугом кареты гремели; напудрив свои парики,
Потемкину ровня по летам, явились былые тузы-старики с отменно учтивым приветом;
Старушки, статс-дамы былого двора, в объятья меня заключали:«Какое геройство!.. Какая пора!..» — И в такт головами качали.
Ну, словом, что было в Москве повидней, что в ней мимоездом гостило, всё вечером съехалось к Зине моей: артистов тут множество было,
Певцов-итальянцев тут слышала я, что были тогда знамениты, отца моего сослуживцы, друзья тут были, печалью убиты.
Тут были родные ушедших туда, куда я сама торопилась, писателей группа, любимых тогда со мной дружелюбно простилась.
Тут были Одоевский, Вяземский был, поэт вдохновенный и милый, поклонник кузины, что рано почил, безвременно взятый могилой.



И Пушкин тут был… Я узнала его…Он другом был нашего детства, в Юрзуфе он жил у отца моего в ту пору проказ и кокетства. Смеялись, болтали мы, бегали с ним, бросали друг в друга цветами. Всё наше семейство поехало в Крым и Пушкин отправился с нами. Мы ехали весело. Вот наконец и горы, и Чёрное море!
Велел постоять экипажам отец, гуляли мы тут на просторе. Тогда уже был мне шестнадцатый год. Гибка, высока не по летам, покинув семью, я стрелою вперёд умчалась с курчавым поэтом; без шляпки, с распущенной длинной косой; полуденным солнцем палима, я к морю летела, — и был предо мной вид южного берега Крыма! Я радостным взором глядела кругом, я прыгала, с морем играла; когда удалялся прилив, я бегом до самой воды добегала.
Когда же прилив возвращался опять и волны грядой подступали, от них я спешила назад убежать, а волны меня настигали!
И Пушкин смотрел… и смеялся, что я ботинки мои промочила. «Молчите! Идет гувернантка моя!» — Сказала я строго (я скрыла, что ноги промокли)…
Потом я прочла в «Онегине» чудные строки. Я вспыхнула вся — я довольна была…Теперь я стара, так далеки те красные дни! Я не буду скрывать,
Что Пушкин в то время казался влюбленным в меня… но, по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!



Но, думаю, он не любил никого тогда, кроме музы: едва ли, не больше любви занимали его волнения её и печали…Юрзуф живописен: в роскошных садах долины его потонули, у ног его море, вдали Аюдаг…Татарские хижины льнули к подножию скал; виноград выбегал на кручу лозой отягчённой, и тополь местами недвижно стоял зеленой и стройной колонной.
Мы заняли дом под нависшей скалой, поэт наверху приютился, он нам говорил, что доволен судьбой, что в море и в горы влюбился. Прогулки его продолжались по дням и были всегда одиноки, он часто
у моря бродил по ночам. По-английски брал он уроки у Лены, сестры моей: Байрон тогда его занимал чрезвычайно. Случалось сестре перевесть иногда из Байрона что-нибудь — тайно; она мне читала попытки свои, а после рвала и бросала, но Пушкину кто-то сказал из семьи, что Лена стихи сочиняла: поэт подобрал лоскутки под окном и вывел всё дело на сцену. Хваля переводы, он долго потом конфузил несчастную Лену…



Окончив занятья, спускался он вниз и с нами делился досугом; у самой террасы стоял кипарис, поэт называл его другом,
Под ним заставал его часто рассвет, он с ним, уезжая, прощался…И мне говорили, что Пушкина след в туземной легенде остался:
К поэту летал соловей по ночам, как в небо луна выплывала, и вместе с поэтом он пел — и, певцам внимая, природа смолкала!
Потом соловей — повествует народ — летал сюда каждое лето: и свищет, и плачет, и словно зовет к забытому другу поэта!

Но умер поэт — прилетать перестал пернатый певец, полный горя, с тех пор кипарис сиротою стоял, внимая лишь ропоту моря.»
Но Пушкин надолго прославил его: туристы его навещают, садятся под ним и на память с него душистые ветки срывают…
Печальна была наша встреча. Поэт подавлен был истинным горем. Припомнил он игры ребяческих лет в далеком Юрзуфе, над морем.
Покинув привычный насмешливый тон, с любовью, с тоской бесконечной, с участием брата напутствовал он подругу той жизни беспечной!
Со мной он по комнате долго ходил, судьбой озабочен моею, я помню, родные, что он говорил, да так передать не сумею:
«Идите, идите! Вы сильны душой, вы смелым терпеньем богаты, пусть мирно свершится ваш путь роковой, пусть вас не смущают утраты!
Поверьте, душевной такой чистоты не стоит сей свет ненавистный! Блажен, кто меняет его суеты на подвиг любви бескорыстной!
Что свет? Опостылевший всем маскарад! В нём сердце черствеет и дремлет, в нём царствует вечный, рассчитанный хлад и пылкую правду объемлет…
Вражда умирится влияньем годов, пред временем рухнет преграда, и вам возвратятся пенаты отцов и тени домашнего сада!
Целебно вольётся в усталую грудь долины наследственной сладость, вы гордо оглянете пройденный путь и снова узнаете радость.
Да, верю! не долго вам горе терпеть, гнев царский не будет же вечным…Но если придется в степи умереть, помянут вас словом сердечным:
Пленителен образ отважной жены, явившей душевную силу и в снежных пустынях суровой страны, сокрывшейся рано в могилу!
Умрёте, но ваших страданий рассказ поймётся живыми сердцами, и заполночь правнуки ваши о вас беседы не кончат с друзьями.
Они им покажут, вздохнув от души, черты незабвенные ваши, и в память прабабки, погибшей в глуши, осушатся полные чаши!
Пускай долговечнее мрамор могил, чем крест деревянный в пустыне, но мир Долгорукого ещё не забыт, а Байрона нет и в помине.
Но что я?.. Дай бог вам здоровья и сил! А там и увидеться можно: мне царь «Пугачева» писать поручил, Пугач меня мучит безбожно,
Расправиться с ним я на славу хочу, мне быть на Урале придёться. Поеду весной, поскорей захвачу, что путного там соберется, да к вам и махну, переехав Урал…»
Поэт написал «Пугачева», но в дальние наши снега не попал. Как мог он сдержать это слово?



Я слушала музыку, грусти полна, я пению жадно внимала; сама я не пела, — была я больна, я только других умоляла:
«Подумайте: я уезжаю с зарей… о, пойте же, пойте! играйте! Ни музыки я не услышу такой, ни песни… Наслушаться дайте!..»
И чудные звуки лились без конца! Торжественной песней прощальной окончился вечер, — не помню лица без грусти, без думы печальной!
Черты неподвижных, суровых старух утратили холод надменный, и взор, что, казалось, навеки потух, светиться слезой умилённой…
Артисты старались себя превзойти, не знаю я песни прелестней, той песни-молитвы о добром пути, той богословляющей песни…
О, как вдохновенно играли они! Как пели! И плакали сами…И каждый сказал мне: «Господь вас храни!» — Прощаясь со мной со слезами…

Глава V

Морозно. Дорога бела и гладка, ни тучи на всем небосклоне…Обмёрзли усы, борода ямщика, дрожит он в своем балахоне.
Спина его, плечи и шапка в снегу, хрипит он, коней понукая, и кашляют кони его на бегу, глубоко и трудно вздыхая…
Обычные виды: былая краса пустынного русского края, угрюмо шумят строевые леса, гигантские тени бросая;
Равнины покрыты алмазным ковром, деревни в снегу потонули, мелькнул на пригорке помещичий дом, церковные главы блеснули…
Обычные встречи: обоз без конца, толпа богомолок старушек, гремящая почта, фигура купца на груде перин и подушек;
Казенная фура! С десяток подвод: навалены ружья и ранцы. Солдатики! Жидкий, безусый народ, должно быть, еще новобранцы;
Сынков провожают отцы-мужики да матери, сестры и жёны. «Уводят, уводят сердечных в полки!» доносятся горькие стоны…
Подняв кулаки над спиной ямщика, неистово мчится фельдъегерь. На самой дороге догнав русака, усатый помещичий егерь
Махнул через ров на проворном коне, добычу у псов отбивает. Со всей своей свитой стоит в стороне помещик — борзых подзывает…
Обычные сцены: на станциях ад — ругаются, спорят, толкутся. «Ну, трогай!» Из окон ребята глядят, попы у харчевни дерутся;
У кузницы бьётся лошадка в станке, выходит весь сажей покрытый кузнец с раскалённой подковой в руке: «Эй, парень, держи ей копыта!»
В Казани я сделала первый привал, на жёстком диване уснула; из окон гостиницы видела бал и, каюсь, глубоко вздохнула!
Я вспомнила: час или два с небольшим осталось до Нового года. «Счастливые люди! Как весело им! У них и покой, и свобода,
Танцуют, смеются!.. А мне не знавать веселья… я еду на муки!» Не надо бы мыслей таких допускать, да молодость, молодость, внуки!
Здесь снова пугали меня Трубецкой, что будто её воротили:«Но я не боюсь — позволенье со мной!» Часы уже десять пробили.
Пора! Я оделась. «Готов ли ямщик?» — «Княгиня, вам лучше дождаться рассвета, — заметил смотритель-старик. Метель начала подыматься!»
«Ах, то ли придётся ещё испытать! Поеду. Скорей, ради бога!» Звенит колокольчик, ни зги не видать, чем дальше, тем хуже дорога,
Поталкивать начало сильно в бока, какими-то едем грядами, не вижу я даже спины ямщика: бугор намело между нами.
Чуть-чуть не упала кибитка моя, шарахнулась тройка и стала. Ямщик мой заохал: «Докладывал я: пождать бы! Дорога пропала!»
Послала дорогу искать ямщика, кибитку рогожей закрыла, подумала: верно, уж полночь близка, пружинку часов надавила:
Двенадцать ударило! Кончился год, и новый успел народиться! Откинув циновку, гляжу я вперёд — по-прежнему вьюга крутится.
Какое ей дело до наших скорбей, до нашего Нового Года? И я равнодушна к тревоге твоей и к стонам твоим, непогода!
Своя у меня роковая тоска, и с ней я борюсь одиноко…Поздравила я моего ямщика. «Зимовка тут есть недалеко," сказал он, — рассвета дождёмся мы в ней!» подъехали мы, разбудили каких-то убогих лесных сторожей, их дымную печь затопили.
Рассказывал ужасы житель лесной, да я его сказки забыла…Согрелись мы чаем. Пора на покой! Метель всё ужаснее выла.
Лесник покрестился, ночник погасил и с помощью пасынка Феди огромных два камня к дверям привалил. «Зачем?» — «Одолели медведи!»
Потом он улёгся на голом полу, всё скоро уснуло в сторожке, я думала, думала… лёжа в углу на мёрзлой и жесткой рогожке…
Сначала веселые были мечты: я вспомнила праздники наши, огнями горящую залу, цветы, подарки, заздравные чаши и шумные речи, и ласки… кругом всё милое, всё дорогое, но где же Сергей?.. И подумав о нём, забыла я всё остальное!
Я живо вскочила, как только ямщик, продрогший, в окно постучался. Чуть свет на дорогу нас вывел лесник, но деньги принять отказался.
«Не надо, родная! Бог вас защити, дороги-то дальше опасны!» Крепчали морозы по мере пути и сделались скоро ужасны.
Совсем я закрыла кибитку мою и тёмно, и страшная скука! Что делать? Стихи вспоминаю, пою, когда-нибудь кончится мука!
Пусть сердце рыдает, пусть ветер ревёт и путь мой заносят метели, а всё-таки я продвигаюсь вперед! Так ехала я три недели…
Однажды, заслышав какой-то содом, циновку мою я открыла, взглянула: мы едем обширным селом, мне сразу глаза ослепило:
Пылали костры по дороге моей…тут были крестьяне, крестьянки, солдаты и — целый табун лошадей…«Здесь станция: ждут серебрянки," 
Сказал мой ямщик, "Мы увидим её, она, чай, идёт недалече…» Сибирь высылала богатство своё, я рада была этой встрече:
«Дождусь серебрянки! Авось что-нибудь о муже, о наших узнаю. При ней офицер, из Нерчинска их путь…» В харчевне сижу, поджидаю…
Вошёл молодой офицер; он курил, он мне не кивнул головою, он как-то надменно глядел и ходил, и вот я сказала с тоскою:
«Вы видели, верно… известны ли вам те… жертвы декабрьского дела…Здоровы они? Каково-то им там? О муже я знать бы хотела…»
Нахально ко мне повернул он лицо — черты были злы и суровы — и, выпустив изо рту дыму кольцо, сказал: «Несомненно здоровы, но я их не знаю — и знать не хочу, я мало ли каторжных видел!»
Как больно мне было, родные! Молчу…несчастный! Меня же обидел! Я бросила только презрительный взгляд, с достоинством юноша вышел…
У печки тут грелся какой-то солдат, проклятье моё он услышал и доброе слово — не варварский смех — нашёл в своём сердце солдатском:
«Здоровы! — сказал он, — я видел их всех, живут в руднике Благодатском!»



Но тут возвратился надменный герой, поспешно ушла я в кибитку. «Спасибо, солдатик! Спасибо, родной! Недаром я вынесла пытку!»
Поутру на белые степи гляжу, послышался звон колокольный, тихонько в убогую церковь вхожу, смешалась с толпой богомольной.
Отслушав обедню, к попу подошла, молебен служить попросила…Всё было спокойно — толпа не ушла…совсем меня горе сломило!
За что мы обижены столько, Христос? За что поруганьем покрыты? И реки давно накопившихся слез упали на жёсткие плиты!
Казалось, народ мою грусть разделял, молясь молчаливо и строго, и голос священника скорбью звучал, прося об изгнанниках бога…
Убогий, в пустыне затерянный храм! В нём плакать мне было не стыдно, участье страдальцев, молящихся там, убитой душе необидно…
(Отец Иоанн, что молебен служил и так непритворно молился, потом в каземате священником был и с нами душой породнился.)
А ночью ямщик не сдержал лошадей, гора была страшно крутая, и я полетела с кибиткой моей с высокой вершины Алтая!
В Иркутске проделали то же со мной, чем там Трубецкую терзали…Байкал. Переправа — и холод такой, что слёзы в глазах замерзали.
Потом я рассталась с кибиткой моей (для саней пропала дорога). Мне жаль её было: я плакала в ней и думала, думала много!
Дорога без снегу — в телеге! Сперва телега меня занимала, но вскоре потом, ни жива, ни мертва, я прелесть телеги узнала.
Узнала и голод на этом пути. К несчастию, мне не сказали, что тут ничего невозможно найти, тут почту бурята держали.
Говядину вялят на солнце они да греются чаем кирпичным, и тот ещё с салом! Господь сохрани попробовать вам, непривычным!
Зато под Нерчинском мне задали бал: какой-то купец щедроватый в Иркутске заметил меня, обогнал и в честь мою праздник богатый
Устроил… Спасибо! Я рада была и вкусным пельменям, и бане…А праздник как мёртвая весь проспала в гостиной его на диване…
Не знала я, что впереди меня ждёт! Я утром в Нерчинск прискакала, не верю глазам, — Трубецкая идёт! «Догнала тебя я, догнала!»
«Они в Благодатске!» — я бросилась к ней, счастливые слёзы роняя…в двенадцати только верстах мой Сергей, и Катя со мной Трубецкая!



Глава VI

Кто знал одиночество в дальнем пути. Чьи спутники — горе да вьюга, кому провиденьем дано обрести в пустыне негаданно друга,
Тот нашу взаимную радость поймет…«Устала, устала я, Маша!»
-«Не плачь, моя бедная Катя! Спасёт нас дружба и молодость наша! Нас жребий один неразрывно связал, судьба нас равно обманула,
И тот же поток твоё счастье умчал, в котором моё потонуло.
Пойдём же мы об руку трудным путём, как шли зеленеющем лугом, и обе достойно свой крест понесём, и будем мы сильны друг с другом.
Что мы потеряли? Подумай, сестра! Игрушки тщеславья… Не много! Теперь перед нами дорога добра, дорога избранников бога!
Найдем мы униженных, скорбных мужей, но будем мы им утешеньем, мы кротостью нашей смягчим палачей, страданье осилим терпеньем.
Опорою гибнущим, слабым, больным мы будем в тюрьме ненавистной, и рук не положим, пока не свершим обета любви бескорыстной!
Чиста наша жертва, — мы всё отдаем избранникам нашим и богу. И верю я: мы невредимо пройдём всю трудную нашу дорогу…»
Природа устала с собой воевать — день ясный, морозный и тихий. Снега под Нерчинском явились опять, в санях покатили мы лихо…
О ссыльных рассказывал русский ямщик (он знал по фамилии даже):«На этих конях я возил их в рудник, да только в другом экипаже.
Должно быть, дорога легка им была: шутили, смешили друг дружку; на завтрак ватрушку мне мать испекла, так я подарил им ватрушку,
Двугривенный дали — я брать не хотел:«Возьми, паренёк, пригодится…» Болтая, он живо в село прилетел. «Ну, барыни, где становиться?»
«Вези нас к начальнику прямо в острог». — «Эй, други, не дайте в обиду!» Начальник был тучен и, кажется, строг, спросил, по какому мы виду?
«В Иркутске читали инструкцию нам и выслать в Нерчинск обещали…» — «Застряла, застряла, голубушка, там!» - «Вот копия, нам её дали…»
«Что копия? С ней попадёшься впросак!» — «Вот царское вам позволенье!» Не знал по-французски упрямый чудак, не верил нам, — смех и мученье!
«Вы видите подпись царя: Николай?» до подписи нет ему дела, ему из Нерчинска бумагу подай! Поехать за ней я хотела, но он объявил, что отправится сам
И к утру бумагу добудет. «Да точно ли?..» — «Честное слово! А вам полезнее выспаться будет!..»
И мы добрались до какой-то избы, о завтрашнем утре мечтая; с оконцем из слюды, низка, без трубы, была наша хата такая, что я головою касалась стены,
А в дверь упиралась ногами; но мелочи эти нам были смешны, не то уж случалося с нами.
Мы вместе! Теперь бы легко я снесла и самые трудные муки…Проснулась я рано, а Катя спала, пошла по деревне от скуки:
Избушки такие ж, как наша, числом до сотни, в овраге торчали, а вот и кирпичный с решётками дом! При нём часовые стояли.
«Не здесь ли преступники?» — «Здесь, да ушли». — «Куда?» — «На работу, вестимо!» Какие-то дети меня повели…бежали мы все — нестерпимо
Хотелось мне мужа увидеть скорей; он близко! Он шёл тут недавно! «Вы видите их?» — я спросила детей. «Да, видим! Поют они славно!
Вон дверца… Гляди же! Пойдём мы теперь, прощай!..» Убежали ребята…И словно под землю ведущую, дверь увидела я — и солдата.
Сурово смотрел часовой, — наголо в руке его сабля сверкала. Не золото, внуки, и здесь помогло, хоть золото я предлагала!
Быть может, вам хочется дальше читать, да просится слово из груди! Помедлим немного. Хочу я сказать спасибо вам, русские люди!
В дороге, в изгнанье, где я ни была, всё трудное каторги время, народ! Я бодрее с тобою несла моё непосильное бремя.
Пусть много скорбей тебе пало на часть, ты делишь чужие печали, и где мои слёзы готовы упасть, твои уж давно там упали!



Ты любишь несчастного, русский народ! Страдания нас породнили…«Вас в каторге самый закон не спасёт!» — на родине мне говорили;
Но добрых людей я встречала и там, на крайней ступени паденья, умели по-своему выразить нам преступники дань уваженья;
Меня с неразлучною Катей моей довольной улыбкой встречали:«Вы — ангелы наши!» За наших мужей уроки они исполняли.
Не раз мне украдкой давал из полы картофель колодник клеймёный:«Покушай! горячий, сейчас из золы!» Хорош был картофель печёный,
Но грудь и теперь занывает с тоски, когда я о нём вспоминаю…Примите мой низкий поклон, бедняки! Спасибо вам всем посылаю!
Спасибо!.. Считали свой труд ни во что для нас эти люди простые, но горечи в чашу не подлил никто, никто — из народа, родные!
Рыданьям моим часовой уступил, как бога его я просила! Светильник (род факела) он засветил, в какой-то подвал я вступила
И долго спускались всё ниже; потом пошла я глухим коридором, уступами шёл он; темно было в нём и душно; где плесень узором лежала; где тихо струилась вода и лужами книзу стекала. Я слышала шорох; земля иногда комками со стен упадала;
Я видела страшные ямы в стенах; казалось, такие ж дороги от них начинались. Забыла я страх, проворно несли меня ноги!
И вдруг я услышала крики: «Куда, Куда вы? Убиться хотите? Ходить не позволено дамам туда! Вернитесь скорей! Погодите!»
Беда моя! видно, дежурный пришёл (его часовой так боялся). Кричал он так грозно, так голос был зол, шум скорых шагов приближался…
Что делать? Я факел задула. Вперёд впотьмах наугад побежала…Господь, коли хочет, везде проведёт! Не знаю, как я не упала,
Как голову я не оставила там! Судьба берегла меня. Мимо ужасных расселин, провалов и ям бог вывел меня невредимо:
Я скоро увидела свет впереди, там звёздочка словно светилась… и вылетел радостный крик из груди:«Огонь!» Я крестом осенилась…
Я сбросила шубу… Бегу на огонь, как бог уберёг во мне душу! Попавший в трясину, испуганный конь так рвётся, завидевши сушу…
И стало, родные, светлей и светлей! Увидела я возвышенье: какая-то площадь… и тени на ней…чу… молот, работа, движенье…
Там люди! Увидят ли только они? Фигуры отчетливей стали… всё ближе, сильней замелькали огни. Должно быть, меня увидали…
И кто-то, стоявший на самом краю, воскликнул: «Не ангел ли божий? Смотрите, смотрите!» — «Ведь мы не в раю: проклятая шахта, похожей на ад!» — говорили другие, смеясь. И быстро на край выбегали, и я приближалась поспешно. Дивясь, недвижно они ожидали.
«Волконская!» — вдруг закричал Трубецкой (узнала я голос). Спустили мне лестницу; я поднялася стрелой! Всё люди знакомые были: Сергей Трубецкой, Артамон Муравьёв, Борисовы, князь Оболенский…Потоком сердечных, восторженных слов, похвал моей дерзости женской была я осыпана; слёзы текли
по лицам их, полным участья…Но где же Сергей мой? «За ним уж пошли, не умер бы только от счастья! Кончает урок: по три пуда руды мы в день достаём для России, как видите, нас не убили труды!» веселые были такие, шутили, но я под веселостью их печальную повесть читала (мне новостью были оковы на них, что их закуют — я не знала)…Известьем о Кате, о милой жене, утешила я Трубецкого; все письма, по счастию, были при мне, с приветом из края родного спешила я их передать. Между тем, внизу офицер горячился:«Кто лестницу принял? Куда и зачем смотритель работ отлучился?
Сударыня! Вспомните слово моё, убьётесь!.. Эй, лестницу, черти! Живей!..» (Но никто не подставил её…) «Убьётесь, убьётесь до смерти! Извольте спуститься! Да что ж вы?» но мы всё в глубь уходили… Отвсюду бежали к нам мрачные дети тюрьмы, дивясь небывалому чуду. Они пролагали мне путь впереди, носилки свои предлагали… орудья подземных работ на пути, провалы, бугры мы встречали. Работа кипела под звуки оков, под песни, — работа над бездной! Стучались в упругую грудь рудников и заступ и молот железный.
Там с ношею узник шагал по бревну, невольно кричала я: «Тише!» там новую мину вели в глубину, там люди карабкались выше по шатким подпоркам. Какие труды! Какая отвага! Сверкали местами добытые глыбы руды и щедрую дань обещали. Вдруг кто-то воскликнул:«Идёт он! Идёт!» окинув пространство глазами, я чуть не упала, рванувшись вперёд, канава была перед нами.
«Потише, потише! Ужели затем Вы тысячи вёрст пролетели, - сказал Трубецкой, — чтоб на горе нам всем в канаве погибнуть — у цели?»
И за руку крепко меня он держал:«Что б было, когда б вы упали?» Сергей торопился, но тихо шагал. Оковы уныло звучали. Да, цепи! Палач не забыл никого
(о, мстительный трус и мучитель!), но кроток он был, как избравший его орудьем своим искупитель. Пред ним расступались, молчанье храня, рабочие люди и стража…И вот он увидел, увидел меня! И руки простёр ко мне: «Маша!» И стал, обессиленный словно, вдали…Два ссыльных его поддержали. По бледным щекам его слёзы текли, простёртые руки дрожали…Душе моей милого голоса звук мгновенно послал обновленье, отраду, надежду, забвение мук, отцовской угрозы забвенье! И с криком «иду!» я бежала бегом, рванув неожиданно руку, по узкой доске над зияющим рвом навстречу призывному звуку…«Иду!..»
Посылало мне ласку свою улыбкой простою…И я побежала… И душу мою наполнило чувство святое.
Я только теперь, в руднике роковом, услышав ужасные звуки, увидев оковы на муже моём, вполне поняла его муки, и силу его…
и готовность страдать! Невольно пред ним я склонила колени, — и прежде чем мужа обнять, оковы к губам приложила!



И тихого ангела бог ниспослал в подземные копи, — в мгновенье и говор, и грохот работ замолчал, и замерло словно движенье,
Чужие, свои — со слезами в глазах, взволнованны, бледны, суровы, стояли кругом. На недвижных ногах не издали звука оковы,
И в воздухе поднятый молот застыл…Всё тихо — ни песни, ни речи…Казалось, что каждый здесь с нами делил и горечь, и счастие встречи!
Святая, святая была тишина! Какой-то высокой печали, какой-то торжественной думы полна.
«Да где же вы все запропали?» — вдруг снизу донёсся неистовый крик. Смотритель работ появился: «Уйдите! — сказал со слезами старик. "Нарочно я, барыня, скрылся, теперь уходите. Пора! Забранят! Начальники люди крутые…»
И словно из рая спустилась я в ад…и только… и только, родные! По-русски меня офицер обругал внизу, ожидавший в тревоге, а сверху мне муж по-
французски сказал:«Увидимся, Маша, — в остроге!..»