257
How does a person learn to sing if he's never heard a song, doesn't
know of words, melody, and pitch; worse, if he doesn't know he has
vocal cords or even a voice?
Clues may lie in the common mislabeling and misconstruing of emotions
akin to, but definitely not the same. To avoid confusion, call it Super
Love (SL). Knowing the difference is the key, as the ident love has
been used so broadly, as to have lost any significant meaning. Try this
crude overlay for starters:
SL is indestructible, as stated. Once activated, no subsequent thought,
emotion, or event can have any effect upon it. SL is not in any way
dependent upon manifestation in physical matter, or activity therein.
SL has no object, animate or inanimate, although such may be one of the
catalysts to trigger the generation thereof. SL is a continuous
radiation, totally nondependent upon like reception or any other form
of return whatsoever. SL is. A very complex and rugged curriculum, this
Human School of Compressed
Learning. Parris Island at its peak was a teatime social by comparison.
There, at least, you had a reasonably clear idea of what you were doing
and your probable destination. Knowing this, it was worth it. My very
deeply dedicated response: Among the very few seniors and graduates I
have encountered, there was not one, who would not repeat the in-human
learning system again and again, no matter how many times —knowing the
indescribably magnificent result. My fleeting glimpses support totally
this perspective...
259
Establish Grazing Principle - Instead of actively seeking out needed
changes, deal with each, as it
appears in your daily life. Live and be just as you have, until you
perceive an emotion or attachment, that is so obvious you can't ignore
it."
Extracts from "Ultimate Journey" by Robert Monroe
РЕВОЛЮЦИОНЕР- ДЕКАБРИСТ - КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР
ИВАНОВИЧ ОДОЕВСКИЙ (1802-1839)
А. И.
ОДОЕВСКИЙ - "Дева":
Явилась мне божественная Дева; зелёный лавр вил в волосах; слова
любви, и жалости, и гнева дрожали на её устах:
«Я вам чужда; меня вы позабыли, отвыкли вы от красоты моей, но в сердце
вы навек ли потушили святое пламя древних дней?
О Русские! Я вам была родная: дышала я в Отечестве Славян, и за меня
стояла Русь Святая, и юный пел меня Боян.
Прошли века. Россия задремала, но тягостный был прерываем сон; и часто
я с восторгом низлетала на вещий колокола звон.
Монголов бич нагрянул: искажённый стенал во прах поверженный народ, и
цепь свою, к неволе приучённый, передавал из рода в род.
Татарин пал; но рабские уставы народ почёл святою стариной. У ног
князей, своей не помня Славы, забыл он даже образ мой.
Где ж Русские? Где предков Дух и Сила? Развеяна и самая молва, пожрала
их нещадная могила, и стёрлись надписи слова.
Без чувств Любви, без Красоты, без Жизни Сыны Славян: Полмира -
Мертвецов, моей не слышат укоризны от оглушающих оков.
Безумный взор возводят и молитву постыдную возносят к небесам. Пора,
пора начать святую битву – к мечам! За Родину к мечам!
Да
смолкнет бич, лиющий кровь родную! Да вспыхнет бой! К мечам с восходом
дня! Но где ж мечи за Родину Святую, за Русь, за Славу, за меня?
Сверкает меч, и падают герои, но не за Русь, а за тиранов честь. Когда
ж, когда мои нагрянут строи исполнить вековую месть?
Что медлишь ты? Из другого мира, где я дышу, где царствую одна, и где
давно кровавая завеса с богов Неправды сорвана,
Где Рабства нет, но братья, но граждане боготворят настойчивость мою и
тысячи, как волны в океане, слились в Единую Семью,
Из
стран моих, и вольных, и счастливых, к тебе, на твой я прилетела зов,
узреть чело солдат воле-любивых и внять стенаниям Рабов.
Исполнила моё обещанное я всем сердцем, одним я только дорожу:
на ваши Души желанием светлым своим благо на всех я низвожу».
ЕГО БИОГРАФИЯ
Стихотворения
князя Александра Ивановича Одоевского почти совсем забыты; и даже имя
его в перечне наших поэтов двадцатых и тридцатых годов упоминается
редко. Причины такого забвения более чем понятны. Александр Иванович
родился поэтом, и очень искренним поэтом, но он таил свои стихи от
чужого глаза и редко кому позволял их подслушать. Почти все его
стихотворения были записаны его друзьями, иногда по памяти, и он сам,
вероятно, менее чем кто-либо мог думать, что эти импровизации, эти
слова, сказанные в утешение самому себе или товарищам, составят
современный сборник, который не позволит забыть о нём, как о поэте.
Было ли это скромностью или было это просто беспечностью с его стороны,
но только Одоевский составлял исключение в семье художников; и, глубоко
верующий в Бессмертие своей Души, сам торопил для себя наступление
минуты забвения (ухода с Земли!
ЛМ). Она должна была наступить быстро и в силу внешних
обстоятельств.
"песни из
гроба"
Одоевскому
было 22 года, когда его сослали на каторгу, и его стихи были, как он
сам выражался, "песнями из гроба". Это верно также и в том смысле, что
все его стихотворения, кроме одного, появились в печати уже после его
кончины. Само собою разумеется, что под ними первое время не могло
стоять имя автора. Но даже если бы это имя и стояло, стихи Одоевского,
взятые порознь, едва ли могли произвести большое впечатление и остаться
надолго в памяти: они как те цветы, которые издают сильный аромат лишь
тогда, когда собраны и связаны в целом букете. В истории русской лирики
двадцатых и тридцатых годов поэзия Одоевского может занять своё место в
ряду тех непринужденно-искренних, пережитых и прочувствованных, сильных
своей простотой. Песня Одоевского той же высокой пробы, что и лирика
этой плеяды. В ней поражает та же тщательная отделка стиха, редкое
гармоничное сочетание формы с содержанием при отсутствии в этой форме
излишне узорного или недосказанного, неясного, та же способность менять
и тон, и ритм, та же способность одинаково просто выражать весьма
разнообразные настроения и чувства. Стихи Одоевского, изданные в свое
время, то есть в конце тридцатых годов, завершили бы собой тот цикл
художественной лирики, которая в Пушкине нашла себе лучшего выразителя
и в которую затем Полежаев, Лермонтов и Огарёв внесли новую резкую ноту
душевной тревоги и эффектного, иногда вычурного самолюбования. И
действительно, Александр Иванович, который более чем кто-либо имел
основание быть в обиде на жизнь и людей, избегал подчёркивать то
противоречие, в каком его личность, умственно и нравственно высокая,
стояла к окружающей его обстановке и к историческому моменту,
свидетелем которого он явился. Его миросозерцание, которое не мешало
поэту жить страстями, но как-то не позволяло этим страстям обращать все
душевные порывы, все набегающие мысли в предлог для непримиримо
враждебного отношения к жизни вообще, и к людям в частности. Этот склад
ума Одоевского и спокойствие его духа подтверждаются не только его
стихами, но и тем впечатлением, которое он производил на людей,
способных оценить эти редкие, не бросающиеся в глаза душевные качества.
Если Огарёв, который встретил Одоевского в конце тридцатых годов
солдатом на Кавказе, был не только поражён, но и умилён его личностью,
то это понятно: сам Огарёв в эти годы искал в религии разгадки смысла
жизни. Но любопытно, что такое же глубокое впечатление Одоевский
произвёл на натуру, совсем с ним не сходную, на Лермонтова, с которым
тот же случай свёл его на Кавказе. Для понимания Одоевского Лермонтов
был по своему темпераменту и по своим взглядам мало подготовлен, но и
он преклонился перед "гордой верой Одоевского в людей и в жизнь иную",
хотя и придал его облику оттенок горделивой замкнутости и разлада со
"светом" и "толпой" - эти, ему самому, Лермонтову, столь привычные
ощущения. Если бы он знал эти думы, как знаем их мы, он не задал бы им
вопроса, зачем они и откуда; он признал бы в них, как и в поступках
поэта, проявление цельного миросозерцания, оптимистического, с большой
дозой благодушия, доверчивого к судьбе и к людям. Лермонтов, типичный
представитель разочарованного протеста, скептик и сын николаевской
эпохи, мог видеть в Одоевском живой пример старшего поколения. Перед
ним был также один из протестовавших, но примирившийся с проигрышем
идеалист, человек, которого никакие житейские невзгоды не заставили
усомниться в том, во что он верил, каторжник со "звонким детским смехом
и живой речью, постоянно бодрый и весёлый, снисходительный к
слабостям своих ближних, сердце которого было обильнейшим источником
чистейшей любви, гражданин, страстно любящий родину, свой народ и
свободу в высоком смысле общего блага и порядка". Таким либералом
и сентименталистом александровской формации умер этот человек намеренно
в 1839 году, накануне эпохи, когда после десятилетней растерянности и
долгого выжидания стал слагаться новый тип певца, более сердитого,
желчного, недоверчивого, скептически относящегося ко многим прежним
иллюзиям, а потому порой и большого пессимиста. А как много оснований
имел Александр Иванович стать пессимистом! О жизни Одоевского
сохранилось немного сведений, да и само слово "жизнь" как-то не
подходит к тому, что с ним в жизни случилось.
В самом сердце
Юрьевского ополья раскинулось старинное русское село Николаевское. В
нём была когда-то барская усадьба. Устроитель удачно выбрал место для
своего "дворянского гнезда". В 30 верстах от Юрьев-Польского, по
соседству с селом Симой, богатым имением князей Голициных, на берегу
речки с прозрачной чистой водой и с мягким чудесным названием Нерль, и
была эта усадьба. От усадьбы за рекой начинались бескрайние леса,
уходившие куда-то на Ярославщину, к Костроме, на Волгу. Сухие сосновые
боры перемежались здесь с еловыми смешанными лесами. Весной окрестные
поля покрывались изумрудными коврами хлебной зелени вмеремежку с
нежными голубыми полосами льна и разнотравием по овражкам. А осенью
колыхалось море зреющего хлеба. Богатый край! Это владимирское имение
принадлежало одному из представителей когда-то многочисленного,
знатного и богатого рода князей Одоевских, ведущих родословную от
Рюрика, Ивану Сергеевичу Одоевскому. Дослужившись до чина
генерал-майора и уйдя в отставку, он поселился в Николаевском, в
котором прожил последние годы своей жизни. Это и был отец Декабриста
Александра Ивановича Одоевского. Иван Сергеевич Одоевский принадлежал к
числу храбрых суворовских офицеров, имел много наград. Из рук самого
Суворова получил золотую шпагу с надписью
"За Храбрость". В1810
году ушёл в отставку "с мундиром" , т.е. с правом ношения военной
формы. Когда наступил грозный 1812 год , он снова оказался в армии,
будучи назначен шефом 2го Казачьего Московского полка ополченцев.
Достойно провёл всю кампанию. Неудивительно, что когда возник вопрос о
будущем маленького Саши, то был выбран, хотя и не сразу, путь отца. В
семье было шестеро детей: Александр от первого брака, два брата и 3
сестры - от второго. Александр родился 26 ноября 1802 не в
Николаевском, а в Петербурге, дом 40 Петроградской стороны, крестили 29 ноября 1802 (11.11.11);
получил блестящее образование, был окружён "целым полком" лучших
учителей, свободно владел несколькими иностранными языками, любил
литературу, математику, но учил её "не утруждая себя". Много занимался
музыкой. Особое влияние в эти годы на него оказывала мать, Прасковья
Александровна, оберегавшая своего любимого Сашу от тяжёлых сторон
жизни. "Воспитывался у моих родителей, писал он в одном показании,
учители мои были: российского языка и словесности д. с. с. непременный
секретарь Императорской российской академии Соколов; французского:
Геро, Шопен; немецкого: Катерфельд; английского: Дайлинг; латинского:
Белюстин, а потом Диц; греческого: Попов; истории и статистики:
Арсеньев; (короткое время) и Диц; чистой математики Темясен;
фортификации: Полевой и долговременной: Фарантов; физики: профессор
Делош; законоучители: протоиереи Каменский и Мансветов".
Его мать
умерла рано 9 октября 1820 года, её смерть сын пережил тяжело:"Самая
тонкая и лучшая струна лопнула в моём сердце." Позднее Александр в
одном из писем будет сетовать:"Маман, которая дала мне примерное
нравственное воспитание, столь долго держала меня вдали от всякого
общения с внешним миром, что я, по прошествии 20 лет, ещё был
совершенным ребёнком, с непростительной мягкостью характера". Как и все
аристократы, науками Одоевский занимался дома во время зимних
пребываний в Петербурге. На лето мать привозила Сашу в имение отца,
Николаевское (Владимирская обл.). Мальчика воспитывал гувернёр-француз,
хорошо помнящий Великую Французскую Революцию и много рассказывавший
своему воспитаннику о ней. По, установивщейся для детей из знатных
родов, традиции Одоевский ещё мальчиком двенадцати лет был зачислен на
государственную службу канцеряристом в Кабинет Его Императорского
Величества и начал получать чины, не утруждая себя исполнением
обязанностей по службе, числился губернским секретарём, потом поступил
на правах вольно-определяющегося унтер-офицером в одну из самых
привелигированных частей руссой армии - лейб-гвардии Конный Полк. В
1821 году князь Одоевский был признан в дворянском достоинстве и
вследствии повеления цесаревича Константина Павловича произведён в
юнкеры...
в 1822 - произведён в эстандарт-юнкеры, а в 1823 в
корнеты.
Родился он в 1802 году, вместе с годами великих
обещаний александровского царствования, в одной из самых родовитых и
старых дворянских семей России. Семья была большая, богатая,
патриархальная по нравам, и жила она очень дружно. Александр Иванович
был окружен в ней любовью и лаской. Особенно нежное чувство любви
привязывало его к матери, которую он потерял рано и память о которой
стала одним из самых дорогих и поэтичных образов его фантазии. Вся
сокровенная сущность его нежной и сентиментальной души открывается нам
в его словах и воспоминаниях об этой женщине.
"Я воспитывался дома
моею матерью, которая не спускала с меня глаз по самую свою кончину. Её
неусыпное попечение о моём воспитании, 18 лет её жизни, совершенно
посвященные на оное, всё это может подать некоторое понятие о правилах,
мне внушённых. Мать моя была моею постоянною и почти единственною
наставницею в нравственности". Он называл её в письмах к друзьям
"вторым своим Богом"; он не мог думать о ней, этой "ангельской
матушке", без глубокого волнения лет шестнадцать спустя после её
смерти. А в первую минуту разлуки с ней он был совсем подавлен. Он
писал тогда: "Жестокая потеря унесла с собой лучшую часть моих чувств и
мыслей. Я был как шальной. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем
сердце. Я лишился её и ещё наслаждаюсь жизнью! Конечно, уж это одно
испытание доказывает некоторую твёрдость или расслабление моего
воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия.
Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твёрдым.
Я перенёс всё от слабости! Она была для меня матерью, наставником,
другом, божеством моим. Я лишился её, когда сердце уже могло вполне
чувствовать её потерю; вот что судьба определила мне в самые радостные
минуты зари нашей жизни". Одоевский очень любил Николаевское. Через
год после смерти матери (1820) поступил он на службу в конногвардейский
полк и "пять лет был неизменно хорошего поведения", -- как он сам себя
аттестует. Жилось ему весело: от матери он получил достаточное
наследство в 1000 душ и один управлял ими. Он был "богат, счастлив,
любим и уважаем всеми. Никогда никакого не имел неудовольствия ни по
службе, ни в прочих отношениях его жизни. И чего было мне желать?"
восклицал он с грустью в одном из своих показаний. Служба была,
конечно, лёгкая, если не считать разных походов и стоянок в западном
крае, где его полку случалось бывать на манёврах. Но Одоевский был так
жизнерадостен, что и после таких утомительных и невесёлых прогулок
чувствовал в себе какую-то жажду наслаждения жизнью.
"Другой воздух,
другая жизнь в моих жилах, писал он однажды после такой экспедиции. Я в
отечестве! Я в России! Лица русские - человеческие. Молодцы русские,
исподлобья, как жиды, не смотрят, русские девушки от нас не убегают,
как беловолосые униатки! Я почувствовал, что я человек, в тот самый
миг,
как мы перешли за роковой столб, отделяющий Белоруссию от
нашей милой отчизны. Я отягчён полнотою жизни! Я пламенею восторгом,
каким-то чувством вожделения, жаждой наслаждений".
Жизнерадостность,
которую подмечали в нём его товарищи и в тяжёлые годы несчастия, была
основной чертой его характера. Если вчитаться в его юношеские письма,
то рядом с неизбежной и обязательной для того времени сентиментальной
грустью находишь целую струю веселого, бодрого, порой юмористического
настроения. Он упоен жизнью и надеждами. Он знает цену своего
отзывчивого и нежного сердца. Он боится излишних умствований,
излишней серьёзности во взгляде на жизнь, он хочет быть идеалистом без
тревожных раздумий и страданий. "Задача наша, рассуждал он в те
юные годы, испытать радость жизни, но сохраняя полноту и остроту
чувств. Сам Александр Иванович тогда о "кончине дней своих" и о
"последнем вздохе" думал, однако, мало. Мало думал он и о, так
называемой, "философии", которая грозит человеку испортить
непосредственный и здоровый вкус к жизни.
Его двоюродный брат, тогда
тоже ещё мальчик - Владимир Федорович Одоевский, с которым Александр
Иванович находился в очень интимной переписке, делал тщетные усилия
направить ум своего брата на серьёзные отвлечённые вопросы. Всем своим
увлечением немецкой философией, к которой В.Ф. Одоевский с детства
привязался, он находил в письмах своего друга решительный отпор, и ему
было, вероятно, очень неприятно читать такие строки:"Я заметил (писал
ему Александр Иванович) что ты не только философ на словах, но и на
самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости быть
счастливым, довольствуясь малым. Ты, право, философ на самом деле!
Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий
теперь, моё дело быть весьма довольным новым состоянием своим и
обстоятельствами. И я философ! Я смотрю на свои эполеты, и вся охота к
опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того.
Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу
с белым султаном и спешу на Невский проспект. Я весел (писал ему тогда
Александр Иванович) по совсем другой причине, мой Жан-Жак бывал
весёлым. Он радовался свободе, а я неволе. Я надел бы на себя не только
кирасу, но даже вериги, для того только, чтобы посмотреть в зеркало,
какую я делаю рожу: ибо - le ginie aime les entraves. Я не почитаю
себя гением, в этом ты уверен, но признаюсь, что дух мой имеет что-то
общее avec le ginie.
Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо
знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые,
верно, будут требовать ещё большего напряжения моего духа, нежели всё,
что случилось со мною до сих пор". Наблюдая, однако, в продолжение
некоторого времени за поведением своего двоюродного брата, В.Ф.
Одоевский мог убедиться, что он ведёт жизнь, совсем не подобающую
"гениальной натуре". Он, кажется, и сделал ему по этому поводу довольно
откровенный выговор. Писем Владимира Федоровича мы не имеем, но ответы
Александра Ивановича сохранились. И он, очевидно, был также рассержен
тоном этой переписки, потому что наговорил своему брату-философу много
колкостей; а в письмах, кстати сказать, он умел быть и остроумным, и
желчным. "Восклицание за восклицанием!" начинает вышучивать Александр
Иванович своего брата. "Но если бы пламень горел в Душе твоей, то, и не
пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашёл бы он хоть
скважину, чтоб выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга
жаришься, а не горишь...Я скажу всё, как вижу из-под козырька моей
каски, который, однако, не мешает всматриваться в тебя; потому что не
нужно для этого (с вашего дозволения) считать на небе звёзды. Ты ещё
пока в людской коже, как и ни лезешь из неё...Но весь философский лепет
не столь опасен, как журнальный бред и круг писак товарищей полуавторов
и цельных студентов. Худо перенятое мудрствование отражается в твоих
вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того
чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим
созерцанием и взвесить себя. Ты желаешь душой своей разлиться по целому
и, как дитя принимает горькое лекарство, так ты через силу вливаешь в
себя все понятия, которые находишь в теории, полезной, прекрасной (всё,
что хочешь), но не заменяющей самостоятельности. Истинно возвышенная
Душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, и потому всегда
независимая, даруется свыше. Такая Душа превращает и чужое в личное
своё достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в глубине Души.
Внешняя сила становится для неё одной только случайной причиной. Она
везде берёт свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как
завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе
всё, что он ни присвоит, будет казаться пристройкой лачужки к
великолепному храму. В сей Высшей Сфере нельзя брать взаём; и иногда
почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством.
Учись мыслить, ты еще ничего не достиг. Ты едва ли ещё на пути, хотя
ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная
самонадеянность? Ты старше летами, но я перегнал, я старше чем? Душой.
Но где Душа? Ты как будто ищешь её вне себя, в философии Шеллинга; а я
её не искал. Сойди в глубину своего ума признайся, что набросать слова
звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга и потом, сев на
курульские кресла с важностью римского сенатора, судить человека,
совсем незнакомого, весьма легко! Да! Незнакомого... Я не совсем
оправился, но, однако, начинаю ступать, но не считаю, как ты, шагов
моих; и не мерю себя вершками! У всякого свой обряд. У меня есть
что-то, пусть идеал, но без меры и без счёту. Шагаю себе, может быть,
лечу, но сам не знаю, как; и вместе с тем в некоторые мгновения
наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимой, и которая
кипит во мне, как полная чаша Оденова меду. Чем же ты меня так
перещеголял? Внутренним бытиём? Ты моего не знаешь. Печатным бытиём? Я
его презираю".
Последние слова очень характерны: Александр
Иванович на всю жизнь сохранил это презрение к печати, и если бы его
друзья не записывали за ним его стихотворений, то все они так навсегда
бы и пропали. А писать стихи он стал очень рано. "В крылатые часы
отдохновения,- как он выражался в одном неизданном стихотворении 1821
года, "питал в себе огонь воображения и мнил себя поэтом", и кажется,
что плоды этой мечты были очень обильны.
По крайней мере, когда
его брат просил у него стихов для "Мнемозины", которую он издавал, то
Александр Иванович в выборе затруднён не был:
"Стихи пишу и весьма
много бумагу мараю, отвечал он брату...Люблю писать стихи, но не
отдавать в печать. Но, чуждый журнального словостяжения, прислал бы
десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий и начала двух
поэм, которые лежат под столом, полуразодранные и полусожженные". Хотя
Александр Иванович и не любил типографского станка, но к словесности он
питал страсть очень нежную, равно как и к русскому языку, которым
владел в совершенстве. К этой страсти он был подготовлен и тем
начальным образованием, которое получил в детстве и юношестве. Это
образование было преимущественно литературное. В минуты грусти и тоски, находясь в тюрьме
Петровского завода, Александр написал стихотворение, о навеянном
воспоминаниями, детстве:
"Из детских всех воспоминаний одно во мне свежее всех; я в нём ищу в
часы страданий Душе младенческих утех.
Я помню липу; нераздельно, жил с нею, листьев шум мне веял песней колыбельной, всей
негой первых детских дум."
Эта
липа - жива, она - одоевская красавица стоит и сегодня: большое
дерево, могучее, раскидистое, красивое, широко раскинувшая ветки, имеет
ствол в три обхвата, совсем не повреждённый временем. Он крепок, не
имеет ни трещин, ни дупла. Оно да пруды, вот всё что осталось от
усадьбы Одоевских. Теперь нет барского дома: он сгорел в 1902 году,
сгорело и старое село Николаевское, липу же огонь пощадил.
Невдалеке от липы - пруды заросшие кустарником.
На
вопрос судей: "В каких предметах старались вы наиболее
усовершенствоваться?" Одоевский отвечал, что в словесности и в
математике.
"Юридическими науками, утверждал он, я никогда не занимался, или
политическими какими-либо творениями. Не только ни одного лоскутка
бумаги не найдёте, который мог бы служить против меня доказательством,
но даже ни единой книги, относящейся до политики или новейшей
философии. Я занимался словесностью, службою; жизнь моя цвела". И
Одоевский говорил правду. Если в юности его и прельщали какие лавры, то
разве только лавры писательские; и он позволял себе иногда в частной
переписке задуматься над вопросом: а нет ли в нём сходства с Торквато
Тассо или со Стерном. Любовь к словесности заставляла Одоевского,
конечно, искать знакомства и дружбы литераторов. Широких
литературных связей у него не было, но в молодой литераторской компании
он был принят как свой. Рылеева и А. Бестужева он любил прежде всего
как писателей и затем уже подпал под их влияние как политиков. Есть
указание, что он был знаком с Хомяковым, с которым вступал в
политические споры. Но наиболее
тесная дружба соединяла его с
Грибоедовым. При каких условиях завязалась эта дружба неизвестно, но
Одоевский был постоянным спутником Грибоедова в домах знакомых и в
театрах, а в 1824 году во время наводнения рисковал жизнью, спасая
своего друга. В начале 1825 года они даже жили вместе на одной
квартире. Знал ли Грибоедов о политических замыслах Одоевского
определить трудно; из письма, которое он писал ему в крепость, видно,
что Грибоедов не знал, и потому можно предположить, что их дружба была
дружбой личной и завязалась, вероятно, также на почве литературных
интересов. "Брат Александр! -- писал ему Грибоедов, - подкрепи тебя
Бог! Я сюда прибыл на самое короткое время. Государь наградил меня
щедро за мою службу. Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив?
Осмелюсь ли предложить тебе утешение в нынешней судьбе твоей! Но есть
оно для людей с умом и чувством. И в страдании заслуженном можно
сделаться страдальцем почтенным. Есть внутренняя жизнь,
нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться
размышлением в правилах неизменных, сделаться в узах и в заточении
лучшим, нежели в самой Свободе - вот подвиг, который тебе
предлагаю...Кто завлёк тебя в эту гибель? Ты был хотя моложе, но
основательнее прочих. Не тебе бы к ним причитаться, а им у тебя уму и
доброте сердца позаимствовать."
Литературные
друзья и приняли Александра Ивановича в члены тайного общества.
Одоевский познакомился с Бестужевым в конце 1824 года. "Я любил,
рассказывает он, заниматься словесными науками; это нас свело. Месяцев
через пять после первого нашего свиданья в приятельском разговоре мы
говори
ли между прочим о России, рассуждали о пользе твёрдых неизменных
законов. "Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава,
сказал он мне, должно быть целью мыслящего человека. К этой цели мы
стремимся; бог знает, достигнем ли когда? Нас несколько людей
просвещённых. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так
же мыслишь, как я, стало быть, ты - наш". Вот и всё. После разговора
моего с Бестужевым он долго ничего не сказывал мне о чём-либо подобном.
Когда приехал Рылеев, то он познакомил меня с ним. С Рылеевым я также
коротко познакомился и часто рассуждал о законах, о словесности и
прочем. Слова его о будущем усовершенствовании рода человеческого
принимал я по большей части за мечтания, но сам мечтал с ним. В этом не
запираюсь, ибо воображение иногда заносится". Одоевский говорил
чистейшую правду: он действительно всего больше "заносился мечтой",
чем, кажется, и заслужил неудовольствие своих товарищей. "Рылеев и
Бестужев, признавался он, которые, право, только безумные, извините за
выражение, а люди добрые, добрые говорили мне: "Что ты не работаешь?" и
я их обманывал. Говорил им: "я работаю", а между тем почти ничего не
делал". "Делал"
он очень мало, чтобы не сказать ничего. Из достоверно
установленных фактов видно, что он принял в члены общества корнета
лейб-гвардии конного полка Рынкевича (в июле 1825), что 14 декабря
утром после присяги он приехал к Сутгофу и упрекал его в том, что он
изменил своему слову и не идёт на площадь; что с поручиком Ливеном
заводил несколько раз либеральный разговор в неясных и неопределенных
словах; что он принял Плещеева, которому говорил, что цель общества
была просить Его Императорское Величество дать конституцию; не объясняя
ему (Плещееву) каким образом; наконец, "Рылеев полагал, что Одоевский
принял в Общество Грибоедова. Одоевскому ставили в вину также, что он
высказывал радость по поводу того, что наступило время действовать,
обвиняли его также в том, что на одном из собраний у Рылеева он
восторженно говорил: "Мы умрём! Ах! Как славно мы умрём!".
По этим
отрывочным данным нельзя ставить себе никакого представления о
политических взглядах Одоевского. Да и были ли они у него?
Если
верить ему, то к политической мысли он был совсем не подготовлен; он
мог быть политически настроен, и в такое настроение, по всей
вероятности, выливалось всё его политиканство. Из показаний на суде
видно, например, что он даже плохо знал устав общества, потому что
думал, что существует конституция, написанная Рылеевым и Оболенским.
Сам он ни устно, ни письменно по политическим вопросам не высказывался.
Известно только, что он вместе с Бестужевым и Рылеевым останавливал
Якубовича от цареубийства; Рынкевич, кроме того, показывал, что
Одоевский в разговорах был умерен и говорил, что Россия не в таком
положении, чтобы иметь конституцию. В своих собственных показаниях
Одоевский неоднократно говорил, что всё это дело считал шалостью и
ребячеством. "Оно в самом деле иначе не могло казаться, ибо 30 или 40
человек, по большей части ребят, и пять или шесть мечтателей не могут
произвести перемены; это очевидно".
Александр Иванович в тюрьме в
первые дни своего ареста, ошеломленный катастрофой, испуганный
насмерть, и под угрозой приступа настоящего душевного расстройства. Так
мог Одоевский думать в тюрьме, но перед катастрофой думал, вероятно,
несколько иначе. Признать себя перед судом открыто членом общества он
не хотел; утверждал, вопреки очевидности, что никого не принимал в
члены, так как самого себя никогда не почитал таковым; говорил, что
решительно не может назвать себя членом, так как не действовал и считал
существование самого общества испарением разгоряченного мозга Рылеева;
отрицал, что он принят в общество, а признавал только, что он увлечен,
так как на слова Бестужева "Ты наш?" он отвечал ни да ни нет, потому
что почитал общество ребячеством и одним мечтанием; наконец, говорил,
что хвастался из движения самолюбия (не христианского и не
рассудительного), желая показать, что имеет некоторый вес в этом
обществе - одним словом, Одоевский путался в показаниях, желая задним
числом оттенить ту мораль, которая ему пришла в голову в тюрьме и на
которой он надеялся построить свою защиту. Хотел он также убедить судей
в том, что и главная цель общества была ему неизвестна. Это ему,
однако, не удалось, так как товарищи единогласно показали, что о
конституции он говорил неоднократно. Так, например, вместе с Рынкевичем
он желал представительного правления, но не надеялся дожить до него;
графа Ливена наводил он на мысли о том же словами: "поговаривают о
конституции"; Плещееву второму он сообщил, что общество хочет просить
царя о конституции; князю Голицыну он говорил, что есть общество,
желающее распространить либеральные мысли, дабы искоренить деспотизм и
переменить правительство, и говорил он это, по словам Голицына,
"свойственным ему языком неосновательности рассуждений". Наконец,
Никита Муравьев утверждал, что перед отъездом своим из Петербурга
осенью 1825 года он дал Одоевскому копию со своей конституции. Против
таких улик бороться было трудно, и Одоевский в конце концов согласился,
что он был принят в общество, стремящееся к достижению конституции, но
что все-таки это общество почитал шалостью и ребячеством. Из всего
этого ясно, что конечная цель пропаганды была известна Одоевскому, но в
какой форме он рисовал себе конституцию, это неизвестно, и легко может
быть, что он прошёл совсем мимо этого вопроса.
В конце 1825 года
Одоевский взял отпуск во Владимирскую губернию в деревню по настоянию
отца, с которым давно не видался и до которого дошли слухи, что сын в
Петербурге живёт вольно и позволяет себе излишества (связи с тайным
оществом). Отец вызывает его для объяснений. Князь Иван Сергеевич
писал: "Шалостей твоих дух мне весьма противен, и Дмитрий Ланской (кто
предал его позже) крайне оным огорчается. В сыне родном баламута
открыть - сердцу отцовскому боль. Вижу от наставлений моих ты вовсе
прочь ушёл. Далеко поехал, как бы поблизости под запор не взяли. Эх,
сын Александр! Роду ты великого, а ум невелик. Горечь и гнев отцовскую
Душу гноит. По просьбе моей, отпускает тебя начальство на побывку
домой. Мой же приказ таков: получай по всей форме отпуск и немедля
выезжай из Санкт-Петербурга. Сам хочу видеть , каков мой сын
сделался..." И Одоевский вместе со своим слугой Иваном Курицыным,
крепостным Одоевских, собрался в дорогу и в ноябре 1825 года был дома.
(Иван Курицын - один из его терпеливых и выносливых слуг, умеющих
умирать безгласно). Там он пробыл недолго. Вёл жизнь блестящего
столичного офицера , наносил визиты соседям. Но что-то тяготило его
здесь.
Он видел бедность окрестных мужиков, их забитость и какое-то
безразличие ко всему; самодурство и жестокость помещиков. Он
пристальнее ко всему присматривался, по иному оценивал, и новые
наблюдения укрепляли в нём веру в правильность и неизбежность того
пути, на который он встал. Рассорившись с отцом из-за грубого и
жестокого обращения с крепостными, Одоевский прервал отпуск и выехал в
столицу. В начале декабря 1825 года
он был уже в Петербурге, но болен,
Это было последнее посещение Одоевским Николаевского имения и последняя
встреча с отцом там.
Между членами общества было условлено, что в
случае предстоящего какого-нибудь важного происшествия каждый из них,
где бы он ни был, явится в Петербург. Узнав в Москве о смерти
Императора Александра Павловича, Одоевский 8 декабря 1825 года вернулся
в столицу. Для членов тайного общества наступили суетливые и тревожные
дни. 2 декабря Одоевский говорил Рынкевичу: "Я чувствую что-то, что
скоро умру, что-то страшное такое меня, кажется, ожидает". На
заседании 13 декабря у Рылеева Одоевского не было, так как утром того
числа он вступил в караул в Зимнем дворце, откуда мог смениться только
утром 14 декабря. Но 12 числа вечером, после собрания у Рылеева, он ещё
побывал у князя Оболенского, куда собрались офицеры разных полков за
последними инструкциями касательно будущих действий. 14 декабря утром
Одоевский стоял ещё во внутреннем карауле. Уже после, когда открылось
его участие, вспомнили, что он беспрестанно обращался к придворным
служителям с расспросами о всём происходившем, обстоятельство, которое
в то время приписывали одному любопытству. Присягнув новому императору,
Одоевский пошёл к Рылееву, который "сказал ему дожидаться на площади
доколе придут войска". "Я пришел на Сенатскую площадь", показывает
Одоевский, "не найдя на ней никого, пошёл домой и у ворот встретил
Рынкевича, коего взял в сани, поехал через Исаакиевский мост в
Финляндский полк, дабы узнать, приняли ли присягу. Здесь встретил я
квартирмейстерского офицера, которого видал у Рылеева и который
известил меня, что Гренадёрский полк не подымается, и звал меня ехать к
оному. Прибыв туда, нашёл некоторых офицеров на галерее, от коих узнал,
что полк присягнул, но что Кожевников арестован, о чём мы
соболезновали. Приехав назад на Исаакиевскую площадь, нашёл уже толпу
московского полка и некоторых из моих друзей, к коим я пристал. С ними
кричал я: ура! Константин!" Как только Одоевский прибыл на площадь, ему
сейчас дали в команду взвод для пикета, во главе которого он и стал с
пистолетом в руках. Поставил его на этот пост князь Оболенский, но
Одоевский не долго оставался во главе пикета. Ни одного командного
слова он не произносил. На площадь Одоевский пришёл в большом
возбуждении и всё время находился, как он сам говорил, в полусознании.
"Я простоял," писал он царю,"24 часа во внутреннем карауле, не смыкал
глаз, утомился: кровь бросилась в голову, как со мной часто случается;
услышал: "ура!" крики толпы, и в совершенном беспамятстве присоединился
к ней. Я весь ослабел, здоровья же я вообще слабого, потому что от
лошадей грудь разбита и голова; кровь беспрестанно кидалась в голову; я
весь был в изнеможении. Двадцать раз я хотел уйти; то тот, то другой
заговорят; конногвардия окружила; тут я совсем потерялся, не знал куда
деться; снял султан: у меня его взяли, надевали мою шубу. Щепин вывел
меня на показ конной гвардии: "Ведь это ваш?" В другой раз я вышел и
удержал московских солдат от залпа и спас, может быть, жизнь многих".
"На
площади, показывал В. Кюхельбекер, я с Одоевским снова увиделся.
Находился он неотлучно при московцах; удалял чернь из боязни
напрасного кровопролития (когда она приближалась к рядам), не только не
поощрял, но унимал солдат, стрелявших без спросу, а при, ожидаемом на
нас, нападении конницы увещевал их метить не в людей, а лошадям в
морды;
караульному же офицеру, который грозился велеть выстрелить по нам
обоим, подошедшим слишком близко к сенатской гауптвахте, он отвечал:
"Monsieur! on ne meurt qu'une fois". Наконец, увидел я Одоевского,
теснимого толпою, мимо него бегущих солдат гвардейского экипажа, и
заметил, как он снимал султан со своей шляпы". Суматоха на площади, как
видим, была большая, и среди этой суматохи роль Одоевского была
ничтожна. Собственно никакой вины за ним, кроме самого присутствия на
площади, и не было. Были даже заслуги. "В самом деле, писал он царю, в
чём моя вина? Ни одной капли крови, никакого злого замысла нет на душе
у меня. Я кричал, как и прочие; кричал "ура!" Но состояние беспамятства
может послужить мне оправданием. Если бы у меня малейший был бы
замысел, то я не присоединился бы один, а остался бы в своем полку". На
площади с Одоевским, действительно, начиналось то длинное беспамятство,
которое разрешилось острым душевным кризисом в тюрьме.
"В колонне
остался я, пишет Одоевский, которая была расстроена и разогнана
картечью. Тогда пошёл я Галерной и через переулок на Неву, перешёл
через лёд на Васильевский остров к Чебышеву. Оттуда возвратился в город
и заехал к Жандру, живущему на Мойке. Здесь дал мне он последний фрак,
всю одежду и 700 руб. денег. Я пошёл в Екатерингоф, где купил тулуп и
шапку, и прошёл к Красному Селу. Наконец, вчера возвратился в
Петербург, где и прибыл к дяде Д.С. Ланскому, который отвел меня к
Шульгину (полицмейстеру)". Другой современник рассказывает, что 14
декабря вечером Одоевский исчез. На другой день около взморья один
унтер-офицер наткнулся на прорубь, которая начала уже замерзать, и
увидал, что около проруби лежит шпага, пистолет, военная шинель и
фуражка конногвардейского полка. Шинель вырубили изо льда и начали
поиски тела. Вещи были доставлены на квартиру Одоевского, которого
искали. Прислуга признала их, и решили, что Одоевский утонул; а он
через несколько дней в простом полушубке, как мужик, пришел к Ланскому.
Ланской обещал будто бы его спрятать, отвел его в дальнюю комнату,
запер в ней, а сам поскакал с докладом во дворец. 17 декабря в 2 1/2
часа дня Одоевский и Пущин были доставлены в Петропавловскую крепость с
запиской от Императора, в которой он писал: "Присылаемых при сём Пущина
и Одоевского посадить в Алексеевский равелин". В равелине
Одоевский сидел рядом с Н. Бестужевым. "Одоевский, рассказывает М.А.
Бестужев, был молодой пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в
областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить
потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал как запертый
львёнок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко
стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у
стражей волосы поднимались дыбом; что ему ни говорили, как ни стращали
- всё напрасно. Он продолжал своё, и кончилось тем, что его оставили.
Этот-то пыл физической деятельности и был причиною, что даже терпение
брата Николая разбилось при попытках передать ему нашу азбуку. Едва
брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым
набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал,
чтоб не обнаружить нашего намерения". Такое поведение Одоевского в
тюрьме неоднократно обращало на себя внимание его биографов, и все
приписывали эти странности его пылкому темпераменту. Но он был
психически болен, расстроен до потери сознания. На него напал
панический страх, и ужас его положения притупил в нём все другие
чувства, лишая его иногда даже связной речи. И понятно, что такое
расстройство могло овладеть его духом. Слишком был он не подготовлен к
испытанию, слишком не увлечён своим делом, чтобы не пасть духом.
Слишком был он молод, богат, красив, умён, талантлив, полон надежд,
чтобы не ужаснуться грядущего. А это грядущее рисовалось ему как нечто
невообразимо страшное и беспросветное. Он словно угадывал свою судьбу и
отбивался от её призрака. И много лишних заклинаний произнёс он,
отбиваясь от него. Ход первого допроса в присутствии самого царя
оставил слабый след в его расстроенной памяти. "При первом допросе,
пишет он, пройдя через ряд комнат дворца, совершенно обруганный, я был
весьма естественно в совершенном замешательстве, какого ещё отродясь не
испытывал". Одоевский просил поэтому не засчитывать ему в обвинение те
показания, которые на первом допросе записаны рукой генерала Левашова.
Ему вскоре была предоставлена возможность самому письменно отвечать на
вопросы...
13 июля 1826 года над головой Александра Ивановича
Одоевского сломали его шпагу, сняли с него мундир и сожгли его, надели
на него лазаретный халат и отвели опять в крепость. Окончание дела
вернуло Одоевскому спокойствие духа. "Против нас, рассказывает
Басаргин, -- сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша-поэт.
Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял нашу беседу (в
каземате, после окончания дела), и нередко мы проговаривали по целым
ночам". 1 февраля 1827 года Одоевского, Нарышкина и двух Беляевых
увезли в Сибирь. "Комендант Сукин," рассказывает
А. Беляев, "заявил
нам, что имеет высочайшее повеление, заковав нас в цепи, отправить по
назначению. При этом он дал знак, по которому появились сторожа с
оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их
поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем
удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем,
которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили
по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же,
сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы
проехали мимо дома графа Кочубея, великолепно освещенного, где стояли
жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, Одоевский написал
потом "Бал
Мертвецов" в 1827:
"Бал Мертвецов"
"Открылся бал. Кружась, летели чета младая за четой; одежды роскошью
блестели, а лица - свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся, и жаркую склоня главу, к окну в раздумьи
прислонился и загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала, в своих гранитных берегах, и в тихих её водах
луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел...Вдруг без размера полетел за звуком звук. Я
оглянулся; мороз по телу пробежал.
В душе мыслит красна девица:"Свет он мне в могильной тьме...Встань,
неси меня, метелица, занеси в его тюрьму!
Пусть, как птичка домовитая, прилечу и я к нему, притаюсь, людьми
забытая". Свет меркнул.
Весь
огромный зал был полон мертвецов... четами, сплетясь, толпясь, друг
друга мча, обнявшись жёлтыми костями, кружась по полу и стуча, они
зал быстро облетали. Лиц прелесть, станов красота, с костей их все
покровы спали; одно осталось: их уста, как прежде, все ещё смеялись.
Но
одинаков был у всех широких уст безгласный смех. Глаза мои в толпе
терялись: я никого не видел в ней: все были сходны, все смешались:
плясало сборище костей."
Но
ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу
Любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример
такой самоотверженной и, ни перед чем не отступающей привязанности, и
Одоевский преклонился перед подвигом тех жён и невест, которые
последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих
"ласточках, феях", которые прилетели в их тюрьму, этих "ангелах,
низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные
земные пелёны", об этих "благих вестниках Провиденья", которые каждый
день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт
вспоминал с истинным умилением ("Далёкий путь", 1831), ("В альбом М.Н.
Волконской", 1829).
"К частоколу в разных местах виднелись дорожки,
протоптанные стопами наших незабвенных добрых дам, пишет Беляев. Каждый
день по несколько раз подходили они к скважинам, образуемым кривизнами
частокола, чтобы поговорить с мужьями, пожать им руки, может быть,
погрустить вместе, а может быть, и ободрить друг друга в перенесении
наложенного тяжелого креста. Сколько горячих поцелуев любви,
преданности, благодарности безграничной уносили эти ручки, протянутые
сквозь частокол! Сколько, может быть, слёз упало из прекрасных глаз
этих юных страдалиц на протоптанную тропинку. Всю прелесть, всю поэзию
этих посещений мы все чувствовали сердцем; а наш милый поэт А. И.
Одоевский воспел их чуднозвучными и полными чувства стихами".
Жизнь
декабристов в Чите и в Петровском заводе подробно рассказана по этим
сведениям С. Максимовым "Сибирь и каторга", III, гл. 2. Много архивных
сведений дано в книге Дмитриева-Мамонова "Декабристы в Западной
Сибири". Позже Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто
внешнем блеске жизни, который тешил его в дни его свободы. И из этого
круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного
воспоминания. Обычно очень распространенного тогда глумления над
пустотой и бессердечностью этого светского круга, этого мы не находим в
его стихах; наоборот,
мы встречаем редкую способность смотреть с
высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не
гоняясь за ними, и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые
злые их обличители...Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем
веселья. В этой пляске смертей нас не может не поразить его философское
спокойствие. В отличие от всех в ней нет ни сатиры, ни злорадства:
ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого
человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех
пляшущих скелетов не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание
улыбки среди неизбежного крушения. Когда заживёшь, окруженный могилами,
как жил Одоевский, остаётся либо пожелать самому лечь скорее в землю,
либо стремиться подчерпнуть в этих смертях новые силы для подвига
в жизни, что наш поэт всегда и делал.
В
одном очень интимном стихотворении ("Два Образа", 1832) поэт сам
говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы. В
ранней юности, говорит он, предстали мне два образа вечно ясные,
слились они в созвездие над моим сумрачным путём; я возносился к ним с
благодарностью, провожал их мирный свет и жаждал их огня; и каждая
черта их светозарной красы западала мне в Душу. В отливе их сияния
передо мной открылся мир чудес, он цвёл их лучами:
"И
жаждал я на всё пролить их вдохновенье, блестящий ими путь сквозь бури
провести...я в море бросился и бурное волненье пловца умчало вдаль по
шумному пути. Светились две звезды: я видел их сквозь тучи; я ими взор
поил; но встал девятый вал, на влажную главу поднял меня могучий,
недвижно нёс он и примчал и с пеной выбросил в могильную пустыню; что
шаг - то гроб, на жизнь - ответной жизни нет; но я ещё хранил Души моей
святыню, заветных образов небесный луча свет.
Но, наконец, померкло моё небо, упали звёзды
на камни двух могил. Они рассыпались,
смешались с прахом, слить их - в живую полноту теперь бессилен я.
Только в памяти, как и в могильных плитах, два имени горят: когда я их прочту, как струны
задрожат - все жизненные силы, и вспомню я сквозь сон всю мира красоту."
По
разряду наказаний Одоевский попал в четвертую группу и был приговорен к
15-летней каторге. Конфирмацией Императора этот срок был сокращен до 12
лет. В Нерчинские рудники Одоевский поступил 20 марта 1827 года. О
жизни Декабристов в Сибири сохранилось много рассказов. Вначале
положение их было очень тяжелое. "Власть делала много стеснений,
производила обыски, относилась к заключенным с большой
подозрительностью и придирчиво. Действия власти имели вид иногда чисто
одного недоброжелательства и личной неприязни, так как они не
оправдывались уже никакими даже и ошибочными политическими опасениями".
Каторжная работа была, впрочем, не так страшна.
"Нас поместили,
рассказывает А. Беляев, в одну из боковых довольно большую комнату, где
были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном
могли поместиться трое и эти трое были: Н.И. Лорер, Нарышкин и М.А.
Фонвизин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом,
Одоевский, Шишков и ещё кто не помню. (В углу стояла знакомая парашка).
На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем;
выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось
по двору, обставленному высоким частоколом. Весной нам дозволили
заняться устройством на дворе маленького сада. Эти работы мы делали в
свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы
производились при постройке большого каземата, где должно было
поместиться потом всё общество и куда нас к зиме и перевели. Мы копали
канавы для фундамента, а так как земля ещё была мёрзлая, то прорубали
лёд кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали
плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать
овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических
тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали,
беседовали, играли в шахматы, и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно
пели, и по большей части: Allons, enfants de la patrie, так как эта
песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими
начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному
настроению большей части товарищей". В этом же духе рассказывает и Д.
Завалишин про их работу. "Вот выходят, пишет он, и кто берёт лопату для
забавы, а кто нет. Неразобранные лопаты несут сторожа или везут на
казематском быке. Офицер идёт впереди, с боков и сзади идут солдаты с
ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится
мерное бряцание цепей. Очень часто пели итальянскую арию "Un pescator
del onda fidelin"... Но чаще всего раздавалась революционная песня
"Отечество наше страдает под игом твоим". И офицеры, и солдаты спокойно
слушают её и шагают под такт ей, как будто так и следует быть. Место
работы превращается в клуб; кто читает газеты, кто играет в шахматы;
там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет
землю с тачкою в овраг, туда же летят и носилки вместе с землею; и вот
присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большею частью
мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставать
изо рва за пятак тачку или носилки. Солдаты поставят ружья в козлы,
кроме двух-трёх человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за
работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только, завидя
издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным
возгласом:
"Да что ж это вы, господа, не работаете?" Часовые
вскакивают и хватаются за ружья; но начальник прошёл (он и сам
старается ничего не видеть), и всё возвращается в обычное
нормальное-ненормальное положение". Это "нормальное" положение было
вначале очень скучным: за частоколами, в тесноте, но затем община
заключенных организовалась. Одоевский сочинил в каземате даже целую
грамматику русского языка, и для своих товарищей читал лекции по
истории русской литературы. Розен хранил у себя основные правила этой
грамматики, записанной рукой Одоевского. К собранию сочинений
Одоевского Розен приложил письмо Александра Ивановича (очевидно, к
князю Вяземскому, как утверждает Розен), из которого видно, что
декабристы имели намерение издавать альманах "Зарница" в пользу
невольно заключенных и просили у столичных литераторов содействия.
Одоевский и раньше наделял царское семейство язвительными эпитетами. В
1833 году Одоевский пожелал помочь из своих денег трем товарищам,
которые были выпущены на поселение и очень нуждались. Он просил своего
дядю Ланского высылать ему ежегодно 6000 рублей и хотел 3000 рублей из
этой суммы уделить товарищам. Дело о разрешении этой присылки дошло до
Государя, который отказал в просьбе. Одоевскому было выставлено на вид,
что по своему положению он имеет право получать лишь 1000 рублей
ежегодно. Одоевский принимал участие в составлении Устава Артели,
ведавшей организацией питания, быта Декабристов и оказания им
материальной помощи.
Декабристы "получали газеты, даже запрещённые,
в которые завёртывались посылки. Каземат выписывал одних газет и
журналов на разных языках на несколько тысяч рублей". Заключённые
"занимались взаимным обучением. Так, например, Лукин и Оболенский
учились у Завалишина греческому, Барятинский, Басаргин и другие -
высшей математике, у него же, Беляев, Одоевский и другие у него
английскому", а также Одоевский изучал испанский, начал курс со "Слово
о Полку Игореве"и довёл его до современников - Карамзина, Жуковского,
Баратынского, Грибоедова, Пушкина. Особенно вдохновенно он говорил о
двух последних поэтах, горячо любимых им. Слушатели "Каторжной
Академии" вспоминали, что он , держа толстую тетрадь перед собой,
говорил с большим воодушевлением и по ходу лекции читал стихи. Лекции
были хорошо продуманы, последовательны. И, как потом выяснилось, он их
читал на память. Между товарищами было много хороших музыкантов и
знатоков пения. У них часто бывали вокальные и инструментальные
концерты.
"Одних фортепиано было восемь, как ни дорого стоила в то
время присылка громоздких инструментов. Детей также обучали и музыке, и
пению, и обучение церковному пению подало предлог к учреждению школы.
"Вскоре мы устроили общие поучительные беседы, рассказывает
Басаргин. Два раза в неделю собирались мы также и на литературные
беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или переводное из
предмета, им избранного: истории, географии, философии, политической
экономии, словесности, поэзии и так далее. Бывали и концерты или вечера
музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоевского, относящиеся к
нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к
отечеству, нередко пелись хором, под звуки музыки собственного
сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов. Занятия
политическими, юридическими и экономическими науками были общие, и по
этим предметам написано было много статей. Для обсуждения всех новых
произведений были устроены правильные собрания, которые называли в
шутку "Академией". Очень развита была также лёгкая сатирическая
литература; для некоторых стихотворений была сочинена и музыка
(например, для пьесы Одоевского "Славянские девы" на мотив "Стояла
старица"), чем преимущественно занимался Вадковский. Между нами,
рассказывает другой участник академии Лорер, были отличные музыканты,
как-то: Ивашев, Юшневский, Витковский, оба брата Крюковы; они в
совершенстве владели разными инструментами. Явились вскоре рояли,
скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей,
Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный
хор и дирижировал им. Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и
слушает со вниманием гимны и церковное пение... Строгие правила
инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем
уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у
коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой
кости, гораздо ценнее самого серебра. Устроив мало-помалу своё
материальное довольство, мы не забыли и умственного. Стоило появиться в
печати какой-нибудь примечательной книге, и феи наши уже имели её у
себя для нас. Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьёв
даже перевёз в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего
употребления. Между нами устроилась академия, и условием её было: всё
написанное нашими читать в собрании для обсуждения. Так, при открытии
нашей каторжной академии Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал
нам историю русского флота, брат его Михаил прочёл две повести, Торсон
- плавание своё вокруг света и систему наших финансов, опровергая
запретительную систему Канкрина и доказывая её гибельное влияние на
Россию. Розен в одно из заседаний прочёл нам перевод "Stunden der
Andacht" (часы молитвы). Александр Одоевский, славный наш поэт,
прочитал стихи, посвящённые Никите Муравьеву, как президенту Северного
общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши прислали
ему венок. Корнилович прочёл нам разыскание о русской старине;
Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями...В долгие зимние
вечера, говорит барон Розен, для развлечения и поучения несколько
товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьев -
стратегии и тактике, Ф.Б. Вольф - химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин
- прикладной и высшей математике, А.О. Корнилович и П.А. Муханов -
русской истории, К.П. Торсон - астрономии и А.И. Одоевский - русской
словесности.
А.И. Одоевскому, говорит Розен, в очередной день
следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в
руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько
вечеров и довёл лекции до состояния русской словесности в 1825 году.
Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели,
что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он
всё читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге
или о желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до
какой степени Одоевский избегал всяких писаний; может быть, он держал
пустую тетрадь в руках в первую лекцию, воспламенившись вдохновением,
изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов".
В
1831 году Одоевский вместе с другими товарищами был переведён из
читинского острога в Петровскую тюрьму (за Байкалом), при
балагинском железном заводе. "Работы наши, рассказывает Розен,
продолжались как по-прежнему в Чите, летом на дорогах, в огороде, зимою
мололи на ручных мельницах; в досужное время каждый занимался по своей
охоте; в книгах не было недостатка, для учения было более удобств.
Александр Иванович Одоевский дважды в неделю работал со мною". Совсем в
весёлом тоне говорит об этой петровской жизни и А. Беляев. "Работы наши
и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и
в Чите; только, так как нас здесь было более числом, то выходили на
работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого
видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы
лишены были свободы, но, кроме свободы, мы не были ни в чём стеснены и
имели всё, что только образованный, развитой человек мог желать для
себя. К тому ещё если прибавить, что в этом замке или остроге были
собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и
самоотвержения, и что тут было так много пищи для ума и сердца, то
можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило
истинной Школой Мудрости и Добра". В конце 1832 года, по случаю
рождения великого князя Михаила Николаевича, убавили по несколько лет
каторжной работы тому разряду, в котором находился Одоевский, и срок
его каторги кончился. Он выехал из Петровской тюрьмы на поселение в
начале 1833 года. Одоевский был поселён в селении Еланском, Иркутской
губернии, где он прожил три года. Нужды он не терпел, но жизнь была
очень скучная. Он жил в собственном деревянном домике, который он себе
купил за 400 рублей, и обзавелся кое-каким хозяйством.
С судьбой
поселенца Одоевский мирился туго. По крайней мере, в первый же
год жизни в Елани он писал царю письмо, в котором обращался с просьбой
о прощении ему его вины. Он говорил, что вполне заслужил кару, но что
чем больше убеждается в вине своей, тем сильнее тяготеет над ним имя
преступника. Он просил дать ему возможность утешить скорбного и нежного
отца, усладить преклонные лета его и принять его прощальный взор и
последнее отеческое целование. Он обещал, что сердечная преданность
Государю будет направлять отныне все стези его жизни, и что он посвятит
на оправдание своих слов все силы, "сколько осталось их от
возрастающего грудного изнеможения". O переводе Одоевского в другое
место из "дикой Елани, где климат так суров и где леса горят от
беглых", начал в то же время хлопоты и его отец, князь Иван Одоевский.
Он писал частые и длинные письма генерал-адъютанту Бенкендорфу, прося
его исходатайствовать сыну облегчение его участи. Старик просил сначала
определить сына в солдаты и разрешить ему отдохнуть в его имении, но
так как думать об исполнении этой просьбы он не смел, то просил
перевести сына хоть в Курган, где находились барон Розен и Нарышкин.
Если нельзя в Курган, то хоть в Ишим. Старик мотивировал свою просьбу
тем, что климат Елани вреден для его сына. На опасения отца о здоровье
сына исправляющий должность генерал-губернатора Восточной Сибири писал,
что Александр Одоевский "здоров, не жалуется и ведет себя хорошо".
23
мая 1836 года царь разрешил наконец перевести Одоевского из Елани в
Ишим. Инвентарь хозяйства в Елани сохранился по описи Волостного
Головы, который её составил, когда Одоевский покидал Елань и просто
отдал барону Штейнгелю своё имущество. Опись довольно любопытна. Вот
она, с сохранением орфографии оригинала. Наименование имущества:
"Земли
самим расчищенной - 1 1/2 дес. Земли нанятой у крестьян на разные сроки
от 4 до 20 лет - 16 1/2 дес. Из них засеянных разным хлебом - 13 дес.
Дом деревянный с пристроенною горницею, отщекоторенную внутри - 1. При
нём амбар. Скотников с поветами - 2. Огород. При доме: лошадей - 4,
корова - 1, свиней - 4, из коих две пропали и одну убили, телег - 3,
сани - 1, дровень - 2, дрогов - 6, сох - 4, борон железных - 3,
деревянная - 1, хомутов наборных - 1, простых - б, шлей - 5, недоуздков
- 3, узд - 5, дуг - 2, топоров узких - 2, широких - 1, долот - 2,
седелка железная - 1, серпов новых - б, старых - 3, кос новых - 4,
старых - 3, горбуш - 2. Мебели: картина масляными красками писанная в
золотых рамах. Другая гравированная в черных рамах с прозолот. по
краям. Столярной работы из березового дерева шкаф со стёклами. Книжных
шкафов - 2, ширмы, диван, кровать, бараметр. Фортэпьяно (оставлено с
тем чтобы зимою переслать). Разных вещей: ложек серебренных -
разливальная; хлебальных больших - 2, чайных - 2, поднос лаковый,
чайник фарфоровый, чашек фарфоровых - 3 пары, скатерть, салфеток - 2,
кофейная мельница, графин хрустальный, рюмок - 3, стакан, миска
фаянцовая, тарелок глубоких - 2, тарелок мелких - 2. Блюдо. Кухонной
посуды: кастрюль больших - 1, малых - 1, сковород - 2, нож поварской,
ухват, сковородник."
В июле 1836 года Одоевский был отправлен в
Тобольск под надзором одного казака, которому выдано 1.000 рублей,
принадлежащих Одоевскому, для расходования их по мере надобности. В
конце августа он был в Ишиме. С А.М. Янушкевичем Одоевский познакомился
в Ишиме. Янушкевич, польский патриот, человек очень образованный и
много путешествовавший, был сослан в Сибирь за антиправительственную
агитацию. С Одоевским в Ишиме
он поделился той кипарисной веткой,
которую сорвал в Италии на могиле Лауры, и Одоевский отблагодарил его в
трогательном стихотворении
"А.М. Янушкевичу, разделившему со мною ветку
с могилы Лауры", 30 августа 1836, Ишим :
"В
странах, где сочны лозы виноградные, где воздух, солнце, сень лесов
дарят живые чувства и отрадные, и в девах дышит жизнь цветов,
Ты
был! Пронёс пытливый посох странника туда, где бьёт Воклюзский
ключ...Где ж встретил я тебя, теперь изгнанника? В степях, в краю
снегов и туч!
И что осталось в память Солнца южного? Одну лишь ветку ты хранил с
могилы Лауры: полный чувства дружного, и ту со мною разделил!
Так будем же печалями заветными делиться здесь, в отчизне вьюг, и
крыльями, для мира незаметными, перелетать на чудный юг,
Туда, где дол цветёт весною яркою под шёпот Авиньонских струй и мысль
твоя с Лаурой и Петраркою слилась, как нежный поцелуй."
Нино
Чавчавадзе-Грибоедова - вдова погибшего Грибоедова, ей Александр
Одоевский посвятил стихи "Брак Грузии с Русским Царством", Тифлис, 12
апреля 1839 :
"Дева
черноглазая! Дева чернобровая! Грузия! Дочь и зари, и огня! Страсть и
нега томная, прелесть вечно новая дышат в тебе, сжигая меня!
Не томит тебя кручина прежних, пасмурных годов! Много было женихов, ты
избрала — Исполина!
Он идёт: по могучим плечам пышно бегут светло–русые волны; взоры
подобны небесным звёздам,
Весь он и жизни и крепости полный, гордо идёт, без щита и меча; только
с левого плеча, зыблясь, падает порфира;
Светел он как снег; грудь, что степь широка, а железная рука твёрдо
правит осью мира.
Вышла невеста навстречу; любовь - зноем полудня зажгла её кровь;
И,
откинув покрывало от стыдливого чела, вдаль всё глядела, всем звукам
внимала, там, под Казбеком, в ущелье Дарьяла, давно жениха она ждала.
В
порыве восторга с ним повстречалась и, для начала,
перстнями менялась; в пене Терека к нему бросилась бурно в
объятья, припала нежно на грудь жениху своему. Приняла думу, и вся —
просияла.
Прошлых веков не тревожься печалью, вечно к России Любовью гори, слитая
с нею, как с бранною сталью яркий пурпур зари."
Ишим,
Ялуторовск. Песенка, написанная князем Александром Одоевским в Сибири и
разосланная им другим Декабристам, сделалась такой популярной, что её
знали наизусть даже все школьники:
"Бывало, в доме преобширном в кругу друзей, среди родных живёшь себе в
веселье мирном и спишь в постелях пуховых.
Теперь же в закоптелой хате между крестьян всегда живёшь, забьёшься,
скорчась на полати и на соломе там заснёшь.
Бывало предо мной поставят уху стерляжью, соус, крем, лимоном, бланмаже
приправят, сижу и ничего не ем.
Теперь с похлёбкою дурною и хлеб с мякиной очень сыт, дадут капусты мне
с водою - ем, за ушами аж трещит."
С
этого же времени старик-князь стал хлопотать о свидании с сыном.
Князь-отец Иван Одоевский бывал там, когда командовал драгунским полком
в Сибири.
"Ah! combien je suis heureux de vous savoir plus pris de
moi, писал он сыну, en pensant que par Le premier trbinage je pourrai
venir vous presser contre mon coeur, et vous couvrir de tendres
baisers. L'idei seule que mes yeux pourront voir Les vТtres, que je
pourrai me jeter dans vos bras -- fait toute ma filiciti".
Это
письмо сделалось известным генерал-губернатору П.Д. Горчакову, который,
усматривая в нём как бы выражаемое желание князем Одоевским навестить
своего сына на новом месте поселения, счёл необходимым просить графа
Бенкендорфа дать ему указания к руководству на будущее время о том,
возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из
государственных преступников. Переписка была длинная, пока, наконец, в
1836 году 25 ноября Бенкендорф не уведомил Горчакова, что родственникам
находящихся в Сибири государственных преступников не может быть
дозволяемо приезжать в Сибирь для свиданий и что "буде кто-либо из
родственников означенных преступников отправится в тот край, не
испросив предварительно на сие дозволения, то местное начальство
обязано немедленно его выслать". В январе 1837 года старик князь Иван
Одоевский через императрицу возобновил своё ходатайство о поселении
сына в своем имении во Владимирской губернии, но согласия на это
ходатайство и на этот раз не последовало. Александр Иванович со своей
стороны ходатайствовал перед Бенкендорфом о разрешении вступить рядовым
в армию, действовавшую на Кавказе. Это прошение было уважено царём 19
июня 1837 года. Рассказывают, что царь уступил главным образом под
впечатлением, какое на него произвело стихотворение Одоевского
"Послание к отцу", переданное царю Бенкендорфом вместе с ходатайством
Одоевского.
До Казани Александр Иванович шёл этапным путём, а
затем за собственный счёт покатил на почтовых с жандармом, торопясь не
опоздать в экспедицию против горцев. В Казани состоялось наконец его
свидание с отцом, который выехал ему навстречу. Н.И. Лорер так
рассказывает в своих записках про эту трогательную встречу: "70-летний
князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на
пути своего сына, и остановился у губернатора Стрекалова, своего
давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его
любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать
к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма
понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына
всё-таки побежал к нему навстречу по лестнице; но тут силы ему
изменили, и он, обнимая сына, упал, увлёкши и его с собою. Старика
подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от
избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: "Да ты,
брат, Саша, как будто и не с каторги, у тебя розы на щеках". И,
действительно, Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиной,
каких я когда-нибудь знал. Стрекалов оставил обоих Одоевских у себя
обедать, а вечером все вместе провели очень весело время. 28 августа мы
оставили Казань. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где
дороги делятся, одна идёт на Кавказ, другая на Москву. При перемене
лошадей, готовясь через несколько минут проститься с своим Сашей,
бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально
спросил проходившего ямщика: "Дружище, а далеко будет отсюда поворот на
Кавказ?"
"Поворот не с этой станции," отвечал ямщик, "а с будущей"...
Старик князь даже подпрыгнул от неожиданной радости: ещё 22 версты
глядеть, обнимать своего сына!... И он подарил ямщику 25 рублей, что
очень удивило последнего. Однако, рано или поздно, расставанье должно
было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая сына, что в последний
раз лобзает его?"
Одоевский ехал в новый, неизвестный ему край,
"от 40 градусов мороза к 40 градусам жары". Как бывший кавалерист, он
был определён в Нижегородский драгунский полк, который стоял тогда в
урочище Кара-Агач близ Царских Колодцев, верстах в 100 от Тифлиса. О
пребывании Одоевского на Кавказе сохранилось много, хотя и отрывочных,
сведений в воспоминаниях современников. Сопоставим эти сведения, и мы
получим довольно полную картину последних лет жизни поэта. Первая его
стоянка была в Ставрополе, где он застал многих из своих товарищей.
"Осенью 1837 года," рассказывает Н. Сатин
"в Ставрополь привезли
Декабристов Нарышкина, Лорера, Розена, Лихарева и Одоевского. Несмотря
на 12 лет Сибири, все они сохранили много жизни, много либерализма и
мистически-религиозное направление, свойственное царствованию
Александра I. Но из всех весёлостью, открытой физиономией и игривым
умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно "мой милый
Саша", как его прозвал Лермонтов. Ему было тогда 34 года, но он казался
гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая
почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности. Я и Майер
отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они
остановились. Между тем, пошёл сильный дождь, и они не хотели отпустить
нас. Велели подать шампанского,
и пошли разные либеральные тосты и
разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его.
Можете представить, как это волновало тогда наши, ещё юные сердца, и
какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам
или героем, или жертвой грубого деспотизма!
Как
нарочно, в эту самую
ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступила тёмная
осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но,
заливаемые дождём, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем
света. Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось
отдаленное "ура". Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими
(смоляными) факелами, двигалась тёмная масса. Действительно, в этой
картине было что-то мрачное. "Господа! закричал Одоевский.
Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! Если бы мы подоспели!" И,
выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни. "Сумасшедший!" сказали мы
все, увлекая его в комнату, что вы делаете? Ведь вас могут услыхать, и
тогда беда! "У нас в России полиция ещё не научилась по-латыни",
отвечал он, добродушно смеясь".
В
Ставрополе товарищам вообще жилось весело. "У командира Моздокского
казачьего полка Баранчеева собирались Декабристы Кривцов, Палицын,
Лихачев, Черкасов, Одоевский, Нарышкин и Коновницын и целый кружок
офицеров. Углублялись не в политику и не в философию, которые надоели и
измучили их. Коротали долгие вечера бостоном, копеечным бостоном и
доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали", так
рассказывает один из участников этих весёлых вечеров. Мы встречаем
затем Одоевского в Тифлисе. "Одоевского застал я в Тифлисе,
рассказывает А. Розен, где он находился временно, по болезни. Часто он
хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел
Грузию звучными стихами, но всё по-прежнему пренебрегал своим
дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый
русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным
собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего
сердца. В том же году я ещё два раза съехался с ним в
Пятигорске и в
Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по
призванию - моё предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я
просил совершить труд на славу России". В 1839 году летом Одоевский был
в Пятигорске, где с ним встретился Н.П. Огарёв. В своих воспоминаниях
Огарёв сохранил нам мастерский портрет своего друга: "Одоевский был,
пишет Огарёв, без сомнения, самый замечательный из Декабристов, бывших
в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, "этот блеск
лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую" не забудет никто
из знавших его". В этих глазах выражалось спокойствие духа,
скорбь не о
своих страданиях, а о страданиях человека. Он носил свою солдатскую
шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, и с тою же
любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же
равнодушием к своему страданию...в духе всякой преданности общему делу,
делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около
своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание
самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не
печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не
полагая в них никакого особого значения. Он сочинял их наизусть и читал
наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и
звучность, что его можно было заслушаться. Он
обыкновенно отклонял
всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете "без шума,
но с твёрдостью", пренебрегая всякой славой... что бы ни было,
но дела
его и мненья, и думы: всё исчезло без следов. Как легкий пар вечерних
облаков...и у меня в памяти осталась музыка его голоса, и только. Мне
кажется, я сделал преступление, ничего не записывая... Встреча с
Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния
какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я,
идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... Это
чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые,
вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и
чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до
святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я писал к
Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и
самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошёл к нему. Он стоял
средь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на
меня с глубоким добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на
шею и заплакал как ребенок. Нет! И теперь не стыжусь я этих слёз: в
самом деле, это не были слёзы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком
любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб
какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были
чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих
стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению, поколения,
принявшего завет, продолжающего задачу. С этой минуты мы стали близки
друг к другу.
Он - как учитель, я - как ученик. Между нами было с
лишком десять лет разницы; моя мысль была ещё не устоявшаяся; он
выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не
согласен, но в которых всё было истинно и величаво. Я смотрел на
него с религиозным восторгом. Он был мой критик. Но гораздо большее
влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей, хорошо
подготовленной романтической почве, быстро вырастил цветок - бледный,
унылый, с наклонённой головою, у которого самая чистая роса похожа на
слёзы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского... за русскую
свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он
никогда не мог оторваться, ни я; и к нему, как к единой окончательной
цели, примыкало наше настроение, с тою разницею, что он уже носил
страдальческий венец, а я его жаждал. Припоминая время, в два десятка
лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к
отрицанию того и другого. Он был скорее, поэт христианской мысли, вне
всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как
Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения
своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни с самой первой
юности, и самый склад мозга; это настроение было для него естественно.
Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм
был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно
подчинить себя идеалу человеческой чистоты "...Мечты, которой никогда
он не вверял заботам дружбы нежной..." то есть мечты какого-нибудь
личного счастия он не вверял, потому что её у него не было. Его мечта
была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской
деятельности, привязала его к самоотвержению, потому что иначе ему
своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других
обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто
к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль.
Что в нём отразилось направление славянства, об этом свидетельствует
песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие
разговоров о музыке, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а
не его настоящих, с ним похороненных, стихотворений. Она важна для нас
как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали
все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только
заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную
будущность, а о православии нет и помину. В августе мы поехали в
Железноводск. Одоевский переселился туда же. Жизнь шла мирно в кругу
так для меня близком. Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и
я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико
сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь тёмную зелень. Ночь
была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я
слушал, склоня голову.
Это был рассказ о видении какого-то СВЕТЛОГО
ЖЕНСКОГО ОБРАЗА, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно
скрылся,
"Долго следил я эфирную поступь"...Он кончил, а этот стих и
его голос всё звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти. Самый образ
Одоевского с его звучным голосом в поздней тишине леса мне теперь
кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии
Кавказской ночи".
Походная жизнь на первых порах, кажется, не
очень тяготила Одоевского: он даже увлёкся её удалью. "Каким знали мы
его в тюрьме, - рассказывает
А. Беляев, - таким точно и остался он до
конца: всегда или серьёзный, задумчивый, во что-то углубленный, или
живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу
самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных
казаков, их ловкость на коне, поднятие монет на всём скаку, то захотел
непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не
раз слетал с лошади". На бивуаках жилось Одоевскому тоже и весело, и
привольно, если верить Н.И. Лореру. "У Одоевского, - говорит он, - был
собственный шатёр, и он предложил мне поселиться с ним, на что я с
удовольствием, конечно, согласился, любя его искренно и приобретая в
нём приятного собеседника. Ко всем приятностям собеседничества к
Одоевскому присоединился отличный повар, и мы с ним согласились дать
обед.
Для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь
и составили пригласительный список. Приглашённых набралось до 20
человек, и в Иванов день, 24 июня, в трёх соединённых палатках, с
разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все мы собрались.
Капитан Маслович был именинник,
и мы пили радушно его здоровье и
веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи
своего брата и отлично читавшего вообще,
мы заставили декламировать, и
он прочёл нам "Цыган". Настроение духа Одоевского изменилось резко в
июле месяце 1839 года, когда до него дошла весть о кончине его отца.
"Мой милый друг, - писал он своему товарищу по несчастию М.А. Назимову,
- я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии
перенести этот удар - кажется, последний; другой, какой бы ни был,
слишком будет слаб по сравнению. Всё кончено для меня. Впрочем, я
очень, очень спокоен. Мой добрый, мой нежный отец попросил перед
кончиной мой портрет. Ему подали сделанный Волковым. "Нет, не тот", -
сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он
попросил положить ему на грудь, прижал его обеими руками и умер.
Портрет сошёл с ним в могилу...
Я спокоен. Говорить - говорю, как и
другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным
разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу этому миру".
"Одоевский,
получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего
отца, продолжает Лорер, совершенно изменился и душевно, и физически. Не
стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку, по целым дням
не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. "Je
reste ici comme victime expiatoire", были его последние слова на
берегу. Чтобы отсрочить хоть ненадолго горестную минуту разлуки,
Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он
сделался веселее, шутил и смеялся.
"Ведь ещё успеют перевезти твои вещи: едем вместе", уговаривал я его.
"Нет,
любезный друг, я остаюсь". Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я
долго следил за его белой фуражкой, мы махали фуражками и платками, и
пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы
расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было
последнее с ним свидание в здешнем мире?"
Одоевский стал
напрашиваться на опасность. Г.И. Филипсон имел случай наблюдать его в
этом возбуждённом состоянии. "Я пошёл навестить князя Одоевского, -
рассказывает он, - который был прикомандирован к четвертому батальону
Тенгинского полка. Я нашёл его в горе: он только что получил известие о
смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась
последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьёзной
экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не
воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой
жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним
было бы безрассудно. Поэтому, прийдя к себе, я тотчас изменил
диспозицию: четвертый батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в
словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под
строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и
нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем
движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский
упросил своего полкового командира перевести его задним числом в третий
батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к
Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично
строго запретить ему на другой день участвовать в действии.
Я рассказал
ему причину моей просьбы, и, казалось, встретил с его стороны участие.
Призванный князь Одоевский вошёл в кибитку Раевского и, оставаясь
у
входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: "Здравия
желаю Вашему Пр-ву". Раевский сказал ему: "Вы желаете участвовать в
завтрашнем движении - я вам это дозволяю". Одоевский вышел, а я не
верил ушам своим, не мог понять, насмешка ли это надо мною или
следствие их прежних отношений? Такого тона на Кавказе не принимал ни
один генерал с Декабристами. Оказалось, что всё это произошло просто от
рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его
позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он
меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку.
Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он
дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас ещё более
сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в
беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатичною личностью. Этих
часов было немного". Желание Одоевского исполнилось скоро, но не совсем
так, как он надеялся. Умер он не на поле брани, а пал случайной жертвой
изнурительной горячки, которая свирепствовала на восточном берегу
Черного моря, в Лазаревском форту, где Одоевский жил на позициях.
"Через месяц, когда мы были уже в Псезуапе, - продолжает Филипсон, - я
должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашёл к Одоевскому
проститься. Я нашёл его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было
множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский
приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в
подлиннике на сквозном ветру чрез поднятые полы палатки". "5 августа,"
по словам Розена, "Одоевский был у всенощной в полковой церкви.
Товарищ его Зогорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно
раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, 6
августа, Одоевский слёг. В недостроенной казарме приготовили для него
помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной
палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не
сознавал опасности своего положения, читал импровизованные стихи насчёт
молодого неопытного лекаря. В день Успения, 15 августа, в 3 часа
пополудни, прислуга отлучилась; Зогорецкий остался один с больным,
которому понадобилось присесть на кровать. Зогорецкий помог ему,
придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при
всей своей силе, Зогорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и
фельдшера; они решили, что больной скончался... Так отдал он богу
последний вздох беспредельной любви. Когда я возвратился из своей
поездки, - рассказывает Филипсон, - недели через две, Одоевского уже не
было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом,
выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш
добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и
искренность. Но для Одоевского ещё не всё кончилось смертью. Через час
после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот
крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями;
их прибежало шесть или семь, но все меры к оживлению оказались
бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило
покойного в его последнее жилище. Отряд ушёл, кончив укрепление, а
зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли
Псезуапе, я пошёл навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и
красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не
суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания!" Правдивость
этого рассказа подтверждена и Н.И. Лорером. "Болезнь Одоевского, -
пишет он, - не уступала всем стараниям медиков. Раевский с первого дня
его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат
в новоустроенном форте, и добрые люди на своих руках это сделали. Ему
два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и
даже солдаты приходили справляться о его положении; а когда он
скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме
отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в
мундиры. Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, на лице его
вдруг выступил пот...Все возымели ещё луч надежды, но скоро и он
отлетел! До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у
самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом; но и
этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все
любили. Горцы сняли этот символ. Касательно могилы Одоевского," пишет
Розен, - предание гласит, что между этими дикими горцами был
начальником офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично
Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу
Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится". Все, с кем
случай его сталкивал, остались под обаянием его личности "красивой,
кроткой, доброй и пылкой". "Кроме истории или повествования о великих
событиях, - говорил один из его товарищей, всего ближе к нему стоявший,
есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной
темнице, а сердце Одоевского было обильнейшим источником чистейшей
любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, весёлый и
снисходительный к слабостям своих ближних. Этот злополучный юноша
скорее собою пожертвует другому, чем спасётся гибелью невинного",
говорил про него другой приятель, и не нашлось ни одного человека,
который сказал бы про него дурное слово, кроме его самого:
"Я от
природы беспечен, немного ветрен и ленив", - говорил он своим судьям;
и, действительно, помимо этих пригрешений, едва ли кто мог бы указать
на иные в его характере. Был момент в его жизни, когда, под тяжестью
обрушившейся, как ему казалось, непоправимой беды, он в полусознании
бормотал бессвязные речи и в страхе был слишком откровенен, но кто
решится осудить его за это? Надо простить этот невольный грех, тем
более, что он вытек из одного лишь чистосердечия и сентиментальной
доверчивости к начальству, в котором он видел прежде всего людей, а
потом уже судей. Пусть был грех, но было и искупление. И в этом
искуплении Одоевский проявил большую твердость духа...Но лучшим
оправданием ему служит та теплота и нежность, какой он согревал всех, с
кем делил чашу жизни. Он остался в памяти людей как поэтичный образ
кроткого страдания, нежной дружбы и любви к людям. Таким перешёл он и в
потомство, которое, как многие надеялись и хотели, должно было забыть
его, но не забыло. Ещё при его жизни одна из его знакомых B.C.
Миклашевич хотела спасти образ Одоевского от забвения и посвятила
вымышленному описанию его жизни целый роман "Село Михайловское". Герой
этого романа Александр Заринский, призванный спасать всех угнетённых, и
есть наш скромный Александр Иванович. "Он был необыкновенно приятной
наружности. Бел, нежен; выступающий на щеках его румянец, обнаруживая
сильные чувства, часто нескромностью своей изменял его тайнам. Нос у
него был довольно правильный; брови и ресницы почти чёрные; большие
синие глаза, всегда несколько прищуренные, что придавало им
очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные
белые зубы, выражала презрение ко всему низкому. Кто не умел понять его
Души, тот считал его гордецом и "философом", считал его даже опасным
человеком, умеющим наизусть цитировать Вольтера. Но в Заринском,
истинном рыцаре не было столько смирения, благочестия и доброты. Он был
ангел-хранитель и защитник простого народа; он защищал его в деревнях
от помещиков, в судах от судей, в кабинете губернатора от чиновников, и
народ боготворил его. Конечно, в награду за свои добродетели он получил
нежную любящую супругу и все блага тихой счастливой семейной жизни".
Роман "Село Михайловское или помещик XVIII столетия" был написан в
1828-1836 годах, но по цензурным условиям увидел свет лишь в 1866 году.
Три главных действующих лица этого романа: Заринский, Ильменев и Рузин
списаны -- как утверждают близкие знакомые автора с князя Одоевского,
Рылеева и Грибоедова. Действие рассказа происходит в XVIII веке, в
кругу старой помещичьей жизни и вертится главным образом вокруг разных
любовных интриг, описанных и развитых в стиле старых романов "с
приключениями". Автор подражал, очевидно, Вальтер Скотту, но не вполне
удачно. Рассказ страшно растянут (4 тома) и полон совсем невероятных
драматических положений. Роман имеет, впрочем, и свои достоинства
(которые заставили Пушкина похвалить его, когда он прочел первые главы
в рукописи). Несмотря на все невероятности интриги (даже мёртвые
воскресают), рассказ в некоторых своих частях правдив и реален. Хороши,
например, описания быта духовенства высшего и низшего (в литературе
30-х годов нет этим описаниям параллели, в чём их большая ценность) и
очень правдивы рассказы о разных помещичьих насилиях над крестьянами
(эти страницы и сделали невозможным появление романа в печати). Нужно
отметить, что во всём ходе рассказа нет решительно ничего схожего с
историей декабрьского восстания или с историей жизни того или другого
декабриста. "Бедный Александр Иванович за свои добродетели
вознаграждён в сей жизни не был, и портрет его в этом романе, конечно,
сильно идеализирован. Но надобно было иметь много доброты и тепла в
своей Душе, чтобы послужить оригиналом для столь рыцарски-благородного
портрета."
Лермонтов
глубже проник в Душу Одоевского, когда писал:"К счастью, следы от дум
Одоевского, вопреки его собственной воле, остались. Друзья не дали
затеряться его стихотворениям, и в них сохранён для нас настоящий смысл
его страдальческой жизни, - жизни в мечтах и в раздумье. Это была жизнь
очень интимная, ряд бесед с самим собою, в которых воспоминания
задвигали собой все надежды и упования, и раздумье брало верх над
непосредственным ощущением действительности."
Современники ценили
высоко поэтический отголосок этой интимной жизни. Товарищи считали
Одоевского способным "свершить поэтический труд на славу России", они
утверждали, что лира его "всегда была настроена, что он имел большое
дарование и дар импровизации". Один из них говорил, что "Одоевский
великий поэт и что если бы явлены были свету его многие тысячи стихов,
то литература наша отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и
другими первоклассными поэтами". В 1839 году графиня Ростопчина писала
в одном частном письме В.Ф. Одоевскому: "Сюда на днях должен прибыть
ваш двоюродный брат, и я горю нетерпением с ним познакомиться. В
детстве моём семейство Ренкевичевых представляло мне его идеалом ума и
души... Говорят, что он много написал в последние года и что дарование
его обещает заменить Пушкина, и говорят это люди умные и дельные,
могущие судить о поэзии". Но вернее, чем его поклонники, свои силы
оценивал сам Александр Иванович. В Чите в 1827 году он отозвался на
смерть Веневитинова таким глубоко прочувствованным стихотворением
"Умирающий художник". В Веневитинове
Одоевский отпевал самого себя :
"Все
впечатленья в звук и цвет и слово стройное теснились; и Музы юношей
гордились, и говорили: "Он поэт!". Но нет; едва лучи денницы моей
коснулися зеницы, и свет во взорах потемнел; рождён плод
жизни недоспелый!
Нет! Снов небесных кистью смелой одушевить я
не успел; глас песни, мною недопетой не дозвучит в земных струнах, и я,
в нетление одетый, её дослышу в небесах.
Но на земле, где чистый пламень огня Души я не излил, я умер весь... И
грубый камень, обычный кров немых могил,
На
череп мой остывший ляжет и соплеменнику не скажет, что рано выпала из
рук едва настроенная лира, и не успел я в стройный звук излить красу и
стройность мира."
И
для него, которому перестала святить "денница жизни", которому "целый
мир стал темницей", и ему продолжал светить тот внутренний свет, в
котором и заключался весь смысл и все движение его земной жизни. Какой
облик приняла духовная сторона этой жизни под лучами такого света -
нам покажут сейчас стихотворения, писанные им для себя, в свое утешение
и свою защиту, а не для обороны чего-либо постороннего, хотя бы и столь
дорогого писателю, как "самобытная" литература его родины. В одном
стихотворении, посвящённом памяти отлетевших от него милых образов,
Одоевский очень картинно и верно назвал всю свою духовную жизнь
"воспоминанием о красоте мира сквозь сон". Действительно, он жил только
воспоминаниями, и в них ему всегда светила красота недоступного для
него мира. Жизнь успела подарить Одоевскому только первую свою улыбку -
именно в те ранние годы, когда человек смотрит на такую улыбку, как на
залог грядущего долгого счастья, как на намёк возможного в мире
блаженства; и наш поэт, в силу особых условий его блестящей и
счастливой юности, мог быть легче, чем кто-нибудь, прельщён таким
ранним приветом жизни. Когда он готовился проверить её обещания, когда
он ей задал первый серьёзный вопрос и поставил первое свое требование -
он, в один день и навсегда, потерял сразу всё, что люди теряют
постепенно и к чему они, ввиду такой медленной утраты, становятся
мало-помалу равнодушны. Одоевский очутился в совсем особом положении;
он не знал медленного угасания надежд, не испытал, как одна за одной
гаснут путеводные звёзды, его сразу окутала тьма, и он продолжал
любить, безумно любить жизнь, создавая в мечтах её пленительный образ
по тем мимолетным воспоминаниям, которые сохранил о ней. При всём
печальном колорите его стихотворений, печальном потому, что правдивом,
в его стихах нет и тени пессимизма. Как бы он ни скорбел о себе, он был
далёк от всякой скорби о жизни; он приветствовал её где только мог, и
каждый, самый мимолетный веселый луч её, случайно падавший в его
темницу, он встречал с благодарностью и радостью. Эта весёлая
благодарность была приветом той жизни, которая, с её светом и
движением, как неизвестный заповедный рай, начиналась за оградой его
собственного существования.
Мир мечты не мог быть для Одоевского тем,
чем он был для многих других, которые, идя свободно своей дорогой,
пресытясь обманами жизни, говорили, что всё, кроме мечты, суета и
разочарование, что красота и блаженство не в сближении с миром, а в
отдалении от него, что счастье - в мечтах, а не на земле.
Для
Одоевского такое утешение в мечтах существовало лишь наполовину. Его
мечта была лишь "воспоминанием о красоте жизни", которая не обманула
его, не надоела ему, а наоборот, прельщала его. Мечта, поэтическое
творчество и тот веселый "мир", красоту которого он силился припомнить,
слились в его представлении в одно неразрывное целое. Одоевский верил,
что если все материальные его связи с этим миром порваны, то всё-таки в
его мечте осталась одна связь, неуловимо тонкая, но вместе с тем самая
крепкая, которая пока цела и не даст ему погибнуть в одиночестве.
Провожая последний "лучезарный хоровод блеснувших надежд", он молил эту
воздушную деву-мечту запоздать своим отлетом; её одну, "неотлётного
друга", просил он побыть с ним в залог того, что всякая мечта не есть
случайное видение, что в ней дано общение с другими людьми, что она
может присниться и другому, и на ту же высоту вознести думы ближнего. "Последняя надежда", 1829, Е.А.
Баратынскому:
"Промелькнул за годом год, и за цепью дней минувших улетел надежд
блеснувших, лучезарный хоровод.
Лишь одна из дев воздушных запоздала. Сладкий взор, лёгкий шёпот уст
послушных, твой небесный разговор
Внятны мне. Тебе охотно я вверяюсь всей Душой...Тихо плавай надо мной,
плавай, друг мой неотлётный!
Все исчезли. Ты одна наяву, во время сна, навеваешь утешенье. Ты в
залог осталась мне, заверяя, что оне не случайное виденье,
Что приснятся и другим и зажгут Лучом своим Дум Высоких Вдохновенье!"
"Мечта
не как убежище для скорбящего и оскорбленного духа, а как живая связь с
другими людьми" вот какой являлась Одоевскому эта фантазия, с которой
большинство его современников любили встречаться не иначе как вдвоём, в
тишине, в уединении и вдали от людей и по возможности о них не думая,"
написал однажды Одоевский. И за что же поэт так превозносил эту гостью?
Не за то, что она ему давала забвение и под своим узорным покровом
стремилась скрыть от него все мрачные стороны бытия, не за то, что она
убаюкивала его мысль и смиряла тревогу сердца. Высшее проявление жизни,
она учила его любить эту жизнь и чуять бесконечность Духа. "Поэзия", 1837-1839:
"Как я давно поэзию оставил!" я так её любил: я черпал в ней все
радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных Мир я славил, его красу и стройность вечных
дел, дел, грядущих к Высшей Цели.
На
небе, где мне звёзды не яснели, и на земле, где в узах я коснел...Я
тихо пел живому Солнцу и всей Душой Его благодарил. Как ни темна была
моя дорога, как ни терял я свежесть юных сил...В поэзии, в глаголах
Провиденья, всепреданный, искал я утешенья - живой воды источник я
нашёл!
О, друг, со мной в печалях неразлучный, Поэзия! Слети и мне повей опять
твоим божественным дыханьем!
Мой
верный друг! Когда одним страданьем я мерил дни, считал часы ночей -
бывало, кто прижмётся к изголовью и шепчет мне, целит меня любовью
И сладостью возвышенных речей?
Слетала
ты, мой ангел-утешитель! В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
как само Солнце вдохнуло в этот свет, в конечный мир всю Духа
бесконечность. Поэзию и пеньем птиц, и бурями воспеть? То в радугу, то
в молнию одеть, и в цвет полей, и в звёздный хоровод, в порывы туч, и в
глубь бездонных вод, един на век и вечно разнозвучный?"
Чем
же был мил Одоевскому этот Свет, и о какой его красоте мог наш
двадцатилетний узник вспомнить? Так мало было прожито, что само слово
"воспоминание" звучит как-то странно; можно было бы подумать, что оно
по ошибке поставлено вместо слова "надежда", если бы мы не знали, что
для себя лично Одоевский навсегда от всяких надежд отказался. Но он,
действительно, любил мир, и любил его не эгоистично, не для себя, и
знал, за что любил.
Его ровное и ясное миросозерцание опиралось и на
общие размышления о красоте и цене жизни, и на память о тех ранних
впечатлениях бытия, в которых для него было столько намёков на
возможное в мире блаженство. Первое, что в глазах Одоевского придавало
миру его высокую цену и что одевало его в особую красоту. Одоевский,
как большинство людей его времени, был искренне верующим человеком. В
каземате Петропавловской крепости в пасхальную ночь 1826 года он писал
"Полночь":
"Я на коленях, стоя,
пел; с любовью к небесам свободный взор летел...и серафимы тьмы
внезапно запылали в надзвёздной вышине их песни слышалися мне. С их
гласом все миры гармонию сливали. Средь мрачных стен, как Луч небесный
падал, и день, блестящий день сиял над сумраком ночи; стоял Он
радостный средь волн небесных сил - и полные любви, божественные очи на
мир спасённый низводил. И славу Вышнего, и на земле спасенье я тихим
гласом воспевал, мой также глас к Воскресшему взлетал: из гроба пел я
воскресенье."
Говорил
он, и весь земной путь, проходимый человечеством, был в его глазах
таким благим путем к благой цели. Он, как сын своего поколения,
воспитавший
ся в эпоху религиозно-сентиментального просветления духа,
верил в прогресс и в торжество "гуманизма". Сквозь туман веков ему было
видимо это торжест
во, как видимы были и все трудности и опасности
земной дороги. Человек все-таки смертный пришлец великого бессмертного
мира, думал поэт. Не всё в этом мире создано для него и не всё создание
его рук. "Элегия", 1830:
"Но
вечен род! Едва слетят потомков новых поколенья, иные звенья заменят из
цепи выпавшие звенья; младенцы снова расцветут, вновь закипит младое
племя, и до могилы жизни бремя, как дар без цели донесут. И сбросят
путники земные...Без цели! Кто мне даст ответ? Но в нас порывы есть
святые и чувства жар, и мыслей свет. Высоких
мыслей достоянье! В лазурь небес восходит зданье: оно незримо, каждый
день, трудами возрастает века; и со ступени на ступени века всегда
возводят
человека."
Кроме
этой духовной красоты, поэт любил в мире и его красоту внешнюю. Это
была его вторая любовь, живая и сильная в его поэтической душе. Много
великолепных поэтических образов, взятых из жизни природы, рассыпал
Одоевский в своих случайных стихотворениях. Он не мог пройти мимо этой
внешней красоты, не почувствовав прилива любви к творенью. Бога,
которого Лермонтов вспоминал редко, и людей, о которых он вспоминал в
большинстве случаев недружелюбно, Лермонтову оставалось говорить только
о природе, и о мире дорогому его другу Одоевскому. У Одоевского была,
впрочем, и ещё одна привязанность, чисто земная. Он был большим
Патриотом. Судьба России были для него предметом особого культа. Он
верил в Великое Призванье Своей Отчизны и мечтал об её Всеславянской
Миссии. Патриотические думы Одоевского дошли до нас, конечно, в весьма
неполном виде. В своих стихах
он говорил о Родине часто, говорил
возвышенно и хвалебно и в большинстве случаев без всякой тени
критического отношения к её настоящему. Но такое критическое отношение
не умирало в Душе Одоевского. Как бы молод он не был, и как бы не были
шатки его политические взгляды, в основе своей его Патриотизм был
далеко не из самодовольно-миролюбивых. Несмотря на то покаянное
настроение, которое охватило поэта в тюрьме и выразилось, как мы
помним, в полном отречении от всяких "заблуждений", Одоевский и в
каземате ощущал иногда прилив боевого пыла и писал - "Сон поэта", 1836 :
"Таится звук в безмолвной лире, как Искра в тёмных облаках; и песнь,
незнаемую в мире, я вылью в Огненных Словах.
В темнице есть певец народный; он не поёт для суеты: скрывает он Душой
Свободной небес бессмертные черты;
Но похвалой не обольщённый, не ищет раннего венца. Почтите сон его
священный, как пред борьбою сон борца."
Мысли
о Родине сохранили свой боевой характер и во второй год испытания.
1827. К числу боевых нужно отнести и стихотворение "При известии о
польской революции". Оно было написано в 1831 году под свежим
впечатлением июльского переворота. "Можно сказать наверное,"
рассказывает Д. Завалишин, "что мрачное состояние духа имело бы очень
вредное влияние на многих и дурные последствия при вступлении в такую
мрачную жизнь, какова была в Петровском каземате сначала, если бы тут
не подоспело кстати известие о Французской Революции, возбудившее
надежды в другом отношении и увлекшее снова все мысли и желания в
политическую и умственную сферу, чем и отвлекло нас от мрачного
настоящего положения и не давало вполне предаваться ощущению тягости
его. Полученные газеты изменили разом общее настроение. Всё оживилось
интересом самих известий, независимо даже от неоснователь
ных надежд,
возбужденных у многих событиями в Европе. Все занялись чтением, пошли
разговоры, суждения; даже на самого коменданта явно подействова
ли
нежданные известия. Он впал в раздумье, что и отразилось на смягчении
многих бесполезных строгостей".
Возможно, что известие о Французской
Революции поэтически отозвалось в сердце Одоевского, который, при всём
своём либерализме, был большим патриотом. Этими стихотворениями
исчерпываются все политические мотивы в поэзии Одоевского. Воинствующий
либерализм исчезает вместе с годами его молодости, уступая место
уравновешенному и созерцательному взгляду на жизнь, смягчающему всякую
резкость чувства. Ни от одного из тех гуманных убеждений, за которые
пришлось пострадать, Одоевский не отрёкся, и только о способе
проведения этих убеждений в жизнь он теперь хранил молчание. Оставляя
за собой право критически относиться к некоторым сторонам русской жизни
и, вероятно, критикуя их в частных беседах, поэт в своих стихах говорил
лишь о тех явлениях русской действительности, которые не вызывали в нём
иного чувства, кроме радости, и иных пожеланий, кроме самых
восторженных. Вот почему в его стихах так часто превозносится внешний
блеск Русской Державы и её международное призвание. Одоевский в данном
случае не составлял исключения, так как в начале царствования
Императора Николая I патриотическая восторженная речь о Могуществе
России была обычным явлением в устах даже очень умных и осторожных
людей. Военная слава России нашла в Одоевском певца очень
искреннего, а под конец его жизни, когда он солдатом служил на Кавказе.
Подвиги старых князей киевских и новгородских, восхваление
князей-собирателей земли русской, подвиг Ермака, гражданская доблесть
Минина и Пожарского, затем Великий Пётр и его победы, затем Суворов,
пылающая Москва и нашествие галлов, наконец, победы нашего оружия на
востоке, "брак Русского Царства с Грузией", все эти кровавые страницы
родной истории приходили часто на память нашему мирному поэту, и так же
часто поэзия и вымысел занимали в его речах место исторической правде.
Иногда, впрочем, он позволял себе помечтать и о грядущем. Таково,
например, его стихотворение "Славянские девы". В образе дев рисуется
Одоевскому вся Великая Славянская Семья. Быстры и нежны напевы дев
ляшских, просты и дики песни дев сербских; дышат любовью и славой песни
чешских дев; отчего же все эти девы не поют согласно песни минувших
времен и не сольют всех своих голосов в единый голос? И отчего так
грустны песни старшей русской дочери в Славянском Семействе, почему она
проводит свои дни, как ночи, в тереме, почему заплаканы её очи? "Отчего
ты не выйдешь в чистое поле, спрашивает поэт старшую сестру, отчего не
разгуляешь своей грусти? Спеши в поле навстречу меньшим сёстрам, веди
за собой их хоровод и, дружно сплетя свои руки с их руками, запой Песню
Свободы!"
"Славянские Девы":
"Боже!
Когда же сольются потоки рекою одной, как Источник один! Да потёчет сей
Поток-Исполин, ясный, как день, как Море - широк, и, увлажая Пол-Мира
собой, Землю украсит Могучей Красой."
Ходили слухи, что
Император, растроганный стихотворением, услышал просьбу Одоевского и
разрешил ему перевод из Сибири на Кавказ. Заподозрить эти стихи в
льстивой тенденции нет основания, да и написаны они к тому же с большой
искренностью. Остается предположить, и в этом не будет никакой натяжки,
что у Одоевского, как и у многих других его товарищей, очень скоро
после катастрофы исчезло неприязненное чувство к тому лицу, которое их
так жестоко покарало. И это понятно. Они были врагами не какого-либо
лица, а известной системы, известного государственного порядка. Этот
порядок не мог в их представлении соединяться с личностью молодого
Императора Николая Павловича, которого они мало знали; они были
свидетелями только единственного и притом самого тревожного дня
его царствования; государственная тенденция этого нового царствования
определилась позднее, в те годы, когда декабристы не имели уже
возможности пристально следить за её развитием. Таким образом, они
могли на первых порах лишь с известной натяжкой перенести свою нелюбовь
к Императору Александру на его брата. Кроме того, при их
религиозно-сентиментальном мировоззрении и при их житейской неопытности
они могли питать надежду на то, что новое царствование не пожелает
повторить или усугубить ошибок прошлого. Наконец, нельзя забывать и
того, что известным залогом этой надежды им могли служить те частичные
льготы, которыми правительство изредка смягчало непомерно тяжелые
условия их жизни. В 1837 году наследник Александр Николаевич совершил
своё путешествие по Сибири. Одоевский приветствовал наследника от
имени,
забытой и в опале находящейся, Сибири. Если в своих обращениях к
Императору поэт держался патетически возвышенного тона, то в
приветствиях его сыну он этот тон еще более повысил. Его стихи были
торжественным гимном в честь гостя, которого Сибирь встречала как
исполнителя своих заветных мечтаний о том, чтобы "пришел, наконец,
владыко и извёл для Великого Света всех сидящих в узах темноты". Когда
Одоевский писал эти строфы, предчувствовал ли он, какое в них
заключалось пророчество? Угадывал ли он, что с именем юноши, приезд
которого он благословлял, будет связана память о падении тех "уз
темноты", за борьбу против которых погибал он и его товарищи? Во всяком
случае, поэт был преисполнен чувств и надежд самых радостных. Что же
дала ему жизнь, ему самому, как человеку, чтобы "воспоминание об её
красоте" могло скрасить его настоящее? Отметим прежде всего, что вся
личная жизнь поэта исчерпывалась, действительно, одними воспоминаниями,
он был так молод :
"Как недвижимы волны гор, обнявших тесно мой обзор непроницаемою гранью!
За ними - полный жизни мир, а здесь я одинок и сир, отдал всю жизнь
воспоминанью."
В "Послание к отцу", 1836,
признавался он тому человеку, которого любил больше всего на свете.
Стихи, в которых он вёл эти одинокие беседы со своим прошлым, должны
были носить, конечно, характер самый интимный. Песнь Одоевского о своём
прошлом была именно такой тихой песнью любви, при которой и певец, и
то, к чему он обращался, принадлежали неразрывно друг другу и в своих
беседах не желали иметь свидетелей. "Скромный, пустынный цвет, цветущий
над могилой певца", вот как сам поэт называл эти свои заветные думы. Но
хоть эти цветы и росли над могилой и говорили о смерти, в них тем не
менее было затаено глубокое и сильное очарование жизнью. Само собою
ясно, что о медленном увядании и смерти поэту приходилось думать и
говорить очень часто. Ещё в Петропавловской тюрьме он написал "Дума узника", 1827 :
"Как
много сильных впечатлений ещё Душе недостаёт! В тюрьме минула жизнь
мгновений, и медлен, и тяжёл полёт.
Души моей небезупречность, как океана бесконечность, но он кипит, главу
поднимет он на вызов бури, что отражает свет лазури бездонным сводом
синевы,
Пылает в заревах, кровавый он брани пожирает след; шумит в ответ на
громы славы и клики радостных побед.
Однообразна жизнь моя, эмоций нет и нет явлений. Но мысль моя едва
живая течёт себе не отражая великих Мира Перемен.
Всё прежний мир она объемлет, и за оградой душных стен востока узница
не внемлет восторгам западных племен."
И
чем ближе подходил поэт к 1839 году, последнему в его жизни, тем все
явственнее слышался ему этот призыв смерти. Среди его стихотворений
есть одно, очень сильное и мрачное, написанное неизвестно по какому
случаю и обращенное к какому-то женскому образу, если под этим образом
не разуметь Души самого поэта. Это очень яркое изображение предсмертной
агонии :
"Зачем ночная тишина не принесёт живительного сна тебе,
страдалица младая? Уже давно заснули небеса; как усыпительна их сонная
краса и дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон,
но сон не освежит тебя, страдалица младая! Опять недуг порывом набежит,
и жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит.
Он жилы нежные, как
струны напрягая, идёт, бежит, по ним ударит, и в ответ - ты вся звучишь
и страхом и страданьем, он жжёт тебя, мертвит своим дыханьем, и по
листу срывает жизни цвет...
И каждый миг усиливая муку, он в грудь
впился, он царствует в тебе. Ты вся изнемогла в мучительной борьбе; на
шею с трепетом ты наложила руку;
Ты вскрикнула, огнь брызнул из
очей, и на одре без радостных ночей привстала, бедная: в очах горит
мученье, страдальческим огнём блестит безумный взор, блуждает жалобный
и молит облегченья...
Ещё проходит миг; вновь тянутся мгновенья и
рвётся из груди чуть слышимый укор:"Нет жалости у вас! Постойте! Так
больно, так часто мучите меня,
Минуты нет покойной. Нет! Довольно страдала я в сей жизни; силы нет..."
Приведенные
стихотворения говорят достаточно ясно о том, какое безотрадное
настроение охватывало поэта всякий раз, когда он начинал размышлять о
своем настоящем. Особенно печально был он настроен в самые последние
годы своей жизни. Его предсмертная тоска всего яснее отразилась на его
стихотворении
"Моя Пери", которое он
сочинил в Карагаче, в Грузии, в
1838 году, то есть за год до кончины. Это единственное из всех его
произведений, в котором он изменил своей любви к людям и жизни,
почувствовав полное свое одиночество и с радостью готов был променять
земную жизнь на любую воздушную жизнь. В сборнике его стихотворений эти
мрачные строки одни из самых грациозных :
"Взгляни, утешь меня
усладой мирных дум, степных небес заманчивая Пери; во мне грусть тихая
сменила бурный шум, остался дым от пламенных поверий.
Теперь, топлю
ли грусть в волнении людей, меня смешит их суетная радость; ищу я думою
подёрнутых очей. Люблю речей задумчивую сладость.
Меня тревожит смех
дряхлеющих детей, с усмешкою гляжу на них угрюмой; но жизнь моя цветёт
улыбкою твоей, твой ясный взор с моей сроднился думой.
О, Пери! Улети со мною в небеса в твою отчизну, где всё негой веет, где
тихо и светло, ткань времени пред цветом жизни цепенеет.
Как
облако плывёт в иной, прекрасный мир и тает, просияв вечернею зарёю,
так полечу и я, растаю весь в эфир и обовью тебя воздушной пеленою."
Была
и ещё область чувств и ощущений, куда поэт спасался всякий раз, когда
тягота действительности давала себя слишком чувствовать. Это были его
личные воспоминания. Они в нём были так свежи, что перед ними бледнело
настоящее. Так много ценного, светлого и радостного было в этих
воспомина-
ниях, что жизнь, которая хоть на мгновение могла дать
человеку такую радость и такой свет, была в глазах поэта навсегда
оправдана. Одоевскому даровано было радостное безоблачное утро, и мы
знаем, как оно было согрето материнской любовью. Любовь к покойнице,
столь рано отлетевшей, Одоевский сочетал со своей любовью к людям, "К отлетевшей", 1828 :
"Тебя
уж нет, но я тобою ещё дышу; туда, в лазурь, я за тобою спешу, спешу!
Когда же ласточкой взовьюсь я в тот лучший мир, растаю и с тобой
сольюсь я в один эфир, чтоб с неба пасть росой жемчужной, алмазом слёз
на бедный мир, где крест я дружно с тобою нёс. Но на Земле, блеснув
слезами, взовьюся вновь туда, где вечными зарями блестит любовь всегда."
Такое
же глубокое чувство питал он и к своему отцу, которого, к счастью для
себя, пережил, хотя всего лишь несколькими месяцами. Трудно найти более
нежное стихотворение, чем то, с каким он обращался к отцу в 1836 году.
Он писал ему в "Послание к отцу", 1836
:
"Всю
жизнь, остаток прежних сил, теперь в одно я чувство слил, в любовь к
тебе, отец мой нежный, чьё сердце так ещё тепло, хотя печальное чело
давно покрылось тучей снежной.
Проснётся ль тайный свод небес,
заговорит ли дальний лес, иль золотой зашепчет колос. В луне, в
туманной выси гор всегда мне видится твой взор, везде мне слышится твой
голос.
Когда ж об отчий твой порог пыль чуждую с иссохших ног
стряхнёт твой первенец-изгнанник! Войдёт - растает весь в любовь, и
небо в Душу примет вновь,
и на земле не будет странник?
Нет, не
входить мне в отчий дом и не молиться мне с отцом перед домашнею
иконой; не утешать его седин, не быть мне от забот, кручин его младенца
обороной!"
В раздумье над своей судьбой Одоевский спрашивал однажды
Провиденье, "Элегия", 1830 :
"Зачем земли он путник был, и ангел смерти и забвенья, крылом сметая
поколенья, его коснуться позабыл?
Зачем мучительною тайной непостижимый жизни путь волнует трепетную
грудь?
Как
званый гость, или случайный, пришёл он в этот чуждый мир, где скудно
сердца наслажденье и скорби с радостью смешенье томит как похоронный
пир?"
На
этом похоронном пиру он имел, однако, друзей, которых любил искренно.
Дружба, мы знаем, не изменяла ему ни разу всю его жизнь. Он был
любимцем своих товарищей, Вениамином в их семье; и сколько счастливых
минут эта дружба принесла ему! Когда один из товарищей привёз ему
привет от курганских ссыльных, он, чувствуя, какую волну до
самозабвения радостных воспоминаний этот привет поднял в его сердце,
писал им "А.М. Янушкевичу", 1836 :
"Так
путники идут на богомолье сквозь огненно-песчаный океан, и пальмы тень,
студёных вод приволье манят их в даль... лишь сладостный обман чарует
их; но их бодреют силы, и далее проходит караван, забыв про зной
пылающей могилы."
Кажется,
что и любовь, в тесном смысле этого слова, была одной из тех красот
мира, которыми Одоевский успел насладиться. Нам, впрочем, ничего не
известно об его сердечных привязанностях, но в двух стихотворениях есть
несомненный их отблеск, есть намёк на счастье, которое могло бы
осуществить
ся, если бы поэт нечаянно не умер заживо. Оба стихотворения
написаны в очень минорном тоне, но в этих грустных словах заключена
радость очарованья,
"Мой непробудный
сон", 1827 :
"Ещё твой образ светлоокий стоит и дышит предо мной; как в Душу он
запал глубоко! Тревожу я её покой.
Я помню грустную разлуку: ты мне на мой далёкий путь, как старый друг,
пожала руку и мне сказала: "не забудь"!
Тебя я встретил на мгновенье, на век расстался я с тобой! И всё, как
сон! Ужель виденье - мечта Души моей больной?
Но если только сновиденье играет бедною Душой, кто даст мне сон без
пробужденья? Нет, лучше смерть и образ твой!
Как
носятся тучи за ветром осенним, я мыслью ношусь за тобою; а встречусь:
забьётся в груди моё сердце, как лист запоздалый порою.
Хотел бы как
небо в глубь синего моря смотреть и смотреть тебе в очи! Приветливой
речи, как песни родимой в изгнанье хотел бы послушать я очень.
Но света в пространстве упавшей звездою мелькнёшь, ненаглядная, мимо -
и снова не видно, и снова тоскую Душою невыразимо."
Неужели
каторги было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека
всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться, не мог
навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости,
достаточный, чтобы вызвать в нём осуждение переживаемой жизни? А между
тем пессимисти
ческий взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его
нравственную стоимость был чужд всем Декабристам, даже наиболее
пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на которых несчастие
так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда
поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили
своей печали с почвы личных ощущений на почву историко-философских
обобщений. Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из
непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех
общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недоволь-
ных; и
история оправдала эту веру тем, что в шестидесятых годах выполнила
часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и
остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого
плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не
отозвался в их сердце ни колебанием уверенности в правоте их убеждений,
ни подрывом доверия к нравственным силам человека вообще. Писал
Одоевский в одной из своих элегий
"Элегия",
1830:
"Кто был рождён для вдохновений и мир в себе очаровал, но с юных лет
пил желчь мучений и в гробе заживо лежал;
Кто
с детства ядом был облит холодным и с разрушительной тоской ещё пылал
огнём бесплодным и порывался в мир Душой, но порывался из могилы...
Тот
жил! Он духом был борец: он, искусив все жизни силы, стяжал
страдальческий венец, и сбросив бремя светских уз в крылатые часы
отдохновенья,
с
беспечностью любимца муз, питаю я огонь воображенья,
мечтами лестными, цветами заблужденья. Мечтаю иногда, что я поэт,
и лавра требую за плод забавы, и дерзостным орлом лечу, куда зовёт
упрямая богиня славы.
Без
заблужденья - счастья нет. За мотыльком бежит дитя во след, а я Душой
парю за призраком волшебным, но вдруг существенность жезлом враждебным
Разрушила
мечты, и я уж не поэт! Я не поэт! И тщетные желанья дух юный отягчили
мой! Надежда робкая, грустны вспоминанья, гостьми нежданными явились
предо мной."
Александр
Одоевский (ещё одна статья, но адрес
сайта больше не работает)
Александр Одоевский родился 26 ноября 1802 в Петербурге, дом 40
Петроградской стороны, крестили 29 ноября
1802 (11.11.11);
получил блестящее образование. Был окружён "целым полком" лучших
учителей, свободно владел несколькими иностранными языками, любил
литературу, математику, но учил её "не утруждая себя". Много занимался
музыкой. Особое влияние в эти годы на него оказывала мать, Прасковья
Александровна, оберегавшая своего любимого Сашу от тяжёлых сторон
жизни. Она умерла рано 9 октября 1820 года, её смерть сын пережил
тяжело:"Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моём сердце." Позднее
Александр в одном из писем будет сетовать:"Маман, которая дала мне
примерное нравственное воспитание, столь долго держала меня вдали от
всякого общения с внешним миром, что я, по прошествии 20 лет, ещё был
совершенным ребёнком, с непростительной мягкостью характера". Как и все
аристократы, науками Одоевский занимался дома во время зимних
пребываний в Петербурге. На лето мать привозила Сашу в имение отца,
Николаевское (Владимирская обл.). Мальчика воспитывал гувернёр-француз,
хорошо помнящий Великую Французскую Революцию и много рассказывавший
своему воспитаннику о ней. По, установивщейся для детей из знатных
родов, традиции Одоевский ещё мальчиком двенадцати лет был зачислен на
государственную службу канцеряристом в Кабинет Его Императорского
Величества и начал получать чины, не утруждая себя исполнением
обязанностей по службе, числился губернским секретарём, потом поступил
на правах вольно-определяющегося унтер-офицером в одну из самых
привелигированных частей руссой армии - лейб-гвардии Конный Полк. В
1821 году князь Одоевский был признан в дворянском достоинстве и
вследствии повеления цесаревича Константина Павловича произведён в
юнкеры... в 1822 - произведён в эстандарт-юнкеры, а в 1823 - в корнеты.
В
1820 он пишет "Молитва русского крестьянина",
его учитель Шопен перевёл
её на французский и опубликовал в Париже в 1843 в статье о русской
литературе. В ней ярко выражены антикрепостнические мысли Одоевского,
позволяющие судить о его мировозрении. Стихотворение возникло в
результате наблюдений за жизнью крестьян в имении отца и окружающих
помещиков, а также влияния своего наставника француза-республиканца,
речи которого юноша слушал с большим восторгом. Они встречали глубокое
сочувствие в Душе этого пылкого, открытого и чистого человека. Когда
Одоевский прочёл ему это стихотворение, тот заметил:"Это - не молитва,
а плач русского мужика над своей горькой долюшкой. Да, ты прав мой юный
республиканец, царь не услышит жалобы простых людей!" После смерти
князя-отца Николаевское (Владимирская обл.) сгорело, липу огонь и время
пощадили. Одоевский очень любил Николаевское. В минуты грусти и тоски,
находясь в тюрьме Петровского завода, Александр написал стихотворение,
о навеянном воспоминаниями, детстве:
"Из детских всех
воспоминаний одно во мне свежее всех; я в нём ищу в часы страданий Душе
младенческих утех. Я помню липу; нераздельно я с нею жил,
и листьев шум мне веял песней колыбельной всей негой первых детских
дум."
Юношеская
восторженность, романтический склад характера зачастую мешали
Одоевскому разобраться в жизни и в людях. Это вызывало озабоченность
его друзей, это и привязывало друзей к нему. По воспоминаниям
современников, Одоевский был высоким, стройным красивым юношей, с
живым, открытым взглядом...он был общителен, мягок, сердечен и добр от
природы. Даже враги вынуждены были признать эти черты характера у
Одоевского. Известно, что полиция, чтобы выявить настроения заключённых
и установить их связи с внешним миром, внедрила в среду Декабристов,
находящихся в Сибири, провокатора Медокса. Вот что он сообщил об
Одоевском:"Одоевский - ангельской доброты, учён, знает все
главнейшие европейские языки, несмотря на богатство, он всегда в нужде,
ибо со всеми делится до последнего."
С Д.В. Веневитиновым Одоевский
первый и единственный раз встретился в 1824 году на балу у графа
Апраксина. Веневитинов произвел на Одоевского глубокое впечатление
своей "меланхолией, полной грусти улыбкой и иронией". Стихи
Веневитинова Одоевский ценил высоко за их "глубокое чувство, столь
редко встречающееся в русских стихотворениях". Вот одно стихотворение, 1831 :
"Недвижимы,
как мертвые в гробах, невольно мы в болезненных сердцах хороним чувств
привычные порывы; но их объял ещё не вечный сон, ещё струна издаст
бывалый звон, она дрожит - ещё мы живы! Едва дошёл с далеких берегов
небесный звук спадающих оков и вздрогнули в сердцах живые струны -
все
чувства вдруг в созвучие слились...Нет, струны в них ещё не порвались!
Ещё, друзья, мы сердцем юны! И в ком оно от чувств не задрожит?
Вы
слышите: на Висле брань кипит! Там с Русью лях воюет за свободу и
в шуме битв поёт за упокой несчастных жертв, проливших луч святой в
спасенье русскому народу. Мы братья их! Святые имена ещё горят в душе:
она полна их образов, и мыслей, и страданий. В их имени таится чудный
звук. В нас будит он всю грусть минувших мук, всю цепь возвышенных
мечтаний. Нет, в нас ещё не гаснут их мечты! У нас в сердца их врезаны
черты, как имена в надгробный камень. Лишь вспыхнет жар во глубине
сердец, пять жертв встают пред нами; как венец, вокруг них вьётся синий
пламень...Такой огонь пожжёт чело их палачей, когда пред суд властителя
царей и палачи и жертвы станут рядом...Да будьте не судимы! А нас, мои
друзья, пускай утешит мирная кутья своим таинственным обрядом."
Полное
собрание стихотворений князя А.И. Одоевского собрал барон А.Е. Розен,
1883. Огарёв и в стихах вспоминал своего друга (Одоевского):
"Кого
я глубоко любил, он - муж по твёрдости и нежный как ребёнок, чей взор
был милосерд и полон кротких сил, чей стих мне был как песнь
серебрянная звонок, в свои объятия меня он заключил, и память мне
хранит сердечное лобзанье, как брата старшего святое завещанье".
Декабристы - из офицеров попали в солдаты после
каторги
Эфирная
поступь
Летом
1837 года по сибирскому тракту - с востока на запад, “из Азии в Европу”
- Двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в
“другую Азию”, то есть на Кавказ. (Александр Сергеевич Пушкин,
бывало, надписывал конверт - “Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в
Азию”, и письмо находило его младшего брата, служившего в Кавказском
корпусе). Итак, ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член
Южного общества, арестованный 32-летним майором, а теперь определенный
в 42-летние рядовые. Ехал Михаил Нарышкин, тремя годами младший Лорера,
но двумя чинами старший (разумеется, в те давние годы): 30-летний
рядовой-полковник; переводятся на Кавказ также сорокалетний Михаил
Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде
поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена вернутся в родные края и
уж там будут дожидаться своих солдат. Никто не проводит и не ждет
Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 25-летний подпоручик имел
жену, в тюрьме узнал о рождении сына; теперь же 37-летний солдат давно
знает, что жена вышла за другого. Пройдет ещё несколько лет, и за
несколько минут до гибели в знаменитом сражении с горцами у речки
Валерик, Лихарев покажет портрет оставившей его прекрасной молодой
женщины - товарищу по оружию и ссылке Михаилу Лермонтову...
Наконец,
седьмой солдат Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский
корнет, бывший князь - Рюрикович (впрочем, лишившись княжеского титула,
возможно ли перестать быть Рюриковичем?). На Кавказ - где,
продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в
40 - 45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать - не
в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор.
Эти семеро (как и все другие декабристы, попадавшие на Кавказ),
конечно, надеются на счастливый шанс, и кое-кому он достанется. Из
оставшихся в Сибири некоторые им завидуют. Волконский, мы знаем,
просился на Кавказ через старинного друга-сослуживца могущественного
графа Воронцова."
Могущественный граф
Александр Воронцов
Царь
отказал. Действительно, бывшего боевого генерала, князя - в рядовые:
слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех
офицеров, которым - “только бы досталось в генералы”. Не пустили
Волконского; одновременно отказали в Кавказе и другому осужденному,
совсем “другого чина и положения”. 27 апреля 1842 года шеф жандармов
граф Бенкендорф отправляет на имя иркутского генерал-губернатора
Руперта послание, которое дойдет до места в начале июня:
“Государь-император по всеподданнейшему докладу поступившей ко мне
просьбы от находящегося в Петровском заводе государственного
преступника Мозалевского об определении его на службу в войска, на
Кавказе расположенные, не изволил изъявить монаршего на сие
соизволения”. Догадываемся, отчего: прапорщик Черниговского полка,
посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он
конечно же встретит на Кавказе своих прежних солдат. Ведь большая часть
старого Черниговского полка была туда отправлена. Ситуация - бывший
офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках - этого никак нельзя
допустить! Мозалевский остаётся в Сибири, где вскоре умирает от
болезней и тоски...
Для справедливости напомним, однако, что просились
на войну и выслугу далеко не все декабристы. Михаил Лунин, кто умел
даже из Восточной Сибири свысока поглядывать на Зимний Дворец, записал
и распространил в ту пору резкие строки насчёт некоторых из наших
политических ссыльных, которые “изъявили желание служить в Кавказской
армии, в надежде помириться с правительством”. Лунин предлагал для
подготовки к солдатской жизни “поупражняться”, получая сотни палочных
ударов. Кажется, эта ирония адресована прежде всего Александру
Ивановичу (для друзей Саше, Сашеньке) Одоевскому. Его переводят на
Кавказ отчасти потому, что написал однажды стихотворное письмо
престарелому отцу, где были и горесть, и раскаяние Одоевского "Отцу",
Сибирь, село Елань, 14 апреля 1836 г. Так текли годы, и мысль о близкой
смерти всё настойчивее и настойчивее тревожила фантазию поэта.
Одоевский писал отцу :
"Меня чужбины вихрь умчал и бросил на
девятый вал. Мой чёлн, скользивший без кормила...Очнулся я в степи
глухой, где мне не кровною рукою, а вьюгой вырыта могила. С тех пор,
займется ли заря, молю я Солнышко:
меня и мою светлую надежду: меня, о Солнце,
воскреси и дай мне на святой Руси увидеть хоть одну девицу!
Взнеси
опять мой бедный чёлн, в игралище безумных волн, на океан твоей
державы, с небес мне Солнца Луч
пролей и грешной юности моей не помяни
ты в царстве славы!"
Есть легенда, что царь и Бенкендорф были
растроганы. Куда важнее, однако, что в то же самое время попросил за
родственника многосильный генерал Паскевич. И все же - не для
кавказских пуль и лихорадки был рождён на свет Александр Одоевский
(впрочем, и не для сибирской тоски). 13 и 14 декабря 1825 года
Одоевский воскликнул и восклицанье сделалось знаменитым, попало в
официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих
растрогав.
“Мы умрём! Ах как славно мы
умрём!” - кричал Одоевский и,
действительно ведь, “славно умерли”. Не себе одному, ведь пророчил юный
князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил,
самому себе - “мене, текел, фарес!" Пророчество поэта! Поэт - вот
второй резон для особого беспокойства за Сашу, да поэт не простой -
первый стихотворец каторги. В мемуарах разных Декабристов можно
разглядеть ревностное пристрастие к Одоевскому: пускай Пушкин,
Грибоедов, Лермонтов превосходят его талантом, но они не были на
Сеннатской площади в Петербурге, на каторге в Сибири и смогут ли
понять? Одоевского “Наш ответ” на
Пушкинское послание “В Сибирь” уж
десять лет как написан. Вернее - записан, выучен товарищами: сам же
Александр Иванович, 35-летний поэт Одоевский...почти не оставил
нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к
чему? Однажды, на каторге, прочёл по своим листкам целый курс лекций о
российской словесности: потом оказалось - листки были чистые, ни
строки...Но вот каторга сменилась поселением; окончились и годы
поселения: Одоевский ехал на Кавказ. На пути, за несколько вёрст до
Ставрополя, он и его товарищ М.А. Назимов, сидевший с ним в одной
повозке, увидели стаю журавлей, летевших к югу. "Приветствуй их!" --
сказал Назимов своему товарищу, и Одоевский тут же сочинит стихи,
в которых опять прозвучало приветствие смерти, а Андрей Розен запишет
"Экспромт", 1838 :
"Куда
несётесь вы, крылатые птицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый
лес, где реют радостно могучие орлицы и тонут в синеве пылающих небес?
И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет и где гнездо из роз себе природа
вьёт, и нас, и нас далёкий путь влечёт; но Солнце
там Души не отогреет, и свежий мирт чела не обовьёт...
Пора отдать себя и смерти, и забвенью? Не тем ли, после бурь, нам будет
смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью? -
И что не мёрзлый ров, не снеговой увал
Нас мирно встретит новосельем,
И кровью жаркою обрызганный чакал
Гостей бездомных прах разбросит по ущельям?"
В
1837 в Казани князя Одоевского встретил 70летний старик князь-отец,
выехавший ему навстречу. Сгорая весьма понятным нетерпением,
дряхлый князь не выдержал и, при входе своего сына, побежал к нему
навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая
сына, упал, увлекая и его с собой. Старика подняли, привели в
чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После
первых восторгов князь-отец заметил сыну:
"Да ты, брат Саша,
как-будто не с каторги, у тебя розы в щеках". И далее Лорер
прибавил:
"Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких
я когда-нибудь знал."
Пребывание Одоевского на Кавказе было
недолгим. В августе 1839 года он умер от злокачественной малярии.
Прошло почти 180 лет со дня его смерти, но, восстанавливая в памяти его
короткую и яркую жизнь (всего 37 лет), поражаешься богатству его
натуры, чистоте его Души и огромному Порыву, способного повести на
подвиг. Так А.П. Беляев его описал: "Каким друзья знали Одоевского в
тюрьме, таким точно он остался до конца: всегда или серьёзным,
задумчивым, во что-то углублённым, или живой, весёлый, хохочущий до
исступления."
Огарёв вспоминает как однажды они шли вместе по
дорожке железноводского парка, и Одоевский начал читать свои стихи,
навеянные чудесной ночью.
"В голосе его была такая искренность,
звучность, что его можно было заслушаться". Огарёв пишет, что это был
тот самый Одоевский, добрый и обаятельный. "Он принадлежал к числу тех
членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый,
вслух заявленный, Протест России...Первое слово Гражданской Свободы".
Одоевский произвёл сильное впечатление на Огарёва. Недаром он записал:
"Встреча с Одоевским и Декабристами возбудила все мои симпатии до
состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими
мучениками, я - идущий по их дороге,
я - обрекающий себя на ту же
участь...это чувство меня не покидало". Встреча с Одоевским укрепила
веру Огарёва в выборе этого пути, на который он встал. Он - один из
прямых последователей первых революционеров России - Декабристов! После
этой встречи Огарёв воскликнул:"Я слишком его люблю!"
Под влиянием Одоевского Огарёв даже начал писать стихи, показал их
Александру Одоевскому, который их высоко оценил.
Декабрист
Андрей Розен, считавший Одоевского одним из добрейших, честнейших своих
товарищей, оставил описание внешности и характера Одоевского:
"В жизни
его взгляд был открытый, живой, умный. Роста он был среднего, походка
лёгкая, непринуждённая, голос приятный, речь живая, плавная, смех -
звучный, весёлый, сердечный...человек, которого никакие житейские
невзгоды не заставили усомниться в том, во что он верил; каторжник "со
звонким детским смехом и живой речью", постоянно бодрый и весёлый,
снисходительный к слабостям своих близких; его сердце было обильнейшим
источником чистейшей любви; гражданин, страстно любящий свою Родину,
свой народ и Свободу в высоком смысле общего блага и порядка". Розен
заметил, что Лермонтов в своём стихотворении об Одоевском, превосходно
изображает чистоту его Души, спокойствие его духа и скорбь, но не
о своих страданиях, а о страданиях Человека, лишённого Свободы и
Счастья! Всегда беспечный, пишет он далее, всегда довольный и весёлый,
как Истинный Русский Человек,
он
легко переносил свою участь, бывал
самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других и
сам "хохотал от всего сердца". “Дар Особой Любви к Людям”. “Чистая
Любовь к Людям”. Таким он ему запомнился. Александр Иванович Одоевский,
кажется, был в особых отношениях с русским языком: ему с детства
привычнее был французский. Когда
с ним пытались перестукиваться сквозь тюремные стены, он не мог понять
и ответить по одной простой причине: он не знал русского алфавита. Но,
может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания; от, как
бы сказать, недостаточной грамотности...Нет, скорее от
нерастраченного удивления перед родным языком. Поэт - со всеми
неровностями, взлётами и спадами, с характером, столь трудно
определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том,
чтобы определять, много спорят и огорчаются. Наконец, слово
друга-кузена Грибоедова, который за месяц до 14 декабря пишет об
Одоевском близкому человеку Степану Бегичеву:“Поручаю его твоему
дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты меня, каков я
был до отъезда в Персию - таков он совершенно плюс множество
прекрасных качеств, которых я никогда не имел”. Грибоедов -
“меланхолический характер, озлобленный ум” (А. Пушкин) и вдруг
такие слова...
А три года спустя - последний Грибоедовский Крик за
кузена Сашу (Одоевского). В письме начальнику, родственнику и
“благодетелю” влиятельному генералу Паскевичу, отправленном из Ирана за
57 дней до гибели, Грибоедов приписывает (после официальной части):
“Главное.
Благодетель мой бесценный! Теперь без дальних предисловий просто
бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это, и
осыпал бы руки ваши слезами... Помогите, выручите несчастного
Александра Одоевского! Вспомните, на какую высокую ступень поставил вас
господь бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для
таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от
гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой
тревоги...Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного
брата вашей жены, когда 20-летний преступник уже довольно понёс
страдания за свою вину...Сделайте это добро единственное, и оно вам
зачтётся у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова.
Граф Иван Федорович (Паскевич), не пренебрегите этими строками. Спасите
страдальца!”
Все силы Души и пера автора “Горя от Ума” здесь пущены
в ход; Александр Одоевский, 26-летний, назван 20-летним - не для
обмана, а таким, совсем юным, запомнил его Грибоедов. И главное -
предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно
пропадёт. Обострённые чувства одного поэта - накануне собственной
погибели - в отношении другого, любимого...Грибоедов открывает
список замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским.
Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нём поэтический дар, да
сами лучше умели), сколько его Личностью, Душою. Грибоедов первый -
запомнил это. Но Александр Сергеевич Пушкин не дождался своего Сашу -
отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по
собственным его словам) - “под небом гранитным, в каторжных норах...”.
Ответ Одоевского Пушкину на его "Во глубине
Сибирских руд..." :
"Струн вещих пламенные звуки до слуха нашего дошли, к мечам рванулись
наши руки, и - лишь оковы обрели.
Но будь спокоен и с цепями, своей судьбой гордимся мы, и за затворами
тюрьмы в душе смеёмся над царями.
Наш скорбный труд не пропадёт, из искры возгорится пламя, и
просвещённый наш народ сберётся под святое знамя.
Мечи скуём мы из цепей и пламя вновь зажжём Свободы! Она нагрянет на
царей, и радостно вздохнут народы!"
Тюрьма
сменилась каторгой, и мысль о настоящем стала ещё мрачнее. Одоевский
узнал о смерти Грибоедова и написал "Дума на
смерть А.С. Грибоедова",
1829 . Тегеранскую смерть Грибоедова Александр Одоевский оплакал в Чите
- и эмоции первых строк тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав:
"Где
он? Где друг? Кого спросить? Где дух? Где прах? В краю далёком! О,
дайте горьких слёз потоком его могилу оросить, её согреть моим дыханьем!
Я
с ненасытимым страданьем вопьюсь очами в прах его, исполнюсь весь моей
утратой и горсть земли, с могилы взятой, прижму, как друга моего.
Как
друга! Он смешался с нею, и вся она родная мне. Я там один с тоской
моею, в ненарушимой тишине, предамся всей порывной силе моей любви,
любви святой и приросту к его могиле, могилы памятник живой.
Но под
иными небесами он и погиб, и погребён; а я - в темнице! Из-за стен
напрасно рвуся я мечтами: они меня не донесут, и капли слёз с горячих
щёк к нему на дёрн не упадут.
Я в узах был; но нет надежды
взглянуть на взор его очей. Взглянуть, сжать руку, звук речей услышать
на одно мгновенье...Не изменилось заточенье;
Но от надежд, как от
огня, остались только дым и тленье. А он, огонь, уже давно всё жгёт, к
чему ни прикоснётся; что год, что день, то связь порвётся;
И мне,
мне даже не дано в темнице призраки лелеять, забыться вмиг весёлым сном
и грусть сердечную развеять мечтанья радужным крылом."
Только
после девятилетнего промедления Грибоедовское прошение нехотя уважено
генералом Паскевичем. Сашу Одоевского отправляют, наконец, в края,
в
которые не следовало ехать - но как же не поехать? Призрак воли - и
шанс увидеться с отцом. Те декабристы, кого в 1826-м везли в Сибирь с
большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с
жёнами, детьми, братьями, сёстрами - но не с родителями. Больше 20 лет
дожидалась сыновей старуха Бестужева - и не дождалась. Потеряв одного
сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения
третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол. Екатерина Муравьева узнала о
смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе
нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном,
Александром. Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей,
старики и старухи Пущины, Ивашёвы, Беляевы. Трагические встречи на
перекрестке старинных дорог, с малой вероятностью - свидеться вновь.
Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции - Пушкин и
Кюхельбекер, которого гонят, - “но куда же?”. Друзья провожают
Лунина на смерть, а он шутит: “Странно, в России все непременно при
чём-либо или при ком-либо состоят...А я всегда при жандарме...”
Но
тем летом 1837 года, с которого начался наш рассказ, едет навстречу
сыну 70летний отставной генерал-майор князь Иван Сергеевич Одоевский.
Александр Одоевский едет навстречу отцу...В Казани - несколько дней
вместе: и ещё разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько
станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную. Вот и вся встреча
после двенадцати лет разлуки. Встреча, конечно, последняя. Старый
генерал полюбил и всех товарищей сына. Через несколько недель напишет
Назимову: “Служите ли вы все... в одном батальоне? И сообщите мне адрес
ваш - словом прошу сообщить мне всё, что до вас касается, со дня
расставания, столь убийственного для меня”. Одоевский, простившись со
старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через десять чернозёмных
губерний едет к югу, в кавказскую жару 1837 года.
1837й:
Пушкина полгода как убили, а Дантес (убийца) как раз в один из летних
дней 1837-го, на Баденском курорте (Германия), описывал Андрею
Карамзину “со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром
оправдывался”...Александр Бестужев два месяца назад был убит близ мыса
Адлер, Кавказкое побережье. Убит Бестужев - и фактически уже нет на
Кавказе Декабристов (не считая живущих на лечении, в отставке). А
чуть севернее Адлера - Сочи: решается судьба Одоевского.
Два призыва
В
1825-26-м арестовали, напомним, 589 человек. Из них десять были
доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя
роль заговорщиков. Остается 579. Половину (286 человек) отпустили, но
все равно внесли в секретный Алфавит; с “преступниками” же обошлись
так: 121 под суд; большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих - в
дальние гарнизоны и на Кавказ. Многих же сочли виновными не слишком - и
оттого суду не предавали, а распределили административно. В результате
на Кавказ попало немало: одних солдатами - Берстель, Кожевников, Михаил
Пущин, Коновницын, Петр Бестужев; других, сохраняя чин, - из
петербургской гвардии против персов и турок (Бурцев, Вольховский).
Прибавим сюда еще солдат Московского, Черниговского и других бунтовских
частей - и увидим целый слой российских примечательных людей,
отправившихся в 1826-м на юг не по своей воле. Это - Кавказские
Декабристы, с которыми встречался Пушкин по дороге в Арзрум, а
Грибоедов - по дороге в Персию (Иран). Многие из “замешанных
(Декабристов)” сыграли выдающуюся роль в двух трудных кампаниях -
персидской 1826-28-го и турецкой 1828 - 29-го, давая ценные советы или
исправляя просчеты генерала Паскевича (за что главнокомандующий их
заново невзлюбил).
Что стало с
Кавказскими Декабристами “первого призыва”?
15
погибло от ран или болезней, более пятидесяти вернулись домой (многие
под надзор). Так или иначе, а к середине 1830-х на Кавказе их почти не
осталось. Никак не удостаивался выслуги за свою особую роль в событиях
14 декабря Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу,
обычному для подобной ситуации: к гибели - мыс Адлер...Да еще
дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные
туда Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай
Цебриков, Михаил Малютин. Меж тем времена переменились: прошли 1820-е,
на исходе 30-е: 10-15 лет - это очень много, особенно в медленные эпохи
ссылок, мучений, напрасных ожиданий. В 1826-29-х Николаевское правление
только начиналось. Пушкин жил “в надежде славы и добра”.
Войны
первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов - в
защиту грузин, армян, греков от турок и персов...Труды казались
ненапрасными. Надежды - на лучшее будущее, на близкие реформы, на
скорую амнистию всех - и кавказских и сибирских товарищей, - надежды
ещё не отцвели. В конце же 1830-х - надежд почти не оставалось. Стиль,
курс Николаевского, Бенкендорфского правления выявился уже весьма
отчетливо. Тогда (в 1826-29-м), можно сказать, “вся Россия” шла на
Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными. Бестужев с Пушкиным, Михаил
Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провели несколько лет в Грузии и
Армении, у Тавриза и Арзрума, они не выпадали из главного русла
российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из
центров духовной жизни страны...Теперь же, близ 1840-го, история
неожиданно устраивает здесь жестокий эксперимент, удивительнейшее
столкновение российских времен и поколений.
Осенью 1837-го - как раз
когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из
Сибири, - Кавказ был взбудоражен посещением царя. Злоупотребления
обнаружились, наместник унижен, с одного флигель-адъютанта сорваны
эполеты - все ждут худшего, а тут еще и новых государственных
преступников везут почти что навстречу царскому кортежу. “Как нарочно,
в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила
темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены
плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони,
чем света. Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось
отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими
(смоляными) факелами, двигалась темная масса. Действительно в этой
картине было что-то мрачное.
“Господа!" - закричал Одоевский. "Смотрите, ведь это похоже на
похороны! Ах, если бы мы подоспели!..”
И, выпивая залпом бокал, прокричали по-латыни... Сумасшедший! - сказали
мы все, увлекая его в комнату.- Что вы делаете?! Ведь вас могут
услыхать, и тогда беда! Обреченные на смерть тебя приветствуют, “Да
погибнет!”
“У нас в России полиция ещё не училась по-латыни”, - отвечал он,
добродушно смеясь”. (Записки Н.М. Сатина.)
Громкий
наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с удивительным,
бесшумным явлением поэтов. Бродят по Кавказу 1837 года замечательные
стихотворцы. Лермонтов - только что сосланный сюда за стихи "Смерть
поэта”.
Александр Чавчавадзе - недавно вернувшийся на родной Кавказ
из петербургской ссылки. Из ссылки пензенской вскоре приедет на время -
к водам и друзьям - Николай Огарёв. Николоз Бараташвили, доживающий
свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27. Александр Одоевский...
Их
встречи неизбежны - но это только часть того исторического
эксперимента, о котором ведём рассказ (рассказ А. И. Васильчикова).
“Не
раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он
объяснил ему, что такое современная молодёжь и её направления, а
Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что “у нас
нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру,
увлекаем женщин”, он напускал на себя la fanfaronade du vice
(бахвальство порока) и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось
успокаивать расходившегося Декабриста, в то время как Лермонтов,
схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на
бульвар на уединенную прогулку, до которой
он был охотник". Много
лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова - П.
А. Висковатову:“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много
говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического
мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь,
через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас
поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он
являлся подчас каким-то реалистом, прилеплённым к земле, без полёта,
тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над
некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали
и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи
журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших
умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России
можно так писать, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на
прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы
виделись, тем менее, клеилась серьезная беседа. А в нём теплился огонёк
оригинальной мысли - да, впрочем, и молод же он был ещё!” Декабрист
Николай Лорер:
“С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не
понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных,
теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный
пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а
говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным,
раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен
был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил моё душевное
спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До
сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то
неловко, и мы расстались вежливо, но холодно”. Мы вспомнили несколько
эпизодов из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью
1837-го, а чуть позже - но полагаем, что это не важно: социальная
ситуация и в 37-м и в 40-м и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же
действующие лица. Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса,
которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими
поручиками, корнетами; и, если б не 14 декабря, сейчас стали б верно
генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками.
Кавказские декабристы второго призыва. В отличие от первого, который
сошел за несколько лет до того. Первые были признаны, как уже
говорилось, не очень виновными...Вторые же, государственные
преступники, некогда осужденные на каторгу, в сибирские снега. Около 15
лет они пробыли в крепостях, а затем - “на дне мешка”, в каторжных
тюрьмах Забайкалья. Они, как мы знаем, прожили длинные годы в таких
краях, куда почта от родных шла месяцами, куда быстрейший царский
курьер попадал на 30-40-е сутки. Они были так далеки от родных мест, от
столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15
лет... отстали? Нет, не то! В следующем столетии литераторы-фантасты не
раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где
время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось,
что возвратившиеся никого и ничего не узнают...Впрочем, в 1830-х
подобное могло прийти в голову разве что кузену нашего Александра
Ивановича Одоевского, известному литератору, музыканту, сказочнику,
фантасту Владимиру Федоровичу Одоевскому...Так или иначе - но нечто в
этом роде происходит с Декабристами второго призыва, которые после
долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников - и
вроде бы не узнают. “Приходилось успокаивать Декабристов, в то время
как Лермонтов с громким хохотом выбегал...” Ах, как просто всё это
объяснить - и как часто объясняют - тем, что прибывшие Декабристы были
полны разных иллюзий, а Лермонтов нет; что они верили, чему верить “не
следовало”, - а Лермонтов “не верил и был прав”...Как
просто...Заметим, между прочим, что Декабристы пишут и рассказывают о
Кавказских Спорах 1837- 1841-го годов много лет спустя - когда уж
определилась посмертная судьба Лермонтова; и Лорер на “соседних
страницах” своих мемуаров пишет о “славном поэте, который мог бы
заменить нам отчасти покойного Пушкина”. Назимов же, одновременно с
рассказом о размолвке с Лермонтовым, сообщает, что “в сарказмах его
слышалась скорбь Души, возмущенной пошлостью современной ему
великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на
прочие слои общества”. Как просто было бы старикам декабристам
сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом. Они
этого, однако, не делали - стоит ли это делать за них? В Кавказских
Спорах сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.
Сорокалетние юноши, Декабристы, сохранились в сибирских снегах почти
что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не
следует понимать “сохранились” слишком буквально: физически, к примеру,
уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили. И все же Общий
Дух остался от 1820-х. Это был Ответ, что ли, на ссылку,
изгнание. Великий поэт их поколения написал (конечно, не думая о
возможном разнообразии будущих толкований). "Мы ж утратим юность нашу
только с жизнью дорогой"! Они никак не утрачивали юность - в стареющее
время. И тут они встречают на пути Лермонтова - другого опального,
ссыльного, да ещё и молодого “сынка”; и как не принять его за своего,
как не обнять, не утешить и не утешиться? А натыкаются на неожиданную
броню, на шипы...создаётся впечатление, будто первые встречи, разговоры
с автором “Смерти Поэта” Лермонтовым
вызывали у многих старичков
раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь
броню и колючки. Они, старшие, толкуют ему нечто в духе: "Товарищ,
верь! Да здравствуют музы, да здравствует Разум!"
Они выискивают в
журналах живые свежие слова (и находят, между прочим, - его,
лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями,
будто Крестьян все-таки освобождают, хотят освободить - и ведь в самом
деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали Государственных
Крестьян (но только не помещичьих, но только - не коренные реформы!). А
Лермонтов им - можно вообразить, с какой саркастической улыбкой,
с какими скептическими, печоринскими жестами... Буквальных реплик не
слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Александр
Сергеевич Пушкин - не смог, ибо не подозревал о существовании такого
времени, таких чувств:
"Печально я гляжу на наше поколенье! Его
грядущее - иль пусто, иль темно. Меж тем, под бременем познанья и
сомненья, в бездействии состарится оно.
Мечты поэзии, создания
искусства. Восторгом сладостным наш ум не шевелят...Мы жадно бережём в
груди остаток чувства: зарытый скупостью как бесполезный клад.
И
ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя: ни злобе, ни
любви, и царствует в Душе какой-то холод тайный, когда Огонь Кипит в
Крови."
"И предков скучны нам роскошные забавы, их добросовестный,
ребяческий разврат, и к гробу мы спешим без счастья и без славы, глядя
насмешливо назад."
“Глядя насмешливо назад” - вот что обижало,
бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим. Но последнее
восьмистишье, самое безнадёжное, выдаёт и то, в чём одном могут сойтись
40-летние солдаты с 25-летним корнетом (Лермонтовым):
"Толпой
угрюмою и скоро позабытой над миром мы пройдём без шума и следа, не
бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда.
И прах
наш, строгостью судьи и гражданина, потомок оскорбит презрительным
стихом, насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом."
Это
слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда
они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и
Грибоедов, веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и
Рылеев. “Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век
умер раньше их” (Тынянов). Много лет спустя Достоевский заметит: “В
злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против
Лермонтова”. Лунин - это из декабристов, из “двадцатых”; что Лермонтов
их злее, не обсуждается. И коли так, то на лермонтовском Кавказе
конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем
откровенно, русский мир близ 1840 года представлялся бы несколько
однотонным, даже скучным - и главное, ненастоящим. Положительные герои,
добрые люди между тем довольно часто крепко, и “по делу”, злились друг
на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные Декабристы;
и тогда готов взяться за пистолет от иронического лермонтовского тона
один из отцов, Руфин Дорохов.
“Лермонтов принадлежал к людям,
которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое
свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было мног
причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу.... Его
холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с
начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не
заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его
мне не была по вкусу, - впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над
нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую
наружность.
На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не
посчитались очень крупно ...Мало-помалу неприятное впечатление, им на
меня произведенное, стало изглаживаться ...В одной из экспедиций,
куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно; обоих нас
татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В
походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в
крепости или на водах, при скуке и безделье” - (запись А. В. Дружинина).
Как
видно, те, кто сумел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться
шипов, - те обретали необыкновенного Лермонтова, попадая в мир
прекрасный и непривычный. Но, чтобы суметь, чтобы найти общий язык с
гениальным современником - “посланцам из прошлого”, декабристам, тоже
был необходим особенный талант. Особенный талант оказался у Александра
Одоевского. В октябре 1837 года он, вместе с Лермонтовым, выехал из
Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском
драгунском полку. Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии.
Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских
корнетов Александр Одоевский. В те дни, когда они отправились через
хребет, Лермонтов уже был прощён: царю на обратном пути с Кавказа
доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточны
за “Смерть поэта". Однако известие о прощении не скоро движется сквозь
строй писарей, чредою канцелярий - из Петербурга в Грузию. Собственно
говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период
обращения одной бумаги. Бумага придёт - навсегда расстанутся. Один
месяц.
Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил
Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал:
“Ах, как славно мы умрём!” - Лермонтов был примерно таким, как
Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под
присмотром бабушки ходил “в зеленой курточке и делал в оттепель из
снега человеческие фигуры в колоссальном виде” (воспоминания кузена
Шан-Гирея). Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.
“Ах, как
славно мы умрем!” - фраза из того мира: лермонтовское время не склонно
вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства
нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей. Через две сотни страниц
- другое стихотворение, тоже подписанное “М. Лермонтов” - “Памяти А. И.
О".
"Терек воет, дик и злобен, меж утёсистых громад, буре плач его подобен,
слёзы брызгами летят."
Угадать,
кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали
(Одоевский). Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий
III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что
проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева
(Марлинского) в сборнике “100 Русских Литераторов”. Таких людей
строжайше запрещено поминать, вспоминать. И вот - “Памяти А. И. О.”.
Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич Лермонтов вообще
дерзко играл с судьбою. В день рождения царя, 6 декабря, его произвели
в поручики; но именно в эти дни и недели собирался “кружок шестнадцати”
- молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, и “каждую
ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у
другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали
друг другу о событиях дня, болтали обо всем и всё обсуждали с полнейшей
непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной
его Императорского Величества Канцелярии вовсе не существовало: до того
они были уверены в скромности всех членов общества” (из воспоминаний
члена кружка К. Браницкого). Великий князь Михаил Павлович (один из
главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом
догадываясь, грозит, что “разорит это гнездо” (т. е. укротит гусарские
вольности и дерзости). А Лермонтов тогда же переписывает и посылает
Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) копию “Смерти
Поэта”. И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж
интересуется - “правда ли, что Лермонтов в известной строфе
стихотворения “Смерть поэта” бранит французов вообще или только одного
убийцу Пушкина Дантеса?”. Дело идет к дуэли, за которую
Лермонтова сошлют снова. Формально. А фактически - приблизительно в эту
пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими
политическими воззрениями, умудряется ещё сделаться личным врагом
Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу
от царского вожделения - её быстро выдают замуж накануне пожалования во
фрейлины-
любовницы. Личная вражда царя - это куда страшнее
преследования только за общественные взгляды! И вот - среди этого всего
- “Памяти А. И. О.”.
Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных
воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть ещё и
таинственным. М. Ю. Лермонтов - Памяти А.И.
Одоевскому, 1839г. :
"Я
знал его: мы странствовали с ним в горах Востока, и тоску изгнанья
делили дружно; но к полям родным вернулся я, и время испытанья
промчалося законной чередой, он не дождался минуты сладкой: под бедною
походною палаткой болезнь его сразила, и с собой в могилу он унёс
летучий рой ещё незрелых, смутных вдохновений, обманутых надежд и
горьких сожалений !
Он был рождён для них, для тех надежд, поэзии и
счастья...Но, безумный, из детских вырвался одежд и сердце бросил в
море жизни шумной,
И свет не пощадил - и бог не спас! Но до конца
среди волнений трудных, в толпе людской и средь пустынь безлюдных в нём
тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз, и
звонкий детский смех, и речь живую, и веру гордую в людей и в жизнь
иную. Но он погиб далёко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый
Саша! Покрытое землёй чужих полей, пусть тихо спит оно, как дружба наша
в немом кладбище памяти моей!
Ты умер, как и многие, без шума. Таинственная дума ещё блуждала на челе
твоём, когда глаза
закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной, из слушавших тебя не понял ни
единый...И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга или тоска по жизни молодой, иль просто
крик последнего недуга, кто скажет нам?
Твоих
последних слов глубокое и горькое значенье потеряно. Дела твои и
мненья, и думы - всё исчезло без следов, как лёгкий пар вечерних
облаков.
Едва блеснут, их ветер вновь уносит - куда они? Зачем?
Откуда? Кто их спросит...и после них на небе нет следа, как от любви
ребёнка безнадёжной, как от мечты, которой никогда он не вверял заботам
дружбы нежной...
Что за нужда? Пускай забудет свет (светское
общество) столь чуждое ему существование: зачем тебе венцы его вниманья
и когти его пустых бесед?
Ты
не служил ему. Ты с юных лет коварные его отвергнул цепи: любил ты моря
шум, молчанье синей степи и мрачных гор зубчатые хребты...
И вкруг
твоей могилы неизвестной, всё, чем при жизни радовался ты, судьба
соединила так чудесно: немая степь синеет и венцом серебрянный Кавказ
её объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет, как великан,
склонившись над щитом, рассаказам волн кочующих внимая, а Море Чёрное
шумит не умолкая!"
Тоска
изгнания: Лермонтов, возвратившись, скажет - “из теплых и чужих
сторон”. И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с
Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом - в походе, в Ставрополе, опять в
походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши
близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их
расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть,
разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу - к Лермонтову.
Рассказы - что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что
был потрясён известием о смерти своего отца и новой горечью
воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани. Из
воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович
Одоевский больше не хотел - устал, но улыбался...Поэтому, когда
предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок
Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем,
заметив :“Мы остаёмся в жертву горячке”, а когда заболел, всё шутил над
молодым, неопытным лекарем Сольететом:"Сказал поэт: во цвете лет
адъюнктом станет Сольетет, тогда к нему я обращусь..."
“Одоевский
приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в
подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки”.
“Под
бедною походною палаткой” - Лермонтов точно знает. Смерть больного
Одоевского была всё же столь внезапной, что товарищам некоторое время
казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот
очнётся...На могиле поставили большой деревянный крест. После одного
нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали
русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер,
который сумел объяснить, кто здесь покоится, - и телу страдальца были
отданы новые почести.
Лермонтов же с Одоевским, осенью 1837-го,
странствовал: “делили дружно”, и говорили, говорили о Душе и о стихах.
Не забудем, что Лермонтов ещё не написал своих главных сочинений, они
оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу и
человеческую, и литературную. Одоевский читал стихи (он это делал
легко и охотно) “смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений”;
впрочем, тогда же и о себе самом заметит - “мой недоцветший гений”.
Вообще на поэзию, её общественную роль Лермонтов смотрел во многом
иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих “звучал как
колокол на башне вечевой”, но не в “наш век изнеженный...”. Но при
всём, при том, Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то,
что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность
собеседника: всё это Лермонтова трогало и удивляло. Смерть поэта
Пушкина, смерть поэта Одоевского...Укор невежд, укор людей. Души
высокой не печалит...Лермонтов не мог, и не хотел верить в Высшие Силы,
в Высшее, Потустороннее Начало, как его собеседник Одоевский, но в
поэме “Сашка” (писанной примерно тогда же, как и “Памяти А. И. О.”) ещё раз вызовет дух
умершего, жалея его и себе пророча:
"И мир твоим костям? Они сгниют, покрытые одеждою военной...И сумрачен,
и тесен твой приют, и ты забыт, как часовой бессменный.
Но
что же делать? - Жди, авось придут, быть может, кто-нибудь из прежних
братий. Как знать? Земля до молодых объятий охотница... Ответствуй мне,
певец,
Куда умчался ты? Какой венец на голове твоей? И всё ль, как прежде ты
любишь нас и веруешь надежде?"
"Блеск
лазурных глаз, вера гордая в людей и в жизнь иную; и ненавидим мы и
любим
мы случайно."
Недаром так много, неожиданно много, в разных
лермонтовских стихах - о детях, о смехе ребёнка (влияние Одоевского). О
прекрасном мире детства, откуда он сам ушёл, но завидует тем, кто хоть
часть его сохранил (как Одоевский). "Со святыней зло во мне
боролось, я удержал святыни голос".
Лермонтов будто готов, вслед за
Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский - это "каков я был
прежде". Только Грибоедов был нa 7 (по другим данным - на 12) лет
старше, а Лермонтов - на 12 лет моложе Одоевского. Лермонтов старше
эпохою, а не возрастом. Но - невольно иль вольно - он увлечён Призраком
Иной Жизни. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается
мыслью о себе, тоже рождённом для "них, для тех надежд, поэзии и
счастья...".
Биография Александра Николаевича Радищева
https://ru.wikipedia.org/wiki
"Даже в пучине несчастья возможно иметь
счастливые минуты." - А. РАДИЩЕВ.
Александр
Николаевич Радищев (31 августа 1749, Верхнее Аблязово, Саратовская
губерния — 12 сентября 1802, Санкт-Петербург) — российский писатель,
поэт, один из первых революционеров, де-факто руководитель
Петербургской таможни, участник Комиссии по составлению законов при
Александре I. Стал наиболее известен благодаря своему основному
произведению «Путешествие из Петербурга в Москву», которое издал
анонимно в июне 1790 года.
Детство
провёл в отцовском имении в селе Немцово Боровского уезда Калужской
губернии. В первоначальном обучении Радищева принимал, по-видимому,
непосредственное участие его отец, человек набожный, хорошо владевший
латынью, польским, французским и немецким языками. Как было принято в
то время, русской грамоте ребёнка учили по часослову и Псалтыри. К его
шести годам к нему был приставлен учитель французского, но выбор
оказался неудачным: учитель, как потом узнали, был беглым солдатом.
Вскоре после открытия Московского университета, около 1756 года, отец
повёз Александра в Москву, в дом дяди по матери (родной брат которого,
А. М. Аргамаков, был в 1755—1757 годах директором университета). Здесь
Радищев был поручен заботам очень хорошего француза-гувернёра, бывшего
советника руанского парламента, бежавшего от преследований
правительства Людовика XV. Дети Аргамаковых имели возможность
заниматься на дому с профессорами и преподавателями университетской
гимназии, поэтому нельзя исключить, что Александр Радищев готовился
здесь под их руководством и прошёл, хотя бы отчасти, программу
гимназического курса. В 1762 году была коронация Екатерины II, правила
34 года , в 1796 Павел I сменил её.
Радищев
был пожалован в пажи и направлен в Петербург для обучения в Пажеском
корпусе. Пажеский корпус готовил не учёных, а придворных, и пажи были
обязаны прислуживать императрице на балах, в театре, за парадными
обедами. Через четыре года, в числе двенадцати молодых дворян, он был
отправлен в Германию, в Лейпцигский университет для обучения праву. За
время, проведённое там, Радищев колоссально расширил свой кругозор.
Помимо основательной научной школы, он воспринял идеи передовых
французских просветителей, труды которых в огромной степени подготовили
почву для, разразившейся через двадцать лет, буржуазной революции. Из
товарищей Радищева особенно замечателен Фёдор Ушаков по тому большому
влиянию, какое он оказал на Радищева, написавшего его «Житие» и
напечатавшего некоторые из сочинений Ушакова. Ушаков был человек более
опытный и зрелый, нежели другие его сотоварищи, которые и признали
сразу его авторитет. Он служил для других студентов примером, руководил
их чтением, внушал им твёрдые нравственные убеждения. Здоровье Ушакова
было расстроено ещё до поездки за границу, а в Лейпциге он ещё испортил
его, отчасти плохим питанием, отчасти чрезмерными занятиями, и
захворал. Когда доктор объявил ему, что «завтра он жизни уже не будет
причастен», он твёрдо встретил смертный приговор. Он простился с своими
друзьями, потом, призвав к себе одного Радищева, передал в его
распоряжение все свои бумаги и сказал ему: «помни, что нужно в жизни
иметь правила, дабы быть блаженным». Последние слова Ушакова
«неизгладимой чертой ознаменовались на памяти» Александра Николаевича
Радищева. В 1771 году Радищев вернулся в Петербург и скоро вступил на
службу в Сенат, протоколистом, с чином титулярного советника. Он
недолго прослужил в сенате: тяготило товарищество приказных, грубое
обращение начальства. Радищев поступил в штаб, командовавшего в
Петербурге, генерал-аншефа Брюса в качестве обер-аудитора и выделился
добросовестным и смелым отношением к своим обязанностям. В 1775 году он
вышел в отставку и женился на сестре своего друга по Лейпцигу Анне
Васильевне Рубановской, а спустя два года поступил на службу в
Коммерц-коллегию, ведавшую торговлей и промышленностью. Там он очень
близко подружился с графом Воронцовым, который впоследствии всячески
помогал Радищеву во время его ссылки в Сибирь.
С 1780 года работал в
Петербургской таможне, дослужившись к 1790 до должности её начальника.
С 1775 года по 30 июня 1790 года он жил в Петербурге по адресу: Грязная
улица, 14 (ныне улица Марата). Основы мировоззрения Радищева были
заложены в самый ранний период его деятельности. Возвратясь в 1771 году
в Петербург, он, спустя пару месяцев, прислал в редакцию журнала
«Живописец» отрывок из своей будущей книги «Путешествие из Петербурга в
Москву», где тот и был анонимно напечатан. Через два года был издан
перевод Радищева книги Мабли «Размышления о греческой истории». К этому
периоду относятся и другие работы писателя, такие как «Офицерские
упражнения» и «Дневник одной недели». В 1780-х годах Радищев работал
над «Путешествием», писал и другие сочинения в прозе и стихах. К этому
времени относится огромный общественный подъём во всей Европе. Победа
американской революции и, последовавшая за ней, французская создали
благоприятный климат для продвижения идей свободы, чем и воспользовался
Радищев. В 1789 году он завёл у себя дома типографию, а в мае 1790 года
напечатал своё главное сочинение, «Путешествие из Петербурга в Москву».
А. М. К. - инициалы Алексея Михайловича Кутузова, товарища Радищева по
Лейпцигскому университету, писателя, масона. Посвящение Кутузову - не
только дань дружбы, но и акт полемики.
Арест и
ссылка 1790—1796 гг.
Книга
стала быстро раскупаться. Его смелые рассуждения о крепостном праве и
других печальных явлениях тогдашней общественной и государственной
жизни обратили на себя внимание самой императрицы, которой кто-то
доставил «Путешествие» и которая назвала Радищева — «бунтовщик, хуже
Пугачева». Сохранился экземпляр книги, попавший на стол к Екатерине,
которую она испещрила своими циничными ремарками. Там, где описывается
трагическая сцена продажи крепостных на аукционе, Императрица изволила
написать: «Начинается прежалкая повесть о семье, проданной с молотка за
долги господина».
В другом месте сочинения Радищева, где он повествует
о помещике, убитом во время пугачёвского бунта своими крестьянами за
то, что «каждую ночь посланные его приводили к нему на жертву бесчестия
ту, которую он того дня назначил, известно же в деревне было, что он
омерзил 60 девиц, лишив их непорочности», сама императрица написала —
«едва ли не история Александра Васильевича Салтыкова».
Радищев
был арестован, дело его было перепоручено С. И. Шешковскому. Посаженный
в крепость, на допросах Радищев вёл линию защиты. Он не назвал ни
одного имени из числа своих помощников, уберёг детей, а также старался
сохранить себе жизнь. Уголовная палата применила к Радищеву статьи
Уложения о «покушении на государево здоровье», о «заговорах и измене» и
приговорила его к смертной казни. Приговор, переданный в Сенат и затем
в Совет, был утверждён в обеих инстанциях и представлен Екатерине. 4
сентября 1790 года состоялся именной указ, который признавал Радищева
виновным в преступлении присяги и должности подданного изданием книги,
«наполненной самыми вредными умствованиями, разрушающими покой
общественный, умаляющими должное ко властям уважение, стремящимися к
тому, чтобы произвести в народе негодование противу начальников и
начальства, и наконец, оскорбительными и неистовыми изражениями противу
сана и власти царской»; вина Радищева такова, что он вполне заслуживает
смертную казнь, к которой приговорён судом, но «по милосердию и для
всеобщей радости» казнь заменена ему десятилетней ссылкой в Сибирь, в
Илимский острог (Иркутская губерния). На приказе о высылке Радищева
императрица собственной рукой написала: «едет
оплакивать плачевную судьбу крестьянского состояния, хотя и то
неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у хорошего помещика нет во
всей вселенной». Созданный, в ссылке Радищевым, трактат «О человеке,
его
смертности и бессмертии» содержит многочисленные парафразы сочинений
Гердера «Исследование о происхождении языка» и «О познании и ощущении
человеческой Души». Император Павел I вскоре после своего воцарения
(1796) вернул Радищева из Сибири. Радищеву предписано было жить в его
имении Калужской губернии, сельце Немцове. После воцарения Александра I
Радищев получил полную свободу; он был вызван в Петербург и назначен
членом Комиссии для составления законов. Вместе со своим другом и
покровителем Воронцовым работал над конституционным проектом,
озаглавленным «Всемилостивейшая жалованная грамота». Радищев, позванный
в комиссию для составления законов, составил проект либерального
уложения, в котором говорил о равенстве всех перед законом, свободе
печати и т. д.
ГрафВоронцов
Председатель комиссии граф П. В. Завадовский сделал ему
строгое внушение за его образ мыслей, сурово напомнив ему о прежних
увлечениях и даже упомянув о Сибири. Радищев, человек с сильно
расстроенным здоровьем, был потрясён выговором и угрозами Завадовского.
Радищева похоронили на кладбище вблизи храма по православному обряду со
священником, самоубийц в то время хоронили в специальных местах за
оградой кладбища. Сыновья, присутствовавшие при его кончине,
свидетельствовали о тяжёлом физическом недуге, поразившем Александра
Николаевича уже во время сибирской ссылки. В документах о захоронении
говорится о естественной смерти. В ведомости церкви Волковского
кладбища в Петербурге под 13 сентября 1802 года в числе погребённых
указан «коллежский советник Александр Радищев; пятидесяти трёх лет,
умер чахоткою».
Восприятие Радищева в XVIII—XIX вв
Представление
о том, что Радищев — не писатель, а общественный деятель, отличавшийся
поразительными душевными качествами, стало складываться сразу после его
смерти и, по сути, определило его дальнейшую посмертную судьбу. И. М.
Борн в речи к Обществу любителей изящного, произнесенной в сентябре
1802 года и посвященной смерти Радищева, говорит о нём: «Он любил
истину и добродетель. Пламенное его человеколюбие жаждало озарить всех
своих собратий сим немерцающим лучом вечности». Как «честного человека»
(«honnête homme») характеризовал Радищева Н. М. Карамзин (это устное
свидетельство приведено Пушкиным в качестве эпиграфа к статье
«Александр Радищев»). Мысль о преимуществе человеческих качеств
Радищева над его писательским талантом особенно емко выражает П. А.
Вяземский, объясняя в письме А. Ф. Войкову желание изучить биографию
Радищева:
«У нас обыкновенно человек невидим за писателем. В Радищеве
напротив: писатель приходится по плечу, а человек его головою выше».
На
допросах декабристов на вопрос «с какого времени и откуда они
заимствовали первые вольнодумческие мысли» многие декабристы называли
имя Радищева. Очевидно влияние Радищева и на творчество другого
писателя-вольнодумца — А. С. Грибоедова (предположительно, обоих
связывало кровное родство), который, будучи кадровым дипломатом, часто
ездил по стране и потому активно пробовал свои силы в жанре
литературного «путешествия». Особой страницей в восприятии личности и
творчества Радищева русским обществом стало отношение к нему А. С.
Пушкина. Познакомившись с «Путешествием из Петербурга в Москву», Пушкин
очевидно ориентируется на радищевскую оду «Вольность» в своей
одноимённой оде (1817 или 1819), а также учитывает в «Руслане и
Людмиле» опыт «богатырского песнотворения» сына Радищева, Николая
Александровича, «Алёша Попович» (автором этой поэмы он ошибочно считал
Радищева-отца). «Путешествие» оказалось созвучно тираноборческим и
антикрепостническим настроениям Пушкина перед восстанием Декабристов. В
письме А. А. Бестужеву (1823) он писал: "Как можно в статье о русской
словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это умолчание
непростительно…"
Несмотря
на изменение политических позиций, Пушкин и в 1830-е годы сохранял
интерес к Радищеву, приобрёл экземпляр «Путешествия», бывшего в Тайной
канцелярии, набрасывал «Путешествие из Москвы в Петербург» (задуманное
как комментарий к радищевским главам в обратном порядке). В 1836 году
Пушкин попытался опубликовать фрагменты из радищевского «Путешествия» в
своём «Современнике», сопроводив их статьёй «Александр Радищев» — самым
развёрнутым своим высказыванием о Радищеве. Помимо смелой попытки
впервые после 1790 года ознакомить русского читателя с запрещённой
книгой, здесь же Пушкин даёт и весьма подробную критику сочинения и его
автора. Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его
всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в
Москву» весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нём не
признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика,
заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением
и с какой-то рыцарскою совестливостию. Критика Пушкина, помимо
автоцензурных причин (впрочем, публикация всё равно не была разрешена
цензурой) отражает «просвещённый консерватизм» последних лет жизни
поэта. В черновиках «Памятника» в том же 1836 году Пушкин написал:
«Вослед Радищеву восславил я Cвободу».
В
1830—1850-е годы интерес к Радищеву существенно снизился, уменьшается
количество списков «Путешествия». Новое оживление интереса связано с
публикацией «Путешествия» в Лондоне А. И. Герценом в 1858 году (он
ставит Радищева в число «наших святых, наших пророков, наших первых
сеятелей, первых борцов»). Оценка Радищева как предтечи революционного
движения была перенята и социал-демократами начала XX века. В 1918 А.
В. Луначарский назвал Радищева «пророк и предтеча революции». Г. В.
Плеханов считал, что под влиянием радищевских идей «совершались самые
многозначительные общественные движения конца XVIII — первой трети XIX
столетий». В. И.
Ленин назвал его «первым русским революционером».
Вплоть до 1970-х годов возможности ознакомиться с «Путешествием»
для
массового читателя были крайне ограничены. После того как в 1790 году
почти весь тираж «Путешествия из Петербурга в Москву» был уничтожен
автором перед арестом, до 1905 года, когда с этого сочинения было снято
цензурное запрещение, общий тираж нескольких его публикаций едва ли
превысил полторы тысячи экземпляров. Заграничное издание Герцена
осуществлялось по неисправному списку, где язык XVIII века был
искусственно «осовременен» и встречались многочисленные ошибки. В
1905—1907 годах вышло несколько изданий, но после этого 30 лет
«Путешествие» в России не издавалось. В последующие годы его издавали
несколько раз, но в основном для нужд школы, с купюрами и мизерными по
советским меркам тиражами. Ещё в 1960-х годах известны жалобы советских
читателей на то, что достать «Путешествие» в магазине или районной
библиотеке невозможно. Только в 1970-х годах «Путешествие» начали
выпускать по-настоящему массово. Научное исследование Радищева по сути
началось только в XX в. В 1930—1950 годы под редакцией Гр. Гуковского
осуществлено трёхтомное «Полное собрание сочинений Радищева», где
впервые опубликованы писателю многие новые тексты, в
том числе философские и юридические. В 1950—1960 годы возникли
романтические, не подтверждаемые источниками гипотезы о «потаённом
Радищеве» (Г. П. Шторм и др.) — о том, что Радищев продолжал якобы
после ссылки дорабатывать «Путешествие» и распространять текст в узком
кругу единомышленников. В то же время намечается отказ от
прямолинейно-агитационного подхода к Радищеву, подчёркивание сложности
его взглядов и большого гуманистического значения личности. В
современной литературе исследуются философские и публицистические
источники Радищева — масонские, нравоучительно-просветительские и
другие, подчёркивается многосторонняя проблематика его главной книги
сводимая к борьбе против крепостного права. Основное
философское произведение — трактат «О Человеке, его
Смертности и Бессмертии», написанный в илимской ссылке.
«Философские воззрения
Радищева несут на себе следы влияния различных направлений европейской
мысли его времени. Он руководствовался принципом реальности и
материальности (телесности) мира, утверждая, что „бытиё вещей
независимо от силы познания о них и существует само по себе“. Согласно
его воззрениям, „основанием
всего естественного познания является
опыт“. При этом чувственный опыт, будучи главным источником
познания,
находится в единстве с „опытом разумным“. В мире, в котором нет ничего
„опричь телесности“, своё место занимает и человек, существо столь же
телесное, как и вся природа. У человека особая роль, он, по Радищеву,
представляет собой Высшее Проявление телесности, но
в то же время
неразрывно связан с животным и растительным миром. „Мы не унижаем
человека, — утверждал Радищев, — находя сходственности в его сложении с
другими тварями, показуя, что он в существенности следует одинаковым с
ним законам. И как иначе-то быть может? Не веществен ли он?“
Принципиальным
отличием человека от прочих живых существ является наличие у него
разума, благодаря которому тот „имеет силу о вещах сведому“.
Но ещё
более важное отличие заключается в способности человека к моральным
действиям и оценкам.
„Человек —
единственное существо на земле,
ведающее худое, злое“, „особое свойство человека — беспредельная
возможность как совершенствоваться, так и развращаться“. Как
моралист
Радищев не принимал моральную концепцию „разумного эгоизма“, считая,
что отнюдь не „себялюбие“ является источником нравственного чувства:
„человек есть существо сочувствующее“. Будучи сторонником идеи
„естественного права“ и всегда отстаивая представления о естественной
природе человека („в человеке никогда не иссякают права природы“), для
него
общественное бытие человека столь же естественно, как и природное. По
смыслу дела, между ними нет никакой принципиальной границы: „Природа,
люди и вещи — воспитатели человека“. Критикуя
социальные пороки российской действительности, Радищев защищал идеал
нормального „естественного“ жизнеустройства, видя в, царящей в обществе
несправедливости, в буквальном смысле социальное заболевание. Такого
рода „болезни“ он находил не только в России. Так, оценивая положение
дел в рабовладельческих Соединённых Штатах Америки, он писал, что „сто
гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надежного
пропитания,
ни собственного от зноя и мраза (мороза) укрова“.
В
трактате „О
человеке, о его смертности и бессмертии“ Радищев остался
верен своему натуралистическому гуманизму, признавая неразрывность
связи природного и духовного начал в человеке, единство тела и Души:
„Не с телом ли растёт Душа, не с ним ли мужает и крепится, не с ним ли
вянет и тупеет?“. Одновременно он не без сочувствия цитировал
мыслителей, признававших Бессмертие Души. Позиция Радищева — позиция
атеиста отвечала общим принципам его мировоззрения,
ориентированного на „естественность“ миропорядка».
Просветитель,
писатель, философ. После возвращения из ссылки работал над
проектами юридических реформ, выступая за отмену крепостного права.
Ещё
полвека на имени Радищева лежал запрет. (1749–1802). Его произведения:
Вольность, Журавли, Идиллия, Молитва, Ода к другу моему, Осьмнадцатое
столетие, Песня. Почто, мой друг, почто слеза из глаз
катится...Сафические строфы. Творение мира. Ты хочешь знать: кто я? что
я? куда я еду?..Час преблаженный...(Брут
Марк Юний (I в. до н. э.) - глава заговора против Цезаря, участвовал в
его убийстве. В XVIII в. этот представитель реакционной знати
казался идеальным республиканцем. Телль Вильгельм - легендарный стрелок, борец за
освобождение Швейцарии от австрийского ига.)
ПЕТЕРБУРГСКИЙ ИЗГНАННИК - Исторический роман из жизни А. Н. Радищева,
Александр ШМАКОВ
www.profilib.com
ДОРОГА В
ИЛИМСК - ПО ЭТАПУ - Глава первая
А. РАДИЩЕВ: "Я ещё буду жить, а не прозябать."
"CВИНЦОВОЕ
небо, тяжелое и пасмурное, низко нависло над осенним Санкт-Петербургом.
Мрачные ряды каменных домов вдали почти слились с мостовой в сплошную
темную массу. Улицы были тихи и безлюдны в этот вечерний час. На
набережной Невы, облокотись на холодный каменный парапет, набросив на
голову капюшон плаща, стояла женщина с двумя детьми. Глубокое горе и
тревога отражались на ее молодом лице. Это была Елизавета Васильевна
Рубановская — свояченица (сестра умершей жены) Александра Николаевича
Радищева. В полдень его провезли из Петропавловской крепости в
губернское правление, чтобы объявить ему указ, утвержденный Екатериной
II, о замене смертной казни десятилетней ссылкой в Сибирь. Рубановская
тревожно ждала и надеялась, что Александра Николаевича повезут обратно
в крепость, и ей удастся встретить его и показать ему младших детей,
которые не видели своего отца со дня ареста. Моросил осенний дождь.
Рубановская продрогла от сырости, устали стоять в ожидании дети.
"Тетя
Лиза, я домой хочу," — прижимаясь к ней, плаксиво тянул Павлуша.
"Пашенька, подожди минуточку," — успокаивала своего младшего брата
Катюша и, глазами, полными детского горя, смотрела на Елизавету
Васильевну.
"Подождемте еще, родные,— склонясь над детьми, сказала
Рубановская,— скоро должен проехать папа...", — и снова устремила свой
взгляд на тот конец улицы, откуда мог показаться арестантский возок.
Рубановская напрасно всматривалась в вечернюю пасмурь. На той стороне
Невы было пустынно. Никто не показывался на мостовой. Завывал ветер,
сердито плескались внизу волны. Сердце женщины разрывалось от горя. По
ее вздрагивающим щекам скатывались слезы. Рубановская не в силах была
сдержать их. Елизавета Васильевна не знала что и подумать. Совсем
сгустились сумерки. Осветились окна домов, а набережная по-прежнему
была тиха. Рубановская не заметила, как добралась до Грязной улицы
(сейчас ул. Марата) и очутилась у знакомой оградки церкви. Каменный, в
два этажа, дом Рубановеких был поблизости. В окнах его, выходящих на
улицу, не светился огонь. Одиноко и подслеповато мигал масляный фонарь
у подъезда. Свет его слабо боролся с уличной темнотой. В наступившей
ночи за домом тоскливо шумел рано облетевший сад. Снимая мокрый плащ и
раздевая озябших детей, Елизавета Васильевна на вопрос
обеспокоенной Анны Ивановны ответила: "Не дождалась, мама. Александра
Николаевича в крепость не провозили..."
Наступило молчание. Было
слышно, как в гостиной монотонно постукивал маятник стенных часов,
мелкая дождевая россыпь застилала стекла, и глухо шумела, подступавшая
вплотную к окнам, березовая аллея. Рубановская заметила, как задрожала
жилка на похудевшем и бледном лице матери, хотела сказать ей слова
утешения, но не смогла. Елизавета Васильевна пошла в детскую, сама
уложила в кроватки Павлика и Катюшу, а потом поднялась в любимую
комнату сестры Аннет. Здесь Елизавета Васильевна, много раз
задумывавшаяся над своей горькой участью, искала душевного успокоения.
Теперь Рубановской казалось; что его никогда уже не будет. Видно выпали
на ее долю в жизни только горе и неудачи. Рубановская долго сидела у
столика в молчаливом, тягостном раздумье. Дуняша —крепостная
Рубановских, полная, краснолицая девушка, несколько раз входила в
комнату. Она пыталась спросить, не нужно ли чего, но всякий раз по
скупому жесту руки догадывалась, что у барышни горько на душе. Она
выходила, неслышно прикрывая за собой двухстворчатую дверь. Дуняшу
беспокоило здоровье Елизаветы Васильевны. Девушка снова осторожно
подходила к двери, прислушивалась. В комнате царила тишина, но огонь
горел. «Хоть бы проплакалась, что ли, — думала Дуняша,— на сердце бы у
нее сразу полегчало». Она долго, не отходила от дверей Рубановской.
Сочувствуя Елизавете Васильевне, она переживала ее боль, как свою. Свет
в комнате погас в глубокую полночь. Дуняша успокоенная ушла к себе, но
Елизавета Васильевна почти до утра пролежала с открытыми глазами.
«Боже
мой, как тяготит неизвестность,— шептала она,— узнать бы, где он теперь
и что с ним?» И решила: поутру опять послать слугу с подарком к
Шешковскому. И как ни противны были ей эти неоднократные подношения,
Рубановская не находила другого выхода, чтобы справиться о судьбе
Александра Николаевича. Она готова была вновь пойти сама и
разговаривать с заискивающим перед ней и отвратительным ей Шешковским,
лишь бы узнать, что случилось с Радищевым. Когда все станет ясно,
сердце подскажет, как поступить ей, чтобы облегчить участь несчастного
и дорогого ей человека. В тот час, когда Рубановская покинула
набережную Невы и ушла домой, из дверей губернского правления конвойные
вывели Александра Радищева. Обросший, с бледновато-желтым и
вытянувшимся лицом, он был одет в обшарканный камзол и, как
государственный преступник, закован в ручные кандалы. От обиды,
лежавшей у него на сердце, от неудачи, которую он потерпел в неравной
борьбе, казалось, плакало само небо. Ухо улавливало, как с крыш сбегали
крупные капли и разбивались о булыжник. Темные окна правления мрачно
смотрели на двор, обнесенный глухими, кирпичными стенами. Маленький
двор губернского правления напоминал ему казематы Петропавловской
крепости. Радищев поднял голову и, подставив дождю свое пылавшее от
жара лицо, почувствовал приятную прохладу. Солдат, сопровождавший его,
молча указал на забрызганный грязью возок, стоявший у крыльца. Из будки
вышел караульный и, ежась от непогоды, загремел железными затворами,
раскрыл скрипучие ворота и пропустил арестантский возок.
Радищев сел
в глубину возка и закрыл глаза. После сильного нервного напряжения
наступила слабость. По всему телу растекалась физическая усталость, от
холода и сырости пробежала дрожь. Ему хотелось забыться и ни о чем не
думать, а неотвязные мысли, как осенняя непогодь, холодили душу.
Вспомнилось, с каким волнением дописывались страницы книги «Путешествия
из Петербурга в Москву», книги, в которой была вся его жизнь. Потом
перед глазами встала небольшая и тесная комната с двумя окнами,
выглядывающими в сад, заваленная бумагами, ящиками с литерами,
пропахшая чадом сальных свеч, табаком и типографской краской. Здесь
днем и ночью стучали печатные станки. Товарищи по службе: таможенный
надзиратель Александр Царевский и досмотрщик Богомолов помогали ему.
При слабом освещении они по ночам не выходили из домика на Грязной
улице, переписывали набело рукопись и набирали ее. Он сам вычитывал
корректуру. И как только вычитанные листы были готовы к печати,
камердинер Петр Козлов и дворовый Давыд Фролов — аблязовские крестьяне
— старательно печатали книгу. В мае были сброшюрованы первые экземпляры
книги. Они поступили в продажу к купцу Герасиму Зотову без указания
имени автора. Книга произвела впечатление. О ней заговорили в столице.
А дальше все свершилось молниеносно. Первым принес ему городские слухи
Александр Царевский. Это было утром. Над Петербургом, затянутым густым,
непроницаемым туманом, вставало запоздалое солнце, и день от этого
словно начинался позднее. Радищев направлялся на службу. Царевский
встретил его у подъезда. "Неизвестные люди допытывались у Герасима
Кузьмича о сочинителе книги,— встревоженно сказал Царевский,— рыскают,
как собаки..." Радищев крепко сжал руку Царевского и ничего не ответил.
"Вынюхивают следы",— с той же тревогой продолжал Царевский. Они
переступили порог таможни, обеспокоенные, оба молчаливые и угнетенные
слухами, распространявшимися в городе. Радищева вызвал к себе в кабинет
президент коммерц-коллегии. Воронцов был в сильном волнении, говорил с
большими паузами.
"Ее императорское величество узнало о книге...
Изволило читать... Нашло ее наполненною разными дерзостными
выражениями... Граф Александр Андреевич уведомил меня; до ее величества
дошел слух о сочинителе..."
Радищев сразу понял, во что грозит
обернуться недовольство императрицы. Мысли, которые захватили все его
существо в тот момент, были о книге, о судьбе соучастников, о семье. Он
готов был все взять на себя, чтобы быть в ответе одному.
"Ваше
сиятельство...— он порывался высказать то, что думал. "Чистосердечное
признание — единственное средство облегчить участь..." — голос
Воронцова словно надломился, глаза его часто замигали. Президент
коммерц-коллегии отошел к окну, порывистым движением руки вытянул из
кармана платок. "Будьте благоразумны во всем,— добавил он и
выразительным жестом дал понять, чтобы оставили его одного. Это были
последние слова, которые Радищев услышал из уст президента
коммерц-коллегии. Он выбежал из кабинета, мгновенно очутился на
площади. «Скорее домой»,— торопил его внутренний голос. Камердинер Петр
Козлов открыл парадную дверь и удивился столь необычному появлению
своего господина.
"Что рано так?— спросил он. Радищев не ответил,
занятый своими мыслями, и прошел мимо посторонившегося камердинера.
Петр Козлов никогда еще не видел Радищева таким озабоченным и
расстроенным, как в этот раз. Закрыв парадную дверь, он последовал за
Александром Николаевичем, направившимся к домику, где помещалась
типография. Навстречу им шел с метлой Давыд Фролов. Взглянув на
Радищева и Козлова, тот в недоумении задержался, Александр Николаевич
не заметил и его.
«Видать не в духе, чем-то расстроен» — подумал,
Давыд Фролов и тоже зашагал к домику. Радищев вошел в домик и
остановился перед отпечатанными книгами, лежащими на полках, на столе,
на полу возле печатного станка. Он взял книгу в руки и стал пристально,
как бы вновь рассматривать ее. Потом с силой разорвал книгу на две
части.
"Александр Николаевич, остановитесь,— услышал он
встревоженный голос Петра Козлова. "К чему же это?— в тон ему сказал
Давыд Фролов.
Радищев быстро повернулся:"Так нужно, друзья мои...
Давыд, дай поскорее огонь..." В комнате ярко запылал камин. Александр
Николаевич рвал и бросал книгу в огонь. Зачем, зачем он сжигает
книгу!.. Ему скорее следовало раздать ее, чтобы читали ее те, к кому
она обращена — его соотечественники. Александр Николаевич подумал об
этом тогда, когда пламя в камине стихло, пепел, тускнея, осел от
последней книги, брошенной в огонь. Непоправимая ошибка была совершена.
Теперь поздно было об этом думать и раскаиваться в совершенном
поступке. Радищев с тревогой вспомнил о семье. Что будет с его детьми
после того, как его арестуют и разлучат с ними? Что станет с честными,
исполнительными во всем, его людьми — молчаливыми помощниками,
помогавшими ему печатать эту книгу? Не задерживаясь более здесь, он
поспешил на Фридрихсову дачу, где с детьми жила Елизавета Васильевна,
заменившая им покойную мать. Занятый печатанием книги, он не видел
свояченицу и детей больше недели.
Июньский день, необласканный
солнцем, клонился к вечеру. На Петровском острове, возле ворот его
дачи, стояла казенная коляска. Его поджидал угрюмый чиновник Горемыкин
— человек с фамилией очень подходящей к его неблаговидной службе.
Чиновник сухо представился и, предъявив ордер его сиятельства,
господина генерал-аншефа и кавалера графа Якова Александровича Брюса,
вежливо и холодно попросил последовать за ним к его превосходительству
господину генерал-майору и санкт-петербургскому Обер-коменданту Андрею
Гавриловичу Чернышеву...Затем начались допросы, очные ставки и,
наконец, суд. Ему, человеку досконально изучившему все тонкости
юриспруденции, знавшему своды законов с древних времен, особенно
унизительной казалась судебная процедура, затеянная над ним. Он
понимал, как искусственно подбирались статьи, взятые из многих
старинных уложений, но не было найдено той, которая
прямо определяла бы степень совершенного им «преступления». Законы,
писанные столетиями, оказывались немощными и несостоятельными, чтобы
определить меру наказания писателю за книгу, обличающую крепостничество
и самодержавие, защищать которое было призвано царское правосудие. Мера
наказания была найдена: писателя «казнить смертию», сочинение его
«истребить». Приговор уголовной палаты, утвержденный Сенатом, должна
была собственноручно подписать императрица: «важный преступник» был
потомственный дворянин. Радищев в ожидании «выражения воли ее
императорского величества» составил завещание родным. Он приготовился
мужественно встретить смерть, гордо положить голову на плаху, не
раскаиваясь в совершенном, сознавая, что умирает за правое дело.
Миновал месяц. Зачем понадобилось терзать его еще месяц в ожидании
исполнения палачами приговора? Неужели правосудию и императрице мало
было смерти писателя и они хотели продлить мучительные истязания? И вот
настал день оглашения Указа императрицы. Экзекутор приехал за ним в
крепость в наемной карете, чтобы соблюсти всякую осторожность со столь
«важным преступником».
Опять за столом, накрытым полинялым
красным сукном, сидели члены суда, туго затянутые в форменные мундиры.
Перед столом поблескивало зерцало — кодекс царского правосудия,
вырезанное гравером на треугольной призме. Слабый свет осеннего
петербургского дня, пробивающегося сквозь запотевшие окна, отражался в
гранях призмы. И радужное сверкание стекла в эти минуты было особенно
неуместным. Председатель суда поднялся и стал торопливо читать
высочайший Указ о помиловании преступника, о замене смертной казни
десятилетней ссылкой в Сибирь. Радищев обвинялся в том, что написал
книгу, «наполненную вредными умствованиями, стремящимися произвести в
народе негодование противу начальников и начальства... противу сана и
власти царской».
Суд, объявивший Указ Екатерины II, тут же поспешил
привести приговор в исполнение. Радищев гордо принял последнюю
процедуру монаршего правосудия — сам протянул руки солдатам, пугливо
надевавшим на него кандалы. И пока молчаливые и оробевшие
солдаты бренчали цепями, Радищев думал о том, что ссылка в Сибирь была
определена императрицей, как наиболее мучительное и страшное наказание.
Она предпочла смерти мгновенной — увядание жизни с оковами на руках в
сибирской ссылке. Но императрица ошибается. Она не знает сколь вынослив
и упорен русский человек...Когда солдаты надели кандалы, Радищев
почувствовал, что у него пересохло в горле. Он боялся, чтобы не
наступил очередной приступ болезни и не случился припадок. Редкие удары
сердца отзывались в голове, словно сжатой тисками. Радищев обвел
глазами судей. Ему хотелось сказать им, что тот, кто проникает в сердца
человеческие, должен знать, что ни заточение, ни ссылка не сломили и не
сломят его убеждений: он уходит в Сибирь прежним поборником свободы,
врагом рабства, и самодержавия. Но Радищев лишь вскинул руки, забренчал
оковами от резкого движения и быстро зашагал к дверям... Арестантский
возок прогромыхал по Набережной, разбивая колесами пузырящиеся лужи.
Возок задержался возле разведенного моста через Неву. По реке проходили
суда и баржи. Он видел их сквозь небольшое решетчатое окошко возка.
«Быть может баржи идут из Вышневолоцкого канала с хлебом и товарами для
столицы»,— подумал Радищев, те самые баржи, которые он некогда видел в
Вышнем Волочке, размышляя о богатстве своей страны и тяжелом жребии ее
народа. Александр Радищев припал лицом к железным прутьям решетки. Он
прощался с родным Санкт-
Петербургом — стольным городом огромной и
многострадальной России. Больше всего ему хотелось в эту минуту
взглянуть на детей, на Елизавету Васильевну и сказать им теплые,
приветливые и утешительные слова. Посиневшие губы Радищева шептали:
простите, мои возлюбленные, можете ли простить вашему отцу и другу
горесть, скорбь и нищету, которую на вас навлек я? Услышать бы сейчас
голос ваш, посмотреть бы перед разлукой на вас, подержать бы мгновение
в объятиях своих...
Арестантский возок сопровождал конвойный солдат.
Он получил прогонные на три почтовых лошади до Новгорода и наказ —
следовать с «государственным преступником» без особых задержек. На
заставе путь возку преградила рогатка, укрепленная на полуизломанном
колесе. Рядом с караульней пылал костер. Отставной солдат в худой шапке
и затасканном полушубке, распахнув полы, грелся возле огня.
"Эй, на заставе! — окрикнул конвоир. "Покажи подорожную! —
отозвался солдат. Конвоир соскочил с возка и подошел к костру.
"От
Управы благочиния,— нарочито громко и подчеркнуто сказал он, вытаскивая
из-за обшлага мундира пакет с сургучной печатью. Отставной солдат, не
взглянув на пакет, сощурив от дыма глаза, не спеша потирал руками
согревшиеся колени и удовлетворенно покряхтывал. Старшему конвоиру, при
виде его блаженного, заросшего густой щетиной лица, захотелось также
постоять с минутку у огня, отогреть свои окоченевшие члены, перекурить,
несмотря на строгий наказ беспричинно не останавливаться в пути и не
задерживаться на заставах. Ярко пылавший костер и безобидно гревшийся
возле огня солдат потянули к себе давно позабытым уютом. Впереди была
грязная дорога, темень, сырость и холод осенней ночи. «Пропади оно все
пропадом». Конвоир сердито сплюнул, недовольный своей собачьей службой.
Он тоже распахнул полы и, расставив шире ноги, приблизился к костру.
"Закурить
нема? — спросил он солдата. Тот важно полез рукой за пазуху и вытащил
старенький кисет, набитый табаком, перетянутый сыромятным ремешком, на
котором было привязано кресало. Он молча протянул свое богатство
конвойному. "Спасибочко тебе. Кого везешь?" поинтересовался солдат,
показывая на арестантский возок.
"Ссыльного в Сибирь..."
"Тоже человек, скажи чтоб пустили к огню.
"Чай озяб, погрейся, погода размокрилась, холодит до костей..."
Радищев, звеня наручниками, охваченный ознобом, подошел к костру.
"Бедно,
братец, тебя снарядили,— заметил солдат.— Камзолишком да железами не
согреешься,— и спросил:— Не из военных? Я сам отставной, из
унтер-офицеров. Как прозываешься?
"Радищев,— превозмогая дрожь,
ответил Александр Николаевич. Солдат оживился:"Не тот ли Радищев, что
ратовал за ополчение супротив шведов?"
Радищев успел тогда собрать
ополчение для защиты отечества от притязаний шведов. Под знамена
национальной гвардии шли и те, кого он защищал в книге — беглые,
помещичьи крестьяне. Гвардия вооружалась. Она готова была на любые
подвиги...
"Я ведь, братец, сам в батальон охраны записался,—
говорил солдат,— да все лопнуло, невесть почему. Радищев хотел
поблагодарить неизвестного человека за приветливые и теплые слова, но у
него почти перехватило горло и от сильного волнения подступил удушливый
кашель.
"Э-э, братец, ты ужо перемёрз!— с жалостью проговорил солдат
и, скинув полушубок, набросил его на вздрагивающие плечи Радищева.
"Малость замешкались,— грубовато вставил конвойный, что предъявлял
пакет, и скомандовал: "К возку!"
Лошади тронулись, чавкая копытами по грязной дороге. Петербургская
застава осталась позади.
Под
утро Елизавета Рубановская впала в забытье и ненадолго заснула чутким,
тревожным сном. Она сразу же проснулась, когда на рассвете, приоткрыв
дверь, Дуняша просунула голову, с белыми пушинками в растрепанных
волосах. Елизавета Васильевна приподнялась на локтях. Она подбила под
себя подушку и спросила, как спалось Кате и Павлуше.
"Хорошо"—
проскользнув в комнату, сказала, Дуняша. Она была в длинной ночной, из
тонкого холста, рубашке. Девушка внимательно поглядела на Рубановскую.
"Батюшки, что с вами, на вас лица нету?— Она всплеснула мягкими,
короткими руками. Дуняша тут же подала барышне овальное, с ручкой
зеркальце, лежавшее на столике.
"Плохо спала,— призналась Елизавета
Васильевна, смотря в зеркальце. Под глазами обозначались синеватые
круги, бледные щеки впали. Кожа на лице словно натянулась, приобрела
матово-восковой оттенок.
"Вам нездоровится?
"Нет, Дуняша, я думала...
"С
Александром Николаевичем ничего плохого не случится,— угадав мысли
Рубановской, с уверенностью проговорила Дуняша. Елизавета Васильевна с
благодарностью подняла на нее потускневшие глаза. Ей стало легче от
того, что сейчас сказала Дуняша. Она протянула руки к девушке, а та,
присев на постель, прижалась нерасчесанной головой к груди Елизаветы
Васильевны:"Дуняша,— спросила Елизавета Васильевна,— если бы мне
пришлось поехать в далекий край за Александром Николаевичем, ты не
оставила бы меня?"
Девушка откинула белокурую голову. В глазах ее
показались слезы. Она только кивнула головой и снова прижалась к
Рубановской. Елизавета Васильевна пригладила ее растрепанные волосы и
по-матерински склонилась над Дуняшей.
"Спасибо, родная,— вполголоса проговорил» она,— а теперь пора вставать
и одеваться."
В
десятом часу утра постучали в парадную дверь. Седенький камердинер,
много лет прослуживший в доме Рубановских, вышел на стук, а потом,
войдя в гостиную, дрожащим голосом доложил:"Полицейский чиновник."
Елизавета
Васильевна побледнела:"Господи, что еще ему нужно?— испуганно
произнесла она и сказала, стоявшей около неё, матери, чтобы та прошла в
столовую. "Пусть войдет."
Камердинер поклонился, попятился и скрылся
за дверью. Вошел полицейский чиновник Горемыкин, тот самый, который
арестовывал Александра Николаевича на Петровском острове в собственном
имении. Она узнала его по бесцветным глазам и подергивающемуся ржавому
усику. Полицейский чиновник, сняв треуголку и держа ее в руке, прижатой
к груди, учтиво поклонился и безразличным голосом объявил о ссылке
Радищева в Сибирь. Елизавета Васильевна опустилась в стоящее рядом
кресло. Она не знала, что ей сказать. Она ждала этого сообщения: замену
смертного приговора ссылкой ждали многие, следившие за делом Радищева.
Рубановская почувствовала, как подступают слезы, еще одно мгновение и
она расплачется. Полицейский чиновник стоял в замешательстве. Он сделал
несколько шагов вперед и стал утешать Рубановскую. Он уверял, что в
Сибири неплохая жизнь. Утешение этого казенного человека было
неприятным, оскорбительным. Елизавета Васильевна превозмогла себя: не
хватало еще того, чтобы показывать свое горе полицейскому чиновнику!
Рубановская встала и оставила гостиную. Она услышала тут же
размеренные, удаляющиеся шаги Горемыкина. Хлопнула дверь. «Слава богу,—
подумала она,— ушел». Рубановская окликнула Дуняшу и сказала
появившейся девушке, чтобы та открыла окна в гостиной; сама же
направилась в столовую. Она спешила рассказать матери о своем решении —
ехать вслед за Радищевым. Да, она последует с детьми за их отцом в
ссылку. Она разделит с Александром Николаевичем тяжкий жребий, выпавший
на его долю. Елизавета Васильевна припомнила давний разговор с покойной
сестрой. Тогда она обещала Аннет, охваченной мрачными мыслями, что
никогда не оставит ее детей. После смерти сестры Рубановская
привязалась к племянникам и заменила им мать. Ей, юной девушке, с
отличием окончившей Смольный институт, сразу же пришлось отдаться
воспитанию детей, заботам о большом семействе Радищева. Сейчас ей
предстояло мужественно перенести обрушившееся на нее горе, испытать
верность обету, который она дала сестре, и последовать зову
собственного сердца: «Ехать с детьми за ним, ехать неотложно и как
можно быстрее». Она приготовилась к тому, чтобы отстоять перед матушкой
своё право на поездку в Сибирь...Анна Ивановна Рубановская (мать) ждала
другого, более мягкого решения Екатерины II и обманулась в своем
ожидании. И, быть может, от этого тяжелее всего было ее гордой натуре.
Она осталась недовольна намерением Елизаветы Васильевны нагнать в пути
Радищева, чтобы дать возможность ему повидать своих младших детей. Но
внутренне мать-Рубановская оправдывала бескорыстные чувства дочери,
желавшей принести утешение Радищеву. Такая решительность в Елизавете
Васильевне даже нравилась ей. Но замысел дочери казался матери слишком
смелым, необычным и неслыханным. Анна Ивановна предвидела: в глазах ее
круга поездка Лизы в Сибирь скорее будет осуждена, чем оправдана. Боясь
признаться самой себе, она где-то в глубине сердца, еще не совсем
осознанно, называла решение Лизы протестом против воли Екатерины И,
жестоко и бесчеловечно расправившейся с Радищевым. В тяжелом раздумье
Анна Ивановна встала с кресла и подошла к окну. Сквозь облетевшие
фруктовые деревья сада хорошо был виден синеватый пруд. Унынием веяло
от гряд клубники и спаржи, заворошенных опавшей медной листвой. Она
подумала, что не осень, заглянувшая в сад, придавала ему запущенный
вид, а отсутствие Радищева, любившего возиться с фруктовыми деревьями,
розовыми кустами, огородными грядками. В конце березовой аллеи стоял
памятник с прикрепленной на нем эпитафией, написанной на смерть дочери
Аннет. Радищев хотел поставить его на могиле жены в Александро-Невской
лавре, но власти воспрепятствовали ему в этом, усмотрев в надписи
сомнение в Бессмертии Души. Теперь памятник казался совсем одиноким и
ненужным здесь, в саду. В глубине двора сиротливо стоял небольшой
деревянный одноэтажный дом мужа — Василия Кирилловича Рубановского.
Окна его были теперь забиты... Там помещалась домашняя типография
Радищева, в которой он отпечатал свою столь дерзкую и смелую книгу.
Запущенный сад, памятник Аннет в конце березовой аллеи, домик в глубине
двора с забитыми окнами— все это следы жестоких ударов судьбы,
невозвратимых утрат...В тот же день президент коммерц-коллегии
граф Александр Романович Воронцов добился экстренной аудиенции.
Екатерина II приняла графа в Зимнем дворце, увешанном картинами
фламандских мастеров. Роскошь и богатство ее дворца соперничали с
лучшими дворцами Европы. Когда сановитый Александр Романович шествовал
анфиладой дворцовых комнат, с ним повстречался Александр Андреевич
Безбородко.
"Что за экстравизит? — спросил Безбородко, здороваясь с
Воронцовым, лицо которого и без того утрюмое, было на этот раз совсем
мрачным. Почти однолетки, они оба выглядели старше своих лет. На их
холеных лицах, ежедневно массируемых, заметно было преждевременное
одряхление. Не дружа, они частенько при встречах любили
пооткровенничать. Они отошли в сторонку и присели в мягкие кресла,
обитые малиновым бархатом, обложенные золотым позументом. Их разделял
стоящий между креслами столик, сверкающий перламутром инкрустаций.
"Премерзостным поступком с Радищевым возмущен, Александр Андреевич."
"Бедный,
мне жаль его",— развел руками Безбородко. Он говорил искренне, вполне
сочувствуя Радищеву. Он знал, что Воронцов принимал живейшее участие в
судьбе писателя, как знал хорошо и другое, что граф частенько осуждал
екатерининские порядки. Безбородко был слишком умен, чтобы опрометчиво
судить о поведении Воронцова, и дорого ценил в нем не столь
заступничество за Радищева, сколь государственный ум влиятельного среди
дворян вельможи. Воронцов откинул на плечо букли своего белого парика и
запальчиво сказал:"Брюс, поди, старается. Радищева заковали в железы,
как каторжного. Нехватало, чтоб клеймо на лбу выжечь... Брюс мастак
клеймить."
Безбородко сокрушенно покачал годовой. Он занимался
рассмотрением просьб, подаваемых императрице, но фактически через него
проходили все наиболее важные государственные дела. Находчивый от
природы и одаренный, Безбородко быстро решал многие вопросы и тем скоро
завоевал авторитет у Екатерины II, дорожившей мнением графа. И
Воронцов, хорошо зная об этом, резче обычного говорил сейчас о Брюсе,
чтобы подчеркнуть свою неприязнь к главнокомандующему столицы, которого
приблизила к себе императрица, и через руки которого от начала и до
конца прошло дело Радищева. Граф Безбородко покачал головой и
забарабанил пальцами по столику. То, о чем говорил Воронцов, было еще
неизвестно ему. Он вытянул вперед неуклюжие ноги в сморщившихся
шелковых чулках и уставился глазами на пряжку башмака:"Примет ли
просьбу, матушка?"
"Надеюсь, граф Александр Андреевич" - Безбородко
встал и пожелал успеха и счастья Александру Романовичу. Еще до ареста
Радищева он дал знать Воронцову, чтобы тот посоветовал автору книги
чистосердечно покаяться во всем перед императрицей. Воронцов был
благодарен ему и сейчас тронут сочувственным отношением Безбородко к
судьбе Радищева. Они раскланялись. Ждать аудиенции пришлось недолго.
Вышел Храповицкий — секретарь ее величества, учивший Екатерину русскому
языку. Учтивым поклоном он пригласил Воронцова пройти к государыне.
Екатерина сидела в кресле подле изящного бюро с видом человека,
занятого важными государственными делами, хотя мысли ее были всего лишь
о причине визита графа Воронцова. Императрица, одетая в широкое платье
алого бархата, при входе Воронцова, слегка повернула голову в его
сторону. Он успел заметить, что синева ее усталых глаз сразу как-то
усилилась. Александр Романович галантно приложился к холеной руке
императрицы и, выждав ее знак, присел в кресло и почти утонул в нем.
"Ваше
величество,— мягко, но настойчиво сказал Воронцов. На старческом сильно
напудренном лице Екатерины выразилась готовность выслушать графа.
"Ваше
милосердие и попечение о несчастных не забудутся Россией" -
Воронцов преувеличивал. Она сразу догадалась, о чем будет говорить
граф. Ни один мускул на ее спокойном и сосредоточенном лице не дрогнул.
Угадав движение мысли Воронцова, Екатерина, довольная своей
прозорливостью, радовалась случаю, что сможет выведать у графа, каково
общественное мнение по делу Радищева. Екатерина, зная о нерасположении
к себе Воронцова, и, в свою очередь, не питая к нему симпатии, должна
была это скрывать. Некогда Екатерина дружила с его сестрой графиней
Дашковой, сестра, бесспорно, посвящала во все своего брата. Граф многое
знал из личной жизни императрицы, и она опасалась его откровенных
суждений о себе:"Ах, граф Александр Романович, я женщина и мать, мне
понятны и близки человеческие боли."
Воронцов
не думал особенно
откладывать объяснение цели своего визита. Он только сделал словесный
реверанс перед императрицей. Александр Романович, сдерживая себя,
рассказал о поступке смотрителя, учинившего неслыханную дерзость над
Радищевым. Граф и в самом деле был искренне возмущен самочинством,
оскорбляющим достоинство бывшего дворянина. Екатерина насторожилась,
чтобы лучше понять, куда потечет речь ее собеседника. Она слушала его с
тем же спокойным выражением лица, и нельзя было понять, как Екатерина
относилась к просьбе графа, посмевшего заступиться за вольнодумца и
просить ее смягчить участь государственного преступника. Императрица
взвешивала все, что могло найти отзвук в общественном мнении Европы и
здесь, в России. Она еще продолжала играть роль просвещенной монархини,
хотя эта роль ей удавалась все реже и реже. Воронцов смолк. Он ожидал,
что скажет Екатерина. Она спросила:"Скажите, граф, истинно ли
заблуждение автора зловредной книги исходило оттого, чтоб прослыть
смелым писателем?"
Екатерина
II невольно вспомнила, как впервые, открыв страницы «Путешествия»,
стала читать эту книгу, полную самых дерзких, самых смелых слов,
направленных против самодержавной власти и крепостничества в России. Но
больше всего ее возмутил в книге описываемый сон, где царь, прозрев,
вдруг понял притворные ласки жены, чувствующей к нему отвращение. Не
был ли то прямой намек на ее личную связь с светлейшим князем Григорием
Потёмкиным, к которому она охладела с появлением нового фавора при
дворе? Всещедрая государыня, кающийся пред царицей, кается пред
богом...Тщеславная немка (вернее немецкая еврейка! ЛМ) поспешила с
решением. Оно созрело мгновенно.
Она потянулась рукой к колокольчику на столе и позвонила. Тотчас же на
коротких ногах вкатился Храповицкий:
"Уведомьте графа Якова Александровича, чтоб снарядил курьера с
повелением снять оковы с Радищева."
Воронцов прижался холодными губами к пухленькой руке императрицы.
Храповицкий легко выскользнул из комнаты. Екатерина вздохнула.
Ей хотелось теперь добиться от Воронцова того, что ее особенно
интересовало:
"Скажите, граф,— начала Екатерина,— не сделана ли была ему
мною какая обида, что он вознамерился сочинить свою злую книгу?"
Александр
Романович не мог ответить положительно. Он понимал, что поступок
Радищева нельзя было объяснить никчемной игрой самолюбия. Не потому он
написал свою книгу, что не имел входа в чертоги ее величества. Радищев
всегда был честным человеком в глазах Воронцова и граф не сомневался в
истинной чистоте его подвига, хотя и не разделял его идей. Воронцов
отлично понимал, что если сейчас Екатерина уступила просьбе его, то
исходила она не из человеколюбия к автору книги. Иные побуждения
руководили ее поступком.
Родной брат президента коммерц-коллегии
Александра Воронцова — Семен Романович Воронцов - служил в
английском посольстве. Александр Романович мог известить его об их
сегодняшнем разговоре. Этого не учитывать императрица не могла. Голос
Семена Романовича в Европе мог быть для нее неблагожелательным в среде
английской дворцовой знати. Дела русского посла в Англии шли как нельзя
лучше, и Екатерина торжествовала. Молодой английский дипломат Уильям
Питт Младший — ее противник, мечтавший о расширении торговли в турецких
водах, не хотел, чтобы Россия завладела устьями крупных рек, впадающих
в Черное море.
Он пытался запугать Екатерину войной, снаряжая флот для
похода в Россию, но императрица знала, что граф Семен Романович
Воронцов — ревностный и смышленый человек в таких делах — предпринял
все, чтобы политика Питта встретила жестокое сопротивление в
парламенте. Воронцов сумел утвердить в Англии мнение о выгодах
балтийской торговли, и британские купцы слышать не хотели о войне с
Россией. Знаменитый оратор Фокс нещадно поносил Уильяма Питта.
Английские газеты также обрушились на него, как этого хотел русский
посол и желала Екатерина II. Английский флот начал потихоньку
разоружаться. Семен Романович одержал дипломатическую победу. Екатерина
подумывала теперь над тем, чтобы приобрести через Воронцова бюст Фокса,
установить его перед своим дворцом и тем еще больше взбесить,
потерпевшего поражение, английского министра. Честолюбивые замыслы
Екатерины могли быть легко расстроены именно там, где дороже всего для
нее было соблюсти достоинство мудрейшей императрицы России.
"Какие
суждения в дворянской фронде?"— опять спросила Екатерина. Она была
слишком откровенна в своих намерениях узнать от Воронцова все, что ей
хотелось узнать. Императрица упорно выспрашивала. Она умела это делать,
как умела тонко льстить, внимательно слушать и говорить человеку, когда
нужно «да» и когда «нет». Сила ее была в ловкости и змеиной гибкости
ума, но в разговоре с Воронцовым это умение не помогало. Александр
Романович, прекрасно знавший, что расправа Екатерины с Радищевым
заставили содрогнуться многих, не считал нужным прямо ответить
императрице: "Ваша милость благословлена светом."
"Что я могла
поделать с опасным врагом?" - Екатерина набожно скрестила на груди руки
и молитвенно подняла холодные глаза. Всевышний увенчал наши неусыпные
труды вожделенным миром со Швецией. Я повелела не лишать Радищева
живота." Говоря о мире со Швецией, Екатерина как бы мимоходом, желая
подчеркнуть, сколь большую роль она сыграла в этом деле, добавила:"Я
воевала без адмиралов и заключила мир без министров."
Она намекнула
графу, как одному из сильных и влиятельных вельмож, недовольных ее
порядками, на его обособленность от двора и от дипломатической службы,
которую он еще недавно успешно вел в России, как и его брат в Англии.
Александр Романович ответил на Екатеринины слова справедливым
упреком:"Ваше величество забыли лишь о подвигах вице-адмирала
Нассау-Зигина." Граф Воронцов отлично знал, как глубоко заденут его
слова Екатерину II, взявшую под защиту принца Нассауского. Надменный
вице-адмирал потерпел при атаке со шведами тяжелое поражение и едва
ушел от плена. Екатерина II поспешила спасти Нассау-Зигина и заключила
мир со Швецией. Воронцов был в Ревеле и знал, какою ценою покупался
этот мир для России. Они помолчали. Пауза слишком затянулась. Екатерина
сознавала: она ничего не узнала от графа. Она злилась и нервно кусала
подкрашенные губы. Воронцов приметил и был доволен. Он выиграл и на
этот раз: главнокомандующий Брюс пошлет курьера вслед Радищеву.
Александр Романович хотел встать, но вдруг императрица спросила его о
внешней торговле, о делах коммерц-коллегии.
"Курс рубля заметно падает",— сказал Воронцов.
Екатерина
II знала об этом от обер-полицмейстера, ежедневно докладывающего о
происшествиях в городе, о ценах на съестные припасы и товары, о
разговорах в народе, о суждениях английских, голландских, генуэзских
купцов:"Займы помогут, граф."
"Ваше величество, я всегда был против
займов и сейчас не одобряю этого. Займы — бремя отечества. Они
подрезают крылья внешней торговле, ослабляют могущество России в глазах
Европы."
"Вице-канцлер, граф Остерман, иного мнения", Александр
Романович быстро поднялся, "Ваше величество, у каждого своя голова на
плечах."
Екатерина II сделала вид, что утомлена беседой. Граф
Воронцов отвесил низкий поклон и оставил апартаменты царицы. К подъезду
Зимнего дворца подкатила его парадная карета. Слуга в ливрее услужливо
открыл дверцу с графскими вензелями. Карета покатилась по мостовой,
пружиня на мягких рессорах. Александр Романович догадывался, как
уязвлена его посещением императрица. Воронцов обдумывал теперь
содержание писем сибирским губернаторам с просьбой облегчить участь
изгнанника и оказать ему в трудном пути всяческую помощь и поддержку.
«Буйная
головушка, что натворил! А книга, какая книга вышла из-под его пера!
Сестра, княгиня Дашкова, назвала книгу «набатом революции».
Воронцов
содрогнулся при этой мысли. Граф в узком кругу своих людей резко
отзывающийся о просвещенном деспоте на престоле, о распутстве
Екатерины, все же не ждал такой дерзости от Радищева, смело обвинившего
самодержавие в своей книге. Граф, снисходительно и доброжелательно
относящийся к вольнодумцу, служившему под его началом в
коммерц-коллегии, не мог одобрить бы подобных резких суждений.
Воронцову пришлась по душе страстность Радищева, с какой он высказывал
свои суждения и мнения в коммерц-коллегии: было хорошо и приятно
следить за изложением взглядов Радищева на торговлю, экономику,
политику. И хотя Радищев не высказывал ему своих сокровенных замыслов,
граф все же подозревал в душе его бунтаря. Однажды Воронцов сказал
Радищеву:"Дерзким словом своим не наделайте глупостей.
"Я поступлю, как повелевает мне совесть,— ответил Радищев.
Граф
не предостерег его тогда, а потом было уже поздно. Воронцов все это
время испытывал странное, почти необъяснимое чувство виновности перед
Радищевым, словно совесть его не была чиста и он в чем-то поступил
неправильно, предосудительно. Внутренне подталкиваемый этим чувством
виновности, граф как бы исправлял свою ошибку теперь вмешательством в
судьбу несчастного. Мысли Воронцова были самые разноречивые и путаные.
Они то пронизывали его холодной дрожью, то обдавали жаром. И вот
сейчас, когда можно было на все свершившиеся события взглянуть словно
со стороны, оценить их и более трезво отнестись к ним, Александр
Романович сознавал, что не сумел распознать замыслы Радищева и вовремя
остановить его.
В памяти заново всплыло письмо сестры. А ведь она
предупреждала его значительно раньше о вольнолюбивых мыслях Радищева,
упрекала его в том, что он протежировал ему, называя брата чуть не
единомышленником вольнодумца. Так были оценены и поняты отношения
Воронцова к Радищеву и при дворе. Граф узнал об этом позднее от сестры,
от друзей. Звонко цокали подковы лошадей. Резвый графский цуг гнедых
вынес карету на Ново-Исаакиевскую улицу. Воронцов машинально отдернул
батистовую занавеску дверцы. Перед ним был дом Безбородко. На
Ново-Исаакиевскую дом графа выходил тыловой стороной, невзрачной,
окрашенной в серые тона, почти не отличимый от соседних построек, хотя
с фасада сверкал колоннами из полированного гранита, с бронзовыми
основаниями и капителями, мраморным наверху балконом. Он вспомнил, что
совсем недавно послал записку Безбородко, в которой писал, что образ
правления, установленный во Франции, будет иметь пагубные последствия и
для прочих государств с той лишь разницей, что в одной стране это
случится раньше, в другой позже. Об этом же встревоженно, с сожалением
сообщил ему Семен Романович из Англии. Брат, иронизируя в письме,
говорил, что решил обучить своего сына какому-нибудь ремеслу, чтобы на
случай, если у него отнимут землю, он смог бы зарабатывать хлеб
собственным трудом, «иметь честь сделаться членом будущего
муниципалитета в Пензе или Димитрове».
Александр Романович криво
усмехнулся и повторил про себя: «Муниципалитет в Пензе или Димитрове».
Он прекрасно понимал, что Россия со своими одряхлевшими порядками
стучится в двери новых преобразований. Воронцов следил за событиями,
развернувшимися во Франции, и старался понять их. События во Франции
заставляли его глубоко задумываться над будущим России. Брат из Лондона
писал ему:«Это борьба не на живот, а на смерть между имущими классами и
теми, кто ничего не имеет. А так как первых гораздо меньше, то, в конце
концов, они должны быть побеждены. Зараза будет повсеместной. Наша
отдаленность нас предохранит на некоторое время: мы будем последние,—
но и мы будем жертвами этой эпидемии».
Александр Романович не мог
смириться с этой неизбежностью, он не хотел быть жертвой эпидемии,
искал выхода и находил его в одном — в государственном преобразовании
отечества. Воронцов считал себя сторонником конституционного правления,
такого политического устройства, при котором законодательная,
исполнительная и судебная власти четко разграничены, а император
является лишь высшим исполнителем этой государственной власти. Граф
стоял за расширение прав Сената, а Екатерина оставляла Сенат лишь
хранителем законов. И ему, человеку, исколесившему страны Европы,
казалось непонятным, как можно было теперь оставаться слепым и
равнодушным к крайнему возбуждению умов на Западе и в России.
Взбунтовавшегося Радищева граф Воронцов видел сейчас человеком
прозорливым, решительным, полезным отечеству, но слишком далеко
забежавшим вперед. Еще рано заботиться о судьбе всего народа,
просвещении умов массы, это сделает конституционное правление,
откроющее новую эпоху государства российского.
Карета подкатила
к графскому имению. Роскошный дворец Воронцова на Обуховском проспекте
выделялся своей чистой белизной в багряном золоте огромного сада. Его
построил генерал-аншеф Роман Илларионович — отец Александра Романовича,
по проекту известного Гваренги. Он уступал в наружной пышности имению
Безбородко. Его строгие архитектурные линии, подчеркивая независимость,
говорили о богатстве его владельца, носившего прозвище «Роман—большой
карман». Лошади остановились у парадного подъезда. Александр Романович
вошел в просторный вестибюль и торопливо поднялся к себе в кабинет. Он
поспешно снял камзол, сказал камердинеру, что будет занят, и попросил
не беспокоить его. Александр Романович сел за письменный стол. Он начал
писать письма сибирским губернаторам. Им руководило в этот момент
желание показать свою силу, независимость, свое воронцовское влияние на
екатерининских наместников. Со стены на него смотрели из тяжелых
багетовых рам портреты — отца, дяди Михаила Илларионовича, деда. Предки
как бы напоминали ему, сколь влиятельным был всегда их знаменитый род
еще со времен московского боярства и воеводства. Фамильная гордость
поднялась в Воронцове. Придворные недруги использовали его дружеское
расположение к Радищеву с тем, чтобы очернить его имя. Злословя, они
называли его и сестру княгиню побудителями преступного сочинения. Среди
них был Державин. Александр Романович прощал одописцу его заблуждения.
В Державине он ценил талант поэта, чьи стихи доставляли ему наслаждение
в часы досуга. Но Воронцов не мог простить и никогда не простит
жестокой и бесчеловечной расправы Екатерины с дворянином Александром
Радищевым. Он знал лично сибирских губернаторов, оказывал им поддержку
и значительные услуги в разное время. Долг платежом красен. И Александр
Романович надеялся, верил заранее, они сделают так, как ему нужно
будет. И все же Воронцов робел и терялся перед тем, как лучше изложить
свою просьбу перед наместниками в губерниях. Просьба была слишком
щекотливой и необычной. Он должен был вкратце рассказать историю о
Радищеве, и он рассказывал ее. Он искал слова, выражающие его просьбу
об изгнаннике, и не сразу находил их. Было труднее подыскать эти слова
в письмах к губернаторам, чем в разговоре с императрицей. Тверскому
губернатору Осипову граф писал, что он сделал представление Екатерине и
по ее всемилостивейшему повелению послан курьер с наказом снять с
ссыльного оковы. Воронцов просил Осипова, чтобы тот приказал сказать
Радищеву, что он о судьбине его крайне сожалеет, берет на себя
попечение о семье его и о нем самом. С заботливыми письмами Александр
Романович обратился к губернаторам в Нижний Новгород, в Пермь, в
Тобольск и Иркутск. Письма были посланы экстрапочтой с нарочными
курьерами. Они обогнали в пути медленно и с остановками следовавшего
Радищева. И все же спокойствие не приходило к графу. Он сознавал всю
вину перед человеком, которого не сумел сберечь возле себя. Радищев
представлялся ему всегда, а теперь в особенности, Восходящей Звездой,
на которую приятно было взирать ему, любуясь ее светом и которая,
вспыхнув, погасла, не излив своего лучезарного сияния на землю.
Отправив письма, Воронцов распорядился заложить небольшую карету и
поехал к Рубановским. Ему следовало облегчить страдания Елизаветы
Васильевны и Анны Ивановны, окончательно ослабевшей здоровьем после
столь тяжких потрясений. У него было что сказать отрадного. Воронцов
ехал к ним в несколько бодром и приподнятом настроении.
B апреле
1773 года А. Р. Воронцов был произведен в тайные советники. В 1773-1794
годах он занимал должность президента Коммерц-коллегии, был членом
Комиссии по коммерции, где составил таможенный тариф. В январе 1779
года граф был назначен сенатором. В ноябре 1784 года А. Р. Воронцов
получил чин действительного тайного советника. С этого года он состоял
членом Совета при императрице Екатерине II. Граф прослыл опытным
государственным деятелем, отличавшимся независимостью суждений и
строгим характером, к мнениям которого с уважением прислушивалась
императрица. А. Р. Воронцов поддерживал связи со многими деятелями
русской культуры и науки, оказывал служебное покровительство Г. Р.
Державину. Графа связывали близкие отношения с А. Н. Радищевым, который
посвятил ему одну из глав «Путешествия из Петербурга в Москву». В
1774-1775 оба они посещали масонскую ложу «Урания». А. Р. Воронцов
материально поддерживал А. Н. Радищева в годы ссылки, ходатайствовал о
его возвращении в Санкт-Петербург. Александр Романович Воронцов являлся
сторонником коллегиального управления страной, чем вызывал недовольство
императорского двора и самой государыни. Отличаясь независимостью
суждений и твёрдым характером, он осуждал роскошь двора и добивался
сокращения ввоза в страну дорогих тканей и вин. Близкие отношения
связывали его с поэтом А. Н. Радищевым, служившим под началом Воронцова
в Коммерц-Коллегии и в таможне. После ареста и высылки Радищева
Воронцов поддерживал с ним переписку и помогал его семье.
Арестантский
возок катил от одной городской заставы к другой. Рваный полушубок
солдата защищал Радищева от встречного сырого ветра, пронизывающего до
костей. Возок подбрасывало на ухабах, надрывно скрипели колеса, нудно
позвякивали ручные кандалы. Радищева преследовали одни и те же мысли:
«Как скоро наступит просвет в его ссыльной жизни? Где и в чем искать
ему подкрепление в своем одиночестве?» Но как ни угнетали подобные
мысли его, физически измученного человека, за эти последние три месяца,
Радищев всячески стремился избавиться от них, подавить в себе
настроение угнетенности, не дать размякнуть и ослабнуть своей воле.
Минутами физические силы почти оставляли его и тогда, казалось, угасали
всякие проблески надежды, угасала и сама жизнь. Но это были всего лишь
короткие минуты. Они не могли подавить в нем сопротивления. Радищев
мысленно искал выхода из безнадежного положения и верил, что найдет его
рано или поздно. Пребывание в ссылке он сумеет заполнить полезным и
нужным отечеству делом, хотя и будет вдали от своих друзей и
Санкт-Петербурга. Но арестантский возок, дорога по этапу, кандалы на
руках возвращали его к действительности: к только что пережитому. Перед
глазами вновь встали сводчатые казематы Петропавловки, сырые потолки,
поддерживаемые толстыми колоннами. За столом сидит Шешковский в
расстегнутом мундире — «палач, кнутобоец». Он облокотился. Голова его
взлохмачена. Взглянул страшными глазами и ударил кулаком по столу.
Пламя свечи дрогнуло, заколебалось словно в испуге. И сразу же огромная
тень, похожая на зверя, зашевелилась на стене и сводчатом потолке.
Третью ночь продолжался допрос. Трое суток Радищеву не давали сомкнуть
глаз, тревожили то по одному, то по другому поводу люди, подосланные
Шешковским. Наступала ночь, и сам «духовник» тайной экспедиции вел с
пристрастием дознание, подробно записывая ответы на повторные вопросы.
То была страшная психическая пытка. Нервы расшатались тогда до предела.
А сейчас только ли расшалившиеся нервы? Радищев чувствовал острое
недомогание: его то знобило, то бросало в жар. Начиналась трясучая
болезнь — лихорадка. В Новгороде Радищева нагнал специальный курьер из
Петербурга с повелением снять с сосланного оковы. Когда проезжали
Тверь, распоряжением местного губернатора ему выдали: «пристойный
тулуп, обувь, чулки, белье и верхнее платье».
Радищев переоделся.
Внешний вид его преобразился, но от этого не стало легче на душе и не
утихла лихорадка. Недомогание усиливалось. В Москве губернское
правление задержало его до выздоровления. И хотя ему разрешили
остановиться в доме отца — Николая Афанасьевича Радищева, приехавшего к
этому времени из Аблязовского имения, кратковременная радость его была
омрачена: к нему поставили конвойных. Его навестил медик, посланный
московским губернатором. Медик расспросил о болезни, осмотрел
похудевшее, костистое тело Радищева, прописал склянку микстуры и
припарки на грудь. Разговоры с отцом были обрывисты и осторожны.
Радищев понимал мучения Николая Афанасьевича и старался успокоить отца.
Он просил об одном: не оставлять без покровительства и родительского
совета Елизавету Васильевну, заменившую мать его детям. Он умолял не
отвергнуть ее, оказать, если потребуется, помощь. Когда Радищев просил
об этом, впалые, большие глаза его лихорадочно блестели, мелкие
капельки пота проступали на открытом лбу. Отец сидел на стуле у
изголовья кровати. Он молча гладил морщинистой рукой волосы сына,
откинутые назад, успевшие поседеть от пережитого горя. И когда
Александр Николаевич спросил, почему не приехала повидаться с ним
матушка, отец сказал, что она занемогла и лежит в постели.
"Сколь огорчений я принёс вам, простите ли вы меня?"
У
отца дрогнули кустистые брови. Он провел еще раз задрожавшей рукой по
волосам сына, встал и нетвердой походкой вышел из комнаты. Несколько
дней Радищев жил в доме родителей. Здесь все напоминало ему о
счастливом прошлом, о милой Аннет. Тут была их свадьба. Когда они ехали
под венец, лошади понесли их коляску. Аннет была испугана, но
счастлива. Все сочли это за дурное предзнаменование, а они смеялись над
тем, что говорили другие. Вскоре умер отец Аннет — Василий Кириллович
Рубановский, «дворцовой канцелярии бригадир». Это случилось внезапно.
Аннет тогда впервые спросила Радищева, почему людей преследует
несчастье, радость их обязательно омрачается горем...Восемь лет
супружеской жизни были похожи на сон. Мысли о покойной жене
перебивались воспоминаниями о детстве, юности, дружбе. Впервые в Москву
его привез отец еще мальчиком к родственникам по матери — Аргамаковым.
В их доме прошло детство Радищева, началось учение. Здесь он
пристрастился к книгам, полюбил словесность. Потом незаметно
промелькнули годы при дворе Екатерины II. Он был взят в пажи
императрицы, с увлечением переписывал пьесы для театра, который
посещала царская свита. Потом Радищева направили в Лейпцигский
университет. В старом немецком городе, вдали от родных и Москвы прошли
его студенческие годы. Образы друзей — Федора Ушакова и Алексея
Кутузова встали перед ним. Разве можно было забыть, как он впервые в
своей жизни вознегодовал, протестуя всей душой против беззакония,
чинимого со студентами Бокумом, гофмейстером, приставленным
Екатериной следить за ними в Лейпциге? Все студенты взбунтовались,
когда Бокум незаслуженно оскорбил одного из них. Со шпагами в руках они
явились к воспитателю и, возмущенные его грубостью, потребовали
объяснения, почему с ними так жестоко и бесчеловечно обходятся.
Безобидное столкновение окончилось тем, что Бокум ответил новой
дерзостью. Он обратился за помощью к местным властям и вскоре явился с
солдатами. Студентов, как преступников, посадили под стражу. Гофмейстер
распорядился заколотить снаружи окна их комнат, оставив небольшие
отверстия для притока воздуха, посадив у дверей, как возле камер,
часовых. Негодованию их не было предела. Они тогда подписали письмо,
сочиненное Федором Ушаковым. Тот из своей комнаты на втором этаже
спустил письмо на длинной нитке за окно. Эпизод этот, совсем
малозначительный, ярче других запомнился Радищеву. С тех давних
лет в душе его зрело справедливое чувство сопротивления деспотии. С
того памятного в их студенческой жизни события начались их сходки,
частые совещания, резкие речи о несправедливости, обещания помогать
друг другу в борьбе с притеснителями. Те годы были первым закалом для
него, первой гражданской школой. Высокую радость благородных ощущений,
оставшихся свежими на всю, жизнь, пережил он тогда. Память об Ушакове
была для него священна. Слова друга, сказанные в предсмертный час:
«Нужно в жизни иметь твердые правила, чтобы быть счастливым, нужно быть
твердым в мыслях, чтобы умереть бесстрашно», навсегда запали в его
пылкую и чувствительную Душу...Потом была долгожданная дорога с чужбины
на родину. Охваченный светлыми заманчивыми мечтами, он с товарищами —
Кутузовым и Рубановским — вернулся в Россию, горя нетерпением «видеть
себя на месте рождения». Они пришли в восторг, когда переезжали
границу, отделяющую Курляндию от России. Здесь было все родным,
близким, заветным. Их охватило юношеское воодушевление. Они поклялись
тогда отдать все свои силы и знания и, если потребуется, пожертвовать
своими жизнями для пользы отечества. Воспоминание о друзьях было
приятно ему теперь. Оно было связано с лучшими годами его молодости.
После возвращения из Лейпцига Радищев установил личные связи с Николаем
Ивановичем Новиковым, жившим в Москве. Известный в ту пору писатель и
издатель, Новиков частенько наезжал в Санкт-Петербург. Николай Иванович
был пятью годами старше Радищева. Некрасивое лицо его с длинным носом
внешне не привлекало, но отзывчивая, благородная душа его покоряла
всех, с кем он встречался, завязывал связи и дружил. Новиков любил
подчеркивать недостаток своих знаний, хотя имел их в избытке, много
читал и знал куда больше блестяще образованных своих современников.
Новиков часто говорил:"Хочу хотя бы изданием чужих трудов принести
пользу моим согражданам. Без пользы в свете жить — лишь землю тяготить."
У
этого невзрачного на вид человека был широк размах во воем, что он
делал. Настойчивостью и умением объединять вокруг себя людей он почти
всегда добивался поставленной цели. Первый труд Радищева — перевод
сочинения аббата Мабли был издан «Обществом, старающимся о напечатании
книг», которым руководил Новиков. Николай Иванович придумал Обществу
девиз: «согласием и трудами». Это было в его характере. И если теперь
Александр Николаевич не имел возможности лично встретиться с Новиковым,
то выздоравливая и готовясь к дальней дороге, к жизни в Илимске, он
вновь пересматривал книги, изданные Новиковым. Внимание Радищева
привлек «Словарь новый и полный Российского государства». В нем имелись
краткие сведения о населенных пунктах, через которые лежал его путь в
ссылку. В словаре было описание Илимска — заштатного города,
обнесенного высоким деревянным тыном с острожными башнями.
Радищев хотя и смутно, но представил уже себе этот город, где ему
предстояло жить. Здоровье Радищева восстанавливалось, хотя слабость еще
и не прошла. Николай Афанасьевич, заботливо ухаживавший за больным,
прислушивался к советам медика. Лучшим лекарством для Радищева было
спокойствие, отдых. И отец принимал все меры к тому, чтобы сын быстрее
поправился, набрал силы, нужные ему в дальней дороге. Они еще не
говорили о самом главном — о предстоящей жизни Александра Николаевича в
Сибири.
"Как ты будешь жить там?" однажды спросил его отец, выждав
удобный момент, когда солдат, приглядывающий за Радищевым, вышел из
дома. Он присел на стул ближе к кровати и взял бледную руку сына в свою.
"Батюшка,
там довольно медведей, оленей, лисиц, белок, россомах и птиц разного
рода. Возьму ружье с собой, охотиться буду," — полушутливо ответил
Александр Николаевич. Он не хотел говорить о своей жизни в Илимске, ибо
еще сам не представлял ее ясно.
"Свет не без добрых людей,— добавил Радищев," приютят и согреют. У
народа русского кров собрату найдется."
Они разговорились. Николаю Афанасьевичу не терпелось узнать все, что
его интересовало по делу сына. Тяжело вздохнув, он спросил:
"Что
втемяшилась тебе Вольность? Был в чинах, отмечен наградами, службу нес
исправно, граф Воронцов нахвалиться не мот твоей скромностью и
честностью поведения, прочил тебе великую будущность."
"Батюшка, старшие мои сыны тоже нуждаются в отеческих наставлениях,
хотя забота о них выпала на долю моих братьев."
"Я
о Вольности спрашиваю, Александр," повелительно заметил Николай
Афанасьевич (отец Радищева), "знать хочу от тебя, так ли нужна она
народу, как думал ты?"
"Нужна, батюшка, как воздух птице!"
"Тебе
пристойней было бы говорить о Вольности дворянской, она ближе нам," —
отец невольно сжал руку сына, "а ты объявился заступником народным.
Народ живет для нас."
"Нет, батюшка,— возразил Радищев,— мы для Народа! За Вольность и
Отечество умереть приятно."
Николай
Афанасьевич чуть вскипел и разжал руку:"Мудрые знают опасность всяких
перемен и живут тихо, резкие, подобно тебе, поднимают секиру на
священное древо дворянства — самодержавие и наказуются законом...Ты
знал, Александр,— продолжал убеждать его отец,— для твердости бытия
государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя
свободу."
"Твердость бытия государственного должна покоиться не на порабощении, а
на Народной Вольности,"— отвечал сын.
"Не говорил бы об этой правде, не потерял бы дружбы."
"Надобно еще больше помышлять и говорить о вольности."
"Ты хотел быть лампадою, которая светит всему миру."
"Я
ратовал за свободу народа!" сказал с гордостью Радищев и спокойно
продолжал,"Мы, батюшка, говорим на разных языках. Родство крови не
означает родства взглядов и убеждений... Я предпочитаю умереть, нежели
видеть погибшею Вольность Отечества. Сие — вечно, а мы в мире —
временны."
"Вижу, убежденный раскольник ты в мнениях политических."
"Да, да, батюшка!"
"Не
спуста слово твое молвилось, не спуста появилась твоя дерзновенная
книга...Не пойму одно: откуда в твоих жилах бунтарская кровь появилась?"
"От народа российского," ответил Радищев.
Возвратился
солдат и разговор их оборвался. "Не мне судить,— сказал вставая Николай
Афанасьевич. "Дай тебе бог силы и здоровья перенести тяжкий жребий."
Перед
отъездом с Александром Николаевичем пожелал поговорить Степан,
выделенный ему в слуги отцом еще при женитьбе из крепостных-
дворовых.
Степан был отпущен Радищевым на свободу и жил последние годы вольно.
Слуга явился к нему в поддевке из домотканого сукна, с длинными,
подстриженными в скобку волосами:"Александр Николаич,— начал он,— на то
ваша воля, а мне все равно. Сделайте милость, решился ехать с вами в
Сибирь."
"Степан, жертвы мне не нужно. Я дал тебе отпускную, ты свободен."
"Не могу без вас,— тверже сказал Степан,— сердце изболится, зачахну тут
от разных дум."
Радищев взглянул на него и прочел на лице Степана решимость:"Не смею
обидеть добрых желаний."
"Я не один, если будет на то ваша милость, с Настасьей вместе порешили."
"Сколько доброты в людских сердцах!— задумчиво произнес Александр
Николаевич. Поступайте, как сердце велит."
Степан
благодарно поклонился и ушел. Начались сборы. Был заложен второй
экипаж. В него уложили в узлах продукты и вещи слуг. От Москвы Радищеву
разрешили ехать гражданским экипажем в сопровождении двух солдат,
следовавших за ним в отдельном дорожном возке. Он не знал еще, что это
действовала рука графа Воронцова, но благодарил небо, что оно избавило
его от позора продолжать путь в унизительном арестантском возке по
родным местам, где все было дорого его взору и сердцу. Октябрьским
утром Николай Афанасьевич благословил сына и Степана с Настасьей. Он
распрощался с ними у ворот и стоял без шапки до тех пор, пока экипажи
не скрылись за поворотом. В тот же день старик Радищев уехал в свое
имение,обеспокоенный нездоровьем жены, разбитой параличом с того часа,
как она узнала об изгнании любимого сына. И опять бежали навстречу
полосатые столбы по обочинам дороги. Длинные версты неизведанного пути
лежали впереди. Где-то за ними, теряющимися в бесконечном пространстве,
было место его ссылки — Илимский острог. Мелькали встречные леса,
потерявшие летний наряд, поля, с которых убраны хлеба, обширные луга с
одинокими стогами сена, воронье, кружившее в небе. Радищев подсаживался
ближе к окошечку и смотрел на разодранные и низкие облака до тех пор,
пока не начинал чувствовать во всем теле усталость. В Казани его
встретила зима. Кресты церквей, древний кремль с высокими башнями
глянули на него живой историей. Он был в Казани впервые. Сколько мук
перенес этот город за свое многовековое существование? Он стоял на
берегу старинной русской, реки этот город-герой. Его следовало бы
наградить золотыми орденами, увешать лентами почета. Но вместо этого
его гордое имя носила, как прозвище, Екатерина II — Казанская помещица!
Мужественная Казань! В последний раз у стен города храбро сражались
пугачевцы. Падение Казани и разгром правительственных войск Пугачевым
испугало Екатерину II, опасавшуюся, что смутьяны двинутся теперь
походом на Москву. Царские гонцы, чтобы успокоить государыню, приносили
донесения генералов, что повстанческая армия разбита. Но вслед им в
Санкт-Петербург скакали курьеры от председателя секретной комиссии,
сообщавшего Екатерине II о сильном унынии и ужасе, охватившем дворян и
жителей Казани, спасавшихся бегством от приближения к городу злодея
Пугачева со своей грозной и неустрашимой армией. Радищев, служивший в
то время обер-аудитором у генерала Брюса, знал, какой переполох во
дворце произвели успехи пугачевского войска под Казанью. Для подавления
смутьянов в трех «огнем наполненных губерниях»
оказалось мало правительственных войск, находившихся внутри страны. Для
борьбы с «домашним врагом» Екатерине II пришлось ускорить заключение
мира с Турцией, чтобы, высвободив регулярные войска и боевых генералов,
бросить их против Пугачева. Здесь, у стен древнего города, мерились
силой отборные полки царицы и самодержавная власть с крестьянской
армией, как ураган, пронесшейся от оренбургских степей через Урал и
Башкирию в обширное Поволжье. И мысли
Радищева были о том, что перед грядущим могучим народным ураганом ничто
не сможет устоять, если он сразу пронесется над Всей Великой Россией.
От Казани предстоял санный путь. Он не страшил Александра Николаевича.
Первый мороз и затишье в природе, ослепляющая белизна снега и
прозрачный воздух, пьянящий свежестью, давали живительную бодрость
утомленному организму. Перед Радищевым лежали незнакомые просторы
родной земли. Каждая встречная деревня дышала своей жизнью, стонала от
своего горя, а все вместе — составляли многострадальное российское
отечество. Низенькие, ветхие избенки с соломенными крышами, запрятанные
в сугробах, только подчеркивали, как бедны были их хозяева на этих
богатых просторах русской земли. В деревнях люди забивались в курные
избы, редко выходили на улицу. Иногда попадался мужик у околицы, снимал
с головы овчинный треух и кланялся проезжим экипажам, принимая их за
чиновничьи. Может быть именно он или его сосед, такой же на вид
смиренный и кажущийся покорным мужичок, захваченный пугачевской волной,
переполненный злобой на помещиков-лиходеев, жег их усадьбы, надеясь
сбросить с себя, как давящий груз, вековой гнет. У колодцев Радищев
наблюдал сбившихся в кучу тощих коров, пугливых овец с вылезшей от
худобы шерстью, да лошадей с понурыми головами, гривами, залепленными
репейником с осени. Бедность, нищета, нужда и голод смотрели на него в
этих деревнях. Так жили трудолюбивые земледельцы, кормившие трудами рук
своих дворян и помещиков, чиновников и царедворцев. Он первый сказал об
этом в своей книге и дорого поплатился за правду.
«Народ, народ,
народ». Радищев и сейчас верил в твёрдость его морального духа, в его
неистребимое желание вырваться из нищеты и кабалы. Он знал, что именно
эти качества отличали Народ Российский, к Величию и Славе Рожденный.
Дать бы Свободу Русским Сынам, как они воспряли бы духом! Хватило бы
сил и умения поставить Россию во главе Цивилизованного Мира!
Вокруг
стлались и стлались бескрайние равнины родной земли. Ощутимее стали
просторы России. Какая огромная страна! Конца-края не видно. Надо
проехать по нескончаемым дорогам, чтобы почувствовать безбрежность
русской земли, могущество, богатство и величие своего отечества. И
вновь рука Александра Николаевича потянулась к перу и бумаге. Так
зародились «Записки путешествия в Сибирь» — краткие и выразительные.
Захотелось сказать о себе в письмах к петербургским друзьям. И он
писал, что его израненное скорбью сердце расширяется и вновь
открывается для радости, а бездейственный ум возвращает себе силы. На
перевозе у реки Вятки, в русском селе, Радищев отметил в дневнике:
«Мужики здесь бедны». От его взгляда не ускользнуло, что в вотских
деревнях народ живет боязливый, но добрый. Вотяки склонны более к
веселью, чем к печали. Едучи они поют, как русские ямщики. Он
вслушивался в грустнопротяжные мелодии и думал: в песнях своих они
находят утешение и пели их, лишь бы на время забыть безотрадную
жизнь...Впереди показались предгорья Урала. Чернолесье сбегало со
склонов сплошной зеленой стеной, запорошенной пушистым снегом. Ели
стояли задумчивые, с отяжелевшими ветвями. Синели отбрасываемые
деревьями тени, испещренные следами лесных зверьков и птиц. Иногда
дорогу пересекали узенькие заячьи тропинки, крупные отпечатки волчьих
лап, осторожный и витиеватый шаг лисы. А над всем этим властвовали
попеременно лишь короткий день с синеющими небесами, да ночь со
множеством сверкающих звезд. Когда от долгого сидения немели ноги,
Радищев выходил из повозки и шел сбоку, подставляя лицо встречному
ветру. Было хорошо забегать вперед. За спиной слышалось лошадиное
пофыркивание, поскрипывание снега под полозьями, эта,
упоительно-однообразная музыка зимней поездки знакома сердцу русского
человека. Изредка мимо проносилась почтовая кибитка с удалым ямщиком,
поднимая за собой снежную пыль; проезжали на перекладных служитель или
купец в кошевке, укутанные в меха, а то на восьми взмыленных лошадях с
гиком, с шумом, сбивая в сугроб встречные сани и розвальни, пролетал
чиновник в крытом возке. Радищев видел, какой жизнью жила дорога,
соединяющая Сибирь с центральной Россией. От Казани, на
пути к Уралу, лежали земли, по которым лавиной прокатились отряды
Емельяна Пугачева. С душевным волнением и трепетом переезжал Радищев
Каму. Берега реки когда-то были охвачены восстанием. Где-то здесь на
своих быстрых, как ветер, конях пролетал Салават Юлаев — один из
сподвижников и товарищей Пугачева. Под Кунгуром храбрый атаман
башкирцев был ранен, а поправившись, снова, как вихрь, метался со своим
конным отрядом по родной земле. И места эти, видавшие восставший народ,
вызывали особый интерес у Радищева. Он пристальнее всматривался во все,
что могло хранить следы беспощадной крестьянской войны, людей, искавших
правды, внимательно вслушивался в каждое слово, раскрывавшее ему смысл
великой борьбы русских и вотяков, татар и башкирцев, сражавшихся как
родные братья под единым и святым знаменем ненависти к своим
угнетателям. Повозки Радищева добрались и до Кунгура — города, богатого
разными промыслами. Город был небольшой, славился своими промыслами, а
хлебной торговлей известен был на Каме и даже на Волге. Радищев ходил
по торговым рядам, знакомился с людом, с торгом. Настоящее не заслоняло
ему минувшего. История словно оживала перед его глазами. Он посетил
старую воеводскую канцелярию. Это была большая комната со скамьями и
столами для писцов. Посредине ее — сосновые столбы, подпирающие низкий
и темный потолок. На одном из столбов кованая цепь, а рядом прихожая с
решетчатою отгородкой для колодников. Сколько забытых и отважных
ожидало за этой решеткой своей судьбы? Привязанные позвякивающими
цепями к столбу, они терпеливо переносили пытки, выслушивали приговор,
а потом уходили на каторгу. Быть может, возле этих же столбов пытали
отважных сибирских пугачевцев. На горе возвышалась деревянная крепость
с башнями и воротами. Смелый люд защищался когда-то за ее стенами от
внезапных хищнических набегов степняков. В городе все говорило о
воинственном духе его жителей. На площади, перед собором стояло
двадцать пушек на чугунных лафетах. В сарае бережно хранились
фальконеты — пушечки Ермака, ружья весом больше пуда. Здесь были и
орудия казни: топоры, крюки, которыми вешали за ребро приговоренных к
смерти.
Древний, сохранившийся арсенал напоминал историю великих
битв русских за новые земли. Впервые перед Радищевым встал образ
Ермака, как образ живого героя. Он еще не знал, как сумеет воплотить
живую старину в произведение искусства. Ему хотелось только побольше
узнать о легендарной личности, о которой народ слагал песни и былины.
Александр Николаевич воспламенился. «Кипение чувств должно утихнуть,
тогда мысли упорядочатся и все станет ясным. Надо материал озарить
огнем вдохновения, чтобы выплавить из него нужный образ». Мысли, как
половодье, захватили его. Это было творческое пробуждение. Не от
этого ли горячее становилась кровь и легче дышала грудь? В лавках
Кунгура торговали русскими книгами. Книга в провинции была хорошим
знаменем. Она указывала не только на пытливый ум обитателей города, но
и на стремления их не отставать от столицы. В низенькой лавке, с
запыленными окнами под тяжестью книг прогнулись полки. За прилавком,
уткнувшись в журнал, сидел длинноволосый старичок, похожий на дьяка. Он
почти не обратил внимания на вошедшего. Радищев стал просматривать
книги и фолианты, пожелтевшие от времени. Среди книг были и комплекты
журнала «Живописец». Перелистывая знакомые страницы, он наткнулся на
«Отрывки путешествия И. Т.» и радостно взглянул на букиниста. Тот не
обращал на него никакого внимания. Радищев медленно закрыл журнал и
положил на место. Он вспомнил Николая Ивановича Новикова. Неутомимый
издатель! Подвижный, всегда собранный и энергичный, Новиков снова
предстал перед ним. Снова звучат в ушах его слова: «Недовольно только
печатать книги, надобно иметь попечение о продаже их, особенно в
провинции...» Было приятно сознавать, что стремления Николая Ивановича
претворялись в жизнь здесь, в приуральском городе. Радищев купил у
продавца комплект «Живописца» с «Отрывками путешествия» и
спросил:"Покупают?"
Старичок лаконично ответил:"Больше пылятся, не берут." И все же было
радостно. Книга шла в провинцию и искала читателя.
"Будут
покупать!" - Радищев раскланялся и покинул книжную лавку. Декабрь на
Урале лютует морозами. Сначала завьюжило. Несколько дней не стихали
бураны, а потом сразу ударили крепкие морозы. Только по этой причине
Радищев дольше обычного задержался в Кунгуре. До казенного села
Сабарки, приписанного к Демидовскому заводу, дорога пролегала речкой —
ровная, гладкая с крутыми поворотами в высоких каменистых берегах,
почти прямая — в отлогих. Морозный воздух серебрился в лучах солнца,
опоясанного светящимся кольцом. То и дело фыркали лошади, заворачивали
головы, сбивая о концы оглоблей намерзшие сосульки с раздувающихся
ноздрей. По сторонам дороги раскинулись небольшие поля с одиноко
стоящими ветвистыми соснами. Когда-то лес, ныне вырубленный на дрова
для завода, подступал вплотную к реке. На десятки верст по дороге не
встречалось сел и деревень. Они прятались в лесной глуши, подальше от
тракта, чтобы жители их не были обременены всевозможными повинностями.
На полпути до Сабарки дорога свернула с реки и подошла к стене
соснового бора. Тут происходила рубка дров. Горели костры, и смолистый
дым столбами поднимался к небу, заслоняя солнце. Возница остановил
лошадей возле пылавшего вблизи костра. Все вышли к огню, чтобы отогреть
озябшие руки и ноги. Оставил возок и Радищев. Возле костра, в рваном
зипуне, перехваченном домотканой опояской, в малахае, откинув полы в
сторону и выставив колени вперед в заплатанных холщевых штанах, грелся
дровосек — крестьянин средних лет. От едкого дыма он совсем сощурил
глаза, закинул высоко плоское лицо, обрамленное рыжей бородкой. Возница
громко поздоровался с дровосеком. Тот, поправив кулаком малахай,
ответил:"Здорово, ежели не шутишь."
"В такой морозишко шутить язык не поворачивается, сосед."
"Лют
мороз в наших местах, лют," проговорил дровосек, повернув худое лицо к
людям, подошедшим к костру. Он окинул их насмешливым взглядом:
"Сосед?! С которого боку?"
"Ключевские мы, чай одной поскотиной заводской огорожены."
"Много
таких соседей наберется. Поскотина-то одна — заводская,
хозяева-то у нас разные: мы Демидову служим, ключевские к Иргинским
заводам приписаны."
"Эт-та ты прав: хрен редьки не слаще,— сказал дровосек и покосился на
конвоиров,— что скажете, солдатики?"
"Язык у тебя длинный," грубо отозвался солдат.
"Никита!
— послышался голос из глубины леса. Там несколько
дровосеков очищало спиленные сосны. "Нечего языком чесать с проезжими,
брюхо толще не станет."
"Работа не волк, в тайгу не удерет" — заявил
дровосек Никита. "Дай перекурю," и стал набивать самодельную трубку,
отделанную медной проволокой.
Радищев со вниманием вслушивался в
непринужденный мужицкий разговор, похожий на перепалку. Приписные
крестьяне не встречались ему раньше. Он впервые видел их, хотя знал,
что приписка крестьян к заводам для работ началась лет пятьдесят назад.
Ему следовало побольше узнать о жизни приписных крестьян. Возница
продолжал разговор: "Сколь на душу заготовляешь?"
"По три с половиной сажени," затягиваясь, ответил Никита.
"Ключевские наши на полсажени меньше: лес реже. Каков прибыток?"
"Гривна
в кармане останется, говори ладно. На нее обуть, одеть, накормить детев
надо. Добра нет, а прорех много." Дровосек тяжело вздохнул.
"Верно, сосед. Ключевские тоже ситный не едят, в кафтанах не ходят:
сукна им еще не наткано."
"А
иного промысла нету?" поинтересовался Радищев, обращаясь к дровосеку.
Никита отошел от костра, присел на бревно, посмотрел на Радищева
прежде, чем ответить, чуть удивленный его вопросом: "Пашня есть, да
горе с ней. Один камень, а какой на камне хлеб родится? Рожь растет
чахлая и ту сеют мало."
"Приписка к заводам передыху не дает," пояснил возница,— до пашни руки
не доходят."
"И
то верно!— подхватил дровосек.— Зимой на рубке дров, на подвозке руды;
летом же — на пожоге угля, на реке — сплавляем демидовские изделия...
Дыхнуть некогда."
"Сказывают,— заметил возница,— узду эту скоро снимут с нас. От проезжих
слышал."
Никита опять покосился на солдат, не понимая того, почему они тут
присутствуют.
"Сказывают, да не скоро делают," сердито сказал дровосек.
"Никита-а, дьявол тебя возьми!" снова послышался ворчливый голос.
"Иду, лысая твоя башка. Прощевай!" отозвался дровосек.
"Прощевай, сосед, сказал возница, малость отогрелся и двигаться дальше
можно."
Лошади
дернули скрипнувший возок и, подгоняемые крепким морозом, весело
побежали. Радищев натянул на себя меховое одеяло, откинулся назад и
погрузился в раздумье. Дровосек Никита не выходил из головы. Живо
представилась семья Никиты — одетые в лохмотья, полуголодные дети,
разрезанная на ломти коврига черного хлеба, глиняная миска с квасом или
жидкой похлебкой, поставленная на стол,— вот вся еда в крестьянском
доме. Радищев не знал до этого момента обременительного труда приписных
крестьян, у которых завод отнимал и зиму, и лето, лишая их другого
промысла, не оставлял свободного дня, чтобы заняться пашней, дающей
насущный хлеб. «Барщина и оброк на помещичьих землях, приписные работы
на заводах делают крестьянина рабом»,— размышлял Александр Николаевич.
"Сабарка!— оповестил возница и вывел его из раздумья. "Погреться не
остановимся?"
"Езжай
до следующей почтовой станции,— отозвался Радищев и, высунувшись из
возка, увидел черные избы с провалившимися крышами, скотные дворы, с
которых была содрана солома сильными уральскими ветрами. Наметённые
сугробы возле изб, разбитые окна, заткнутые тряпьем, раскрытые настежь
ворота, безлюдная улица Сабарки — оставили тяжелый осадок на душе
Радищева. Видно, прав был дровосек Никита, когда говорил «добра нет, а
прорех много». Сабарка показалась ему вся в прорехах, бедность и нищета
селян жили в каждом дворе и в каждом доме казенного села, приписанного
к Демидовскому заводу. От Сабарки, вблизи Суксуна, дорога взбиралась на
высокую гору. Крутой подъем растянулся почти на версту. Лошади едва
тянули возок. Возница слез с сидения и брел по глубокому снегу с боку
лошадей, подгоняя их вожжами. Радищев тоже вылез из возка и шел сзади
его. Над дорогой навис шапкой белый, известковый камень. С него
сыпалась на голову пороша. Когда лошади поднялись на перевал, с горы
открылся вид на Демидовские владения. Александр Николаевич
приостановился. Внизу дымились медеплавильные печи и домны, выбрасывая
кверху языки пламени, из труб вырывался густой дым. Почерневшие
заводские корпуса были обнесены каменной оградой. Среди гор, покрытых
глубоким снегом, Демидовский завод, как провал, зиял чернотой, дышал
копотью и огнем. Завод вгрызался штольнями, шахтными колодцами в гору,
чтобы взять из ее недр медную и железную руду. Завод пожирал лес и на
десятки верст вокруг него было все оголено и безжизненно. Радищев на
минуту представил работных людей там, в подземелье рудников, людей,
жизнь которых была сплошной ночью, и ему стало страшно. Он протянул
руки в сторону завода — этого кромешного земного ада, словно хотел
сказать тем, кто работал там: «мужайтесь, не будьте
покорными, тогда настанет светлый день и в вашей жизни».
"Эй,
барин, садись," окликнул возница. Радищев торопливо залез в возок.
"Гони быстрее отсюда,— сказал, он,— это страшное место. Будь оно
проклято!" выругался возница и подстегнул лошадей, легко побежавших под
гору. Зимняя дорога то взбиралась на скалистые горы, то сбегала вниз и
тянулась по долинам петлящих рек. Многие быстрые реки, несмотря на
лютый мороз, шумно бурлили в своих каменных руслах, затянутые густым
туманом. Вокруг все было украшено серебристым кружаком и, причудливо
переливаясь на солнце, блестело разноцветными огнями. Хмурая громада
уральских скал и камней подпирала плечами синее небо. На скалах чудом
держались болезненно вытянувшиеся сосны с редкими ветками, обломанными
бурями и ветрами севера. Кончалась Европа, приближалась Азия и каменный
пояс был географической границей.
За Екатеринбургом — городом,
знаменитом монетным двором, приисками каменьев, шлифовальнями,
гранильным искусством и мраморными изделиями — встречались развалины
деревянных крепостей и пустые мангазеи, погорелища посадских домов и
разрушенные усадьбы горнозаводчиков. Народное возмездие! Тут бушевали
сибирские пугачевцы. Глядя на следы мужицкого возмездия, Радищев будто
перелистывал страницы своей книги. Не он ли призывал: «Сокрушите орудия
их земледелия, сожгите их риги, овины, житницы и развейте пепл по
нивам». Радищев закрыл глаза, теплее закутался в шубу. Поднималось
гордое сознание своей правоты. Дух изгнанника оставался непокоренным.
Ночлежничали на постоялых дворах. В них много было всякого люду, и
Радищев ненадолго сливался с проезжими. Его принимали за чиновника или
купца. Кто их, проезжих, раскусит с первого взгляда. Говорили при нем,
не стесняясь и не пряча правды, а иногда и обрывая рассказ на
полуслове. Так случилось на одной из ночевок за Екатеринбургом.
Остановившись на постоялом дворе, в небольшой комнатке за дощатчатой
перегородкой, Александр Николаевич после ужина, когда спали слуги и
конвоиры, вышел в общую избу, где размещались ямские кучера,
мастеровые, простой люд, следующий невесть куда. Возле железной печки,
с раскаленными добела боками, сидели на скамейке ямские кучера. Их
можно было отличить от других проезжих по долгополым кафтанам, сшитым
из грубого сукна.
"Счастье наше корявое,— говорил один из них,
должно быть, отвечая на высказанную вслух мысль соседа. Он был годами
старше других. "Вся жизнь в дороге, дома-то почти не бываешь," он
почесал густую бороду,— не заметил, как сыны поднялись, рекрутами
стали."
"Прибытки наши ведомы, Савельич,— поддакнул второй кучер,— хлеба купить
их не хватает."
Радищев
прошел мимо ямских кучеров к сидевшим на нарах тесной кучкой
мастеровым. На них были старенькие замасленные рубахи. Волосы они
носили длинные, подвязанные ремешками. Суровые лица, впалые глаза хмуро
глядели на людей. Мастеровые ели черствый черный хлеб и запивали водой
из глиняных чашек. Возле нар стояли небольшие ящички с деревянными
ручками — походный инструмент мастеровых. Должно быть это были печники
или кузнецы, направлявшиеся на заводские работы. Тот, что сидел с краю
на нарах, с лицом обезображенным рубцами, подкрепив себя скудной пищей,
вытep заскорузлой ладонью губы, расправил торчавшие усы и, обращаясь к
товарищу, сказал:"Баба моя опросталась, Афоня, мальчонка родила на той
неделе. Крестины бы справить, да лишней копейки нету."
"Попроси у
хозяина, можа даст," неторопливо сказал Афоня и, набив трубку табаком,
стал высекать кресалом огонь. "Робишь, свету божьего не видишь, а все в
кармане пусто, зато со штрафами густо."
"Черным словом облаит, подлец. Закон, что поделаешь, Афоня."
"За-ако-он!— протянул Афанасий.— Баре при всяком законе поладят и
деньги найдут."
"Бог видит правду. Отольются им наши слезы."
"Бог?— переспросил Афоня.— Видит ли, Кузьма? Нету правды на земле. Под
замком она у господ и матушки-царицы."
Мастеровой
Афанасий помолчал:"Встретил я намедни знакомого башкирца, с
Салаватом-атаманом шалил. Разговорились." К Афанасию ближе
пододвинулись мастеровые, склонили в его сторону кудлатые головы.
При слабом свете лучины, горевшей в светце, Радищев едва различал лица
мастеровых, но отчетливо слышал их твердые голоса. Мастеровой Афанасий
тише продолжал:"Ждут, говорит, башкирцы свободу, желают летать подобно
птице, плавать подобно рыбе. Ждут Пугача, говорит, будто казнь его
придумала царица и ее генералы, а в самом деле он, Емельян-то Иваныч, в
оренбургских степях скрывается. Взволнованный услышанным, Радищев
подошел вплотную к мастеровым. Он хотел сказать им, что мужей,
достойных Пугачеву, родит само народное восстание, но мастеровые дружно
подняли головы, окинули его холодным взглядом.
"Кого потерял, барин?— неприязненно спросил Афанасий.— Тут господских
людей нету."
Остальные
мастеровые ехидно хихикнули. Их неприязнь больно кольнула сердце
Радищева. Среди множества всяких рассказов и побасенок Александр
Николаевич несколько раз слышал были о смелом казацком атамане. Об этом
однажды пели старцы, славя добрых молодцев-пугачевцев. В одну из таких
ночей Александр Николаевич заметил, что слуга Степан не спит:"Что с
тобой, Степан?"
"Думы думаю, Александр Николаич, сон отбило."
Радищев как бы проверял себя:"Что так?"
"Да слышал вот: сущая правда поется в песнях. Таким и был Емельян-то
Иваныч. Казнили, а он живет, живет, Александр Николаич."
Радищев
думал: чтит народная память своих героев и будет чтить. И опять встали
перед ним дровосек Никита — один из тысячи тысяч его сограждан со своей
суровой правдой, чудище — Демидовский завод, пожирающий людскую жизнь,
как пожирает вокруг леса, опустошает богатые недра земли. Всплыли в
памяти мастеровые Афанасий с Кузьмой. Он понял, почему песня старцев и
рассказы о царе мужицком не оставляли сердца и головы этих людей: в
народе жила надежда на вольность, на избавление от гнета и насилия.
Екатерина
II, ссылая Радищева в Сибирь, не учла одного, что автор «Путешествия из
Петербурга в Москву» по дороге в Илимск будет наблюдать то же самое,
что видел, совершая поездку по центральным губерниям России. Горе и
нужда народная укрепляли в Александре Николаевиче прежние взгляды
борца, давали ему нужные силы к жизни в сибирском изгнании. Внутренний
голос спрашивал Радищева: «способен ли он быть счастливым?» И тут же
Александр Николаевич убежденно отвечал этому голосу, что «да,
способен». И он писал:«Я способен быть счастливым! С тем меньшими
притязаниями, что более жадный до славы, с душой, привыкшей приходить в
волнение от соприкосновения с вещами, которые не ожесточают чувство.
Неведомый свету, я могу жить удовлетворенный с существами, которые мне
дороги. Да, жить; да, я еще буду жить, а не прозябать».
Глава
вторая - ТОБОЛЬСК
Была
середина декабря со своими морозными, самыми короткими днями,
удивительно тихими и ясными в эту зиму. В один из таких погожих дней
взорам Радищева открылись крепостные стены, купола и колокольни церквей
стольного города Сибири, освещенные лучами предзакатного солнца.
Неразговорчивый офицер, сопровождавший от Перми, предчувствуя
долгожданный отдых, обрадованно воскликнул:"Тобольск!"
Это
восклицание обрадовало и Радищева. «Прорвалось в служаке что-то
человеческое»,— подумал он. Рыжебородый офицер стал насвистывать
веселый мотивчик. Александр Николаевич с сочувствием подумал о жизни
человека, заброшенного в эти холодные края. Ему захотелось сказать
офицеру теплое слово, он спросил его, откуда тот родом и
как идет его служба. Офицер помедлил с ответом, а потом произнес:"По
артикулу не положено говорить с ссыльным." Радищев не утерпел,
рассмеялся — ограниченность офицера была комична.
Александр
Николаевич стал всматриваться в открывавшуюся панораму города и через
минуту забыл об офицере. От уставших коней валил пар. Ямщик натянул
вожжи, щелкнул бичом. Коренник и пристяжная рванули. Вскоре они вынесли
экипаж на взлобье. Начинался спуск к реке. Тобольск был как на ладони.
Город, частью выстроенный на Алафеевской горе, а частью по низкому
правобережью Иртыша, раскинулся вдоль реки. В нагорной части находились
кремль и каменные казенные сооружения. На край мыса выходила приказная
палата и двумя этажами маленьких окон наблюдала за городом,
расположенным в подгорной части. Словно отделяя ее от нагорной части от
берега Иртыша взбиралась на Алафеевскую гору толстая стена кремля,
построенного лет семьдесят пять назад шведами, взятыми в плен под
Полтавой. К кремлю примыкал гостиный двор, скорее напоминающий крепость
с четырьмя островерхими, похожими на боярские шапки, угловыми башнями.
Медленно
поднимаясь по Никольскому взвозу, взмыленные лошади выбрались к
воротам, ведущим к центру кремля. Отсюда открывался чудесный вид на
стольный город Сибири и его окрестности. Красивой дугой, начиная от
Чувашского мыса, Тобольск огибал могучий Иртыш, скованный льдом. За
рекой лежали огромные просторы равнины, окаймленной возвышенностью,
сливающейся с багровой полоской вечернего неба. Над городом, прижатым
Иртышом к Панину бугру и Алафеевской горе, главенствовали позолоченные
церковные кресты и купола. Среди них заметно выделялась шатровая
колокольня богородской церкви, построенной свыше ста лет назад
неизвестными русскими зодчими. Тобольск расположился на удобном и
бойком месте. Через него проходили караванные пути из Сибири в Россию,
из Европы в Китай и сказочную Бухарию. Здесь был перекресток великих
дорог, культурных и торговых связей. Город по праву назывался сибирской
столицей. Но, несмотря на красивое расположение города, Тобольск
представлял нерадостное зрелище: всюду были видны следы недавнего
бедствия. Обуглившиеся бревна заборов, одинокие ворота, закопченные
печи с трубами среди пустыря, особенно в подгорной части, навевали
уныние и тоску. Раны пожара уже затягивались в центре города и там
вновь поднимались каменные купецкие дома, виднелись незаконченные
постройки.
Радищев еще в дороге слышал разговоры о несчастье,
постигшем город. На другой день после пожара к Тобольску потянулись
подводы с печеным хлебом из окрестных деревень и сел. Целую неделю
погорельцев безденежно кормили добродетельные селяне. Александр
Николаевич узнавал в этом чуткую и заботливую душу своего народа. Такой
его народ всегда: сам несчастный, а в бедствии протянет руку другому и
окажет помощь. Это отменное качество накапливалось веками. И думы
Радищева были о том, что нет среди европейских народов добрее,
человечнее русских.
Взмыленные кони вынесли возок на
засугробленную плацпарадную площадь и остановились против трехэтажного
дома купца Шевырина, где после пожара размещалось губернское правление.
Офицер проворно выскочил из возка, взбежал на крыльцо и исчез за
дверью. Из караульной будки высунулся, как лохматый пес, солдат в
тулупе, оглядел подъехавших и опять скрылся. Через несколько минут
офицер появился и, не сходя с крыльца, крикнул ямщику: "Приказано
доставить в гостиницу."
Экипажи развернулись и вскоре исчезли в
боковой улице. У гостиницы приехавших встретил пожилой солдат:"Сюда,—
он махнул рукой и, когда Радищев выбрался из экипажа,
приветствовал:"Здравия желаем!"
Александр Николаевич, тронутый
теплой встречей служивого, ответил на приветствие и спросил, как его
зовут:"Кличут Семен по отцу Гордеев."
"Семен Гордеевич,— Радищев
полуобернулся к экипажу и хотел попросить, чтобы солдат помог перенести
вещи, но тот опередил его, взял в руки два саквояжа и сказал уже на
ходу:"Жилье уготовано."
"Спасибо, спасибо,— с глубокой
благодарностью произнес Радищев, не зная чем объяснить столь
приветливое гостеприимство тобольского начальства.
Радушный прием
невольно настораживал: не было ли в нем чего-то преднамеренного и
коварного? Можно всего ожидать. Так разительна была перемена в
отношениях к нему, что Александр Николаевич усомнился в искренности
неожиданной для него хорошей встречи.
"Его превосходительство
изволили беспокоиться," с тем же простодушием сказал солдат,
направляясь к крыльцу. Плечи его, залитые лучами угасающего солнца,
широченная спина были как у богатыря, хотя росту солдат казался
среднего. Радищев на мгновение залюбовался им, но тут же спохватившись
подошел ко второму экипажу, где суетились с узлами Степан с Настасьей.
Хотелось поделиться с ними первыми впечатлениями:"Дела наши будто
улучшились." Степан воспринял его слова по-своему:"Надобен роздых,
Александр Николаич, кости болят без привычки."
Настасья в знак согласия покивала головой, укутанной теплыми платками и
шалью.
"Будет,
будет!" оживленно проговорил Радищев и вдруг поверил своим словам.
Отдохнуть и ему было необходимо, дорога изрядно утомила его.
Радищев
разместился в одной из двух комнат, простенько меблированных, с окнами
выходящими в сторону Иртыша, а в другой расположились Степан и
Настасья. Незаметно спустился вечер и синие сумерки вползли в комнату.
Александр Николаевич, еще не кончив раскладывать вещи, устало присел на
диван и задумался, потом встал и подошел к окну. Из-за темной полоски
горизонта выкатывался оранжевый шар луны. В комнату тихо вошел Степан с
зажженной свечой и остановился возле дверей. Радищев стоял к нему
спиной против окна, упираясь руками о косяки. Он быстро обернулся и
молча, видимо, все еще занятый своими мыслями, посмотрел на слугу.
"У
Настасьи самоварчик готов, чайку не желаете?" Степан подошел к столу и
поставил горящую свечу в медный подсвечник. Радищев припомнил его слова
и медленно произнес:"Так надобен роздых, говоришь?"
"Знамо."
Александр
Николаевич подсел к столу и заглянул Степану в глаза:"Может в душе
каешься, что поехал? Скажи, отправлю обратно: на полпути мы, дальше
труднее будет."
Добродушные глаза Степана часто замигали:"Охулку не
взводите на меня, Александр Николаич, никто нас с Настасьей не неволил,
сами пожелали."
На душе Радищева отлегло:"Не обижайся, Степан, не тебя, себя пытаю...А
сейчас стаканчик чайку."
В дверях стояла Настасья с самоваром в руках, глаза её блестели.
"Совсем по-домашнему!— воскликнул Радищев, увидев Настасью.— Что это
значит?"
Степан поспешил ответить:"Настасья свой самоварчик достала. С ним будто
в родном Аблязове, на душе веселее."
"Очень
хорошо!— проговорил Радищев и оживленно добавил:"Скорее к столу. Чашки,
чашки сюда!" Он задумался и через минуту, словно забыв тяжесть ссылки,
повторил слова Степана:"Будто в родном Аблязове."
Чай пили втроем. Впервые за всю дорогу они говорили о простых,
обыденных вещах, ощутив теплый домашний уют.
"Скоро и рождество,— сказала Настасья.— Святки. В
Аблязове-то молодые на Тютнаре по льду катаются, а вечерами —
гадают."
Александр
Николаевич вслушивался в её слова и, улавливая тоскливые нотки в
голосе, думал, какая грусть лежит сейчас на душе этой женщины,
решившейся ехать с ним в такую даль.
"Скучно тебе будет, Настасьюшка, в чужих краях."
"Что
вы, Александр Николаич! Какая тут скука! В заботах да в хлопотах
времечко пролетит незаметно. Бог милостив, глядишь и дойдут до него
молитвы, пораньше освободят вас."
"Молишься за меня?" спросил Радищев.
"Молюсь,— призналась Настасья.
"А я ведь не верю в бога."
Настасья
пристально посмотрела на Радищева, словно желая убедиться, шутит он или
говорит всерьез:"Как же не молиться-то,— сказала она опять,— Сибирь
гробом жизни почитают."
"Подумай, что язык-то говорит," прервал ее Степан. "Что на уме, то и на
языке," прямо молвила Настасья.
"Сибирь тоже красива."
"Верно, Александр Николаич! Верно!— поддакнул Степан.— Сбрехнула баба,
не подумавши."
"И вольный человек живет здесь в свое удовольствие. Природа прекрасна
даже в ужасах своих."
Они смолкли.
"Давайте,
погорячее налью," Настасья протянула руку за чашкой Радищева и опять
заговорила о своем. "Любила я богослужение в Аблязове, особливо, когда
на хорах поют. А еще, девчонкой, забегала я с крытого хода в церковь,
когда она закрыта была, садилась в раззолоченную ложу вашего батюшки
Николая Афанасьевича и матушки Феклы Степановны, закрывала глаза и
чудилось мне — улетала я далеко-далеко. Хорошо так на душе было,
беззаботно."
Настасья вздохнула. Александру Николаевичу тоже
вспомнилось детство, дядька Сума, нянюшка Прасковья Клементьевна. Она
водила их, детей, в старую церковь, построенную еще прадедом Аблязовым,
тем же крытым ходом, через галерею, всегда темную, холодную, пахнущую
сыростью, что соединяла дом с церковью. Невозвратимая пора безмятежного
детства!
"Растревожила ты меня, Настасьюшка," сказал Александр Николаевич.
Я
и сама-то сердечко растравила,— призналась она. Радищев отставил стул и
снова подошел к окну. Луна была уже в зените. Зеленоватыми искрами
переливался лед на Иртыше. Широким простором и покоем веяло от этого
зимнего ночного пейзажа. Александр Николаевич долго стоял у окна и не
слышал, как Настасья убрала со стола посуду, накрыла постель. Когда он
оглянулся, Настасьи и Степана в комнате не было. Радищев прилег на
кровать и вскоре заснул спокойным и крепким сном. Утром Радищев явился
в присутствие. Был еще ранний час, а в губернском правлении чиновники
сидели за столами и скрипели гусиными перьями. Он подивился их усердию.
Радищев не мог еще знать, что губернатор Алябьев любил строжайшую
дисциплину, следовал сам золотому правилу: «Подчиненные зрят на
начальника» и являлся в присутствие первым.
«Смотреть приятно, но
столь ли велика польза государству?» — невольно подумал Радищев,
проходя к приемной правителя Тобольского наместничества. Чиновники
проводили его любопытными глазами, зная уже, что этот человек,
окутанный тайной совершенного им преступления против начальства и
власти царской,— важный столичный чиновник. Слухи о Радищеве, как ни
секретно следовал он в ссылку, опередили его.
В Тобольске знали
об его приезде. Чувствуя на себе любопытствующие взоры, Радищев шел
нарочито медленной походкой, стараясь, чтобы улеглось волнение,
вызванное предстоящей встречей с губернатором. В 1782 году в Тобольске
по столичному образцу был выстроен трехэтажный наместнический дворец с
тронным залом. Посредине его возвышался трон Екатерины II. В
торжественные дни наместники, стоя на нижней ступени его, принимали
представителей тобольских горожан. Два года назад наместнический дворец
наполовину сгорел. Теперь губернское правление ютилось в
неприспособленном купеческом доме. Канцелярские столы и высокие шкафы с
бумагами казались неуклюжими под низкими лепными потолками недавних
шевыринских апартаментов.
В приемном зале, украшенном портретами
императрицы, наследника и его жены, с окнами, полузадернутыми
портьерами из голубого бархата, расшитыми золотыми вензелями, стояла
тишина. Неслышно ступая по персидским коврам, Радищев прошел в глубину
зала. В дневном свете, смягченном голубыми портьерами, на мягком диване
у стены сидел средних лет посетитель. Он был в офицерском мундире без
знаков различия и положенных регалий. На коленях у него лежала толстая
папка. Как только Радищев заметил его, он быстро привстал и поклонился.
"К его высокопревосходительству?"
Александр
Николаевич кивнул головой. Посетитель сел, отодвинулся, давая рядом с
собой место Радищеву. В приемной губернатора кроме них никого не было.
"Из
Санкт-Петербурга?" вполголоса спросил человек в офицерском мундире.
Радищев заметил, он был моложе, чем показался ему сразу, и
приятен лицом. Не дождавшись ответа, незнакомец продолжал:"Сокола по
полету определяют." Приветливо улыбнулся, сверкнул глазами и, не
мешкая,представился:"Бывший гвардии корнет, ныне туринский мещанин
Панкратий Сумароков."
Радищева не обидело его бесцеремонное
обращение, наоборот, непринужденная простота этого человека
располагала. За наигранной фривольностью туринского мещанина он
угадывал нечто другое, скрываемое от людей. В тон Сумарокову он
ответил:"Бывший секунд-майор, Александр Радищев."
"Значит, в нашем
полку прибыло," полушутливо заключил туринский мещанин. Он хотел
спросить еще что-то у собеседника, но Радищев предупредил его: "Не
родственник ли пииту, Александру Петровичу Сумарокову?"
"Дальний!— черные усики Сумарокова шевельнулись. "Притчи сочиняю и с
музой дружу не по наследственности."
"Похвально!" - Они оба улыбнулись.
"Я
к Александру Васильевичу,— поведя глазами на дверь губернаторского
кабинета, деловито заговорил Сумароков,— с прожектом очередного номера
ежемесячника." Он окинул Радищева доверчивым взглядом, словно
подчеркивая этим, что, посвящая его так скоро во внутренние дела, он
оказывает ему свое расположение. Панкратий Сумароков стал рассказывать,
как год назад в Тобольске, первой гильдии купцом Василием Корнильевым,
был приобретен печатный станок, заведена бумажная фабрика и открыта
типография. Великое событие в наместничестве ознаменовалось, по желанию
просвещенного Алябьева, изданием ежемесячника, в Сибири. Его назвали
красиво, но не всем понятно: «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Это
было единственное периодическое провинциальное издание в России.
Гордость, с какой говорил о журнале Сумароков, была вполне уместна.
"Наш «Иртыш» возродил «Уединенный пошехонец»," сказал он, сверкнув
глазами.
"Кто кого?" уловив игру слов и улыбаясь, переспросил Радищев.
«Пошехонец»
издавался два года, «Иртышу» суждено расцветать и долговечно жить,—
пояснил Сумароков. Он передохнул. Радищев прекрасно понимал его
приподнято возбужденное состояние. Оно было знакомо и близко ему. Не с
таким ли душевным трепетом он приступал к своему предприятию, заводя
собственную типографию и начиная печатать книги? Александр Николаевич
невольно проникся уважением к своему собеседнику. Он подумал, что
первые впечатления о человеке всегда бывают верны. В Панкратии
Сумарокове Радищев угадывал страстного литератора. Он понимал, что
литература была лучшей отрадой в жизни Сумарокова. А тот
продолжал:"Больших трудов стоит «Иртыш»,— голос его переменился, в нем
послышались нотки грусти и сомнений.— Окупятся ли наши деяния сторицей,
оценят ли наше предприятия потомки?"
Раскрылись дубовые двери
губернаторского кабинета. Оттуда вышел рослый представительный
чиновник. В петлице его новенького фрака поблескивал владимирский
крестик. Актерским жестом он выхватил из кармана батистовый платок и
несколько раз коснулся им вспотевшего лба. Быстрой походкой чиновник
прошел мимо привставшего с поклоном Сумарокова и удостоил его строгим
кивком головы. Он был явно не в духе и раздражен.
"Важный сановник,— шепнул Сумароков,— начальник приказа общественного
призрения."
Он пригласил Радищева:"Пройдемте," и первым вошел к Алябьеву в кабинет.
"Ваше превосходительство, гость из Петербурга."
А-а!—
протянул Алябьев. Он был, видимо, рассеян и недоволен разговором с
начальником приказа общественного призрения, который только что покинул
его кабинет. Губернатор откинулся в резном кресле, прищурил
глаза:"Осведомлен о вашей судьбе," сказал он после продолжительной
паузы. Александр Николаевич молча наблюдал за губернатором, сидевшим в
тени. Он не уловил выражения его лица, хотя по тому, как губернатор
говорил, оно должно было быть добродушным. Немолодой годами,
тучноватый, но сохранивший отличную выправку военных лет, Алябьев был
человеком особого склада. Серьезный и строгий в присутствии, он в
обществе был добряком, любил поговорить на отвлеченные темы и
пофилософствовать с собеседниками. Говорили, будто он на балконе своего
дома выставил двухаршинный деревянный бюст богини Минервы. Алябьев
увлекался театром, литературой, живописью, музыкой, покровительствовал
развивающемуся в его наместничестве искусству. Он не скрывал этого,
наоборот, старался показать себя меценатом и многое, к чести его,
преуспел сделать, чтобы в Тобольске процветала наука и искусство.
"Премного нашумели своей книгой,— проговорил он, обращаясь к
Радищеву,— книга интерес воспламенила, а прочесть не удалось."
Александр
Николаевич, не догадываясь еще к чему клонится разговор, насторожился,
обдумывая что сказать Алябьеву. Но губернатор сам переменил разговор.
Он выбросил вперед руку, быстро пригладил пальцем усы. Сумароков
опустился в кресло. За ним присел и Радищев.
"Изволили служить коллежским советником в коммерц-коллегии у графа
Воронцова?"
"В
последний год назначен был управляющим таможней," уточнил Радищев. Но,
видимо, губернатора занимала другая мысль. Он никак не отозвался на
слова Радищева. "Большого ума и души человек! — сказал он после паузы.
Великодушие Алябьева, его благорасположение к горькой судьбе сочинителя
вольнодумной книги объяснялось, главным образом, тем, что губернатор
видел в лице Радищева, хоть и заблуждавшегося в своих взглядах, но все
же потомственного дворянина, человека своего круга. Алябьев вдруг
прервал разговор с Радищевым:"Поди с «Иртышом»?" обратился он к
Сумарокову. Тот привстал и протянул губернатору папку с
бумагами:"Прожект очередного номера."
"Ознакомлюсь. — И быстро
переведя взгляд на Радищева, горячо заговорил:"Первое дитя в Сибири
осьмнадцатого века! Тем и дорого. Хочу, чтоб голос его слышали в
Колыване, Иркутске, Перми, Вятке, Ярославле, Владимире." Обратился с
самоличным письмом к городничим и комендантам, оповестил их о журнале.
Улыбка тронула тонкие губы Алябьева. Живые, глаза его горели, холеные
щеки порозовели. Лицо губернатора было изрезано мелкими, но заметными
морщинами. Радищев мог бы сказать — это были следы не обремененной
тяготами жизни, а только указывающие, что человек бурно провел свою
молодость. Алябьев происходил из древнего дворянского рода, известного
в России с начала XVI века. Последнее поколение Алябьевых, растеряв
богатое имение своих дедов и прадедов, занимало соответственно своему
званию различные государственные должности. Брат губернатора — Иван
Васильевич был сенатором, президентом берг-коллегии и ведал почтовыми
ведомствами в России. Александр Васильевич — действительный статский
советник был определен Екатериной II в 1787 году губернатором
Тобольского наместничества. Губернатор, видимо, почувствовав, что
увлекся рассказом о журнале, замолчал. Розовая краска со щек его стала
сходить.
"Хорошо ль здравствует сестрица графа, княгинюшка
Дашкова?" вдруг спросил он Радищева и вышел из-за стола. Александр
Николаевич очутился в затруднительном положении. Княгиня Дашкова мало
интересовала его. Более того, он не любил Дашкову за жестокость,
проявляемую ею к своим крестьянам. Радищева выручил сам
Алябьев:"Забавный случай произошел с ней в Эрмитаже, — заговорил он,
заметно оживившись,— гусыней ввалилась княгинюшка. А царский конюшный
Ребендер предложил пари, что одно слово скажет и княгиню отсюда как
ветром сдует. Все загорелись: выпадал случай промочить горло и потянуть
жженку. Ну, ударили по рукам. Ребендер подскочил к Дашковой. Она
глянула на него через лорнет.
"Смею обрадовать, дорогая княгиня,— сказал он,— получил письмо из
Киева. На стоянке полка ваш сын сыграл свадьбу."
Лицо княгини передернулось:"Кто же его жена?"
"Известная Алтерова. В полку ее знали как пикантную девицу.
"Ради бога!— вскрикнула Дашкова.— Стакан воды!" Ребендер выиграл пари.
Княгинюшку, как ветром, сдуло.
Алябьев
сделал резкий вольт и вся его молодцеватая фигура затряслась от
добродушного смеха. Радищев понял, что рассказанная про Дашкову
историйка, похожая уже на анекдот, видимо, была связана с другими
фривольными воспоминаниями, о которых Алябьев умолчал. Настороженность
и официальность сразу исчезли. Характер разговора изменился. Завязалась
беседа о петербургской жизни. Радищев подумал: этот человек,
рассказавший анекдот, будет управлять его судьбой здесь. От его воли и
настроения будет зависеть многое. Кажется очень просто, подыгрывай на
его слабых струнках и будет хорошо. Но угождать было противно Радищеву.
И тем труднее становилось его теперешнее положение. И все же он
почувствовал: что-то менялось в его судьбе изгнанника, но что, он еще
не улавливал и не осознавал. Александр Николаевич был новичком в этом
городе. Жители знали о Радищеве из разговоров чиновников наместничества
очень мало. Вокруг его личности распространялись самые невероятные
слухи, окутанные ореолом тайны. Городские обыватели терялись в
догадках. Толком из них никто не знал, что он за человек, зачем приехал
в Тобольск и следует ли куда дальше. Тайна, окутавшая Радищева в первые
дни, даже нравилась ему. Эго было самое лучшее, что он мог желать себе
в теперешнем положении. И сам Алябьев не склонен был распространять о
нем подробности, как понял Радищев.
Однажды Александр Николаевич
посетил театр. В воскресный день здесь собиралась избранная тобольская
публика. Это был цвет городского общества. Алябьев предложил Радищеву
свою ложу. Александр Николаевич воспользовался его любезностью. Он
пришел в театр перед началом спектакля и, чтобы не привлекать к себе
внимания, сел в кресло, стоявшее в глубина ложи. Радищев внимательным
взглядом окинул зал, освещенный свечами в бронзовых бра. В партере
сидели чиновники, тобольская знать, щеголеватые купцы и франты,
чопорные, в пышных платьях дамы, застенчивые и стыдящиеся своих нарядов
барышни. Среди публики особенно выделялся молодой франт, одетый в
длиннополый, почти до каблуков, сюртук, с высоким отложным воротником,
в узких, обтягивающих ноги панталонах, которые были заправлены в
короткие гусарские сапожки. Он важно прохаживался по партеру и легкими
кивками головы отвечал на приветствия купцов, то и дело осторожно
поправляя рукой галстух, составленный из нескольких косынок, навернутых
на шею. Затылок и виски у этого франта были выстрижены под гребенку, а
над покатым лбом колыхались черные кольца вьющихся густых волос. Франт
заметно выделялся своими светскими манерами. «Должно быть, важный
чиновник, недавно из столицы»,— подумал о нем Радищев. Александр
Николаевич продолжал наблюдать за партером. Сановитые чиновники были
подтянуты и строги. Большинство их приехало из Москвы, Санкт-Петербурга
и других городов России. Они видели столичный свет и с явным
высокомерием относились к здешним жителям. Они считали себя в Тобольске
временными жильцами. Служба обязывала их жить здесь и они, скрепя
сердце, мирились с этим год, два, три. Это была небольшая группа людей,
державшаяся обособленно на службе и в обществе.
Все это понял
Радищев, изучая шумевший пестрый зал. Как ни старался Александр
Николаевич остаться незамеченным, его заметили из зала. Взоры
устремились на губернаторскую ложу. Тобольская знать была
заинтригована: «Государственный преступник и вдруг там, где восседает
его высокопревосходительство?!» Это могло послужить предлогом к
различным толкам и суждениям и совсем запутать истинное представление о
Радищеве. А он спокойно сидел в эту минуту на своем месте и ждал, когда
откроется сцена. Радищева рассматривали пристально и внимательно.
Волнистые, слегка седые волосы, откинутые назад, открывали и без того
его высокий, чистый лоб, а смугловатое лицо было приветливо и
благородно. Играли комедию «Мельник». Радищева
радовало искусство актеров, он был изумлен умелой, правдивой игрой.
Приподнятое настроение Радищева не ускользнуло от Натали Сумароковой,
не спускавшей с него маленького лорнета. И хотя она была вдвое моложе
его, сердце Натали при мысли, что брат обещал познакомить ее с
Радищевым, учащенно билось. Панкратий Сумароков рассказал сестре о
встрече с петербургским гостем. Она знала о нем гораздо больше, чем
многие посетители театра. Панкратий Сумароков заметил Радищева и,
указывая на ложу, сказал:"В антракте будем у него."
Натали
молчаливо пожала руку брата, выражая этим нескрываемую радость. Она
нетерпеливо ждала антракта и подбирала слова, какие скажет, когда
Панкратий представит ее Радищеву. И ей казалось, что в эту минуту нет
ничего важнее и сильнее этих слов. В антракте Сумароковы прошли к
Радищеву в ложу. Панкратий Сумароков представил сестру. Натали сделала
реверанс. Александр Николаевич почтительно склонил голову и улыбнулся.
У Натали мелькнула мысль, что он угадал ее замешательство, но сделал
вид, будто ничего не заметил. Приветливый взгляд Радищева задержался на
Сумароковой. Глаза их встретились. Длинные ресницы Натали дрогнули,
взор потупился, яркий румянец проступил на щеках. Девушка распустила
веер, слегка прикрыла им лицо, словно желая укрыться от больших
пронизывающих глаз Радищева. «Каким пламенем горел этот творческий
светильник, этот гений»,— подумала она и опять взглянула на Радищева,
боясь в то же время встретиться с ним глазами.
"Каков наш
Доримодонт в Фадее?" — спросил Панкратий Плагонович. Александр
Николаевич похвально отозвался об актере, исполнявшем роль мельника.
"Лучший актер! Это не Волков и Дмитриевский, о которых шумят
«Санкт-Петербургские ведомости», но играет с душой."
"А разве Лефрень в «Анюте» плоха?" чуть обиженно сказала Натали.— Какая
сила чувств!"
"Да, да!" согласился Радищев.
"А все же наскучило смотреть одно и то же," откровенно заметила
Натали.— Как бы я послушала сейчас Мандини и Габриэли."
Александр Николаевич знал этих знаменитых актеров эрмитажного театра.
Красавец Мандини обворожил столицу своим баритоном.
"Мандини
прелестен,— сказал Радищев,— а Габриэли." Он взглянул на Сумарокову,
смотревшую на него удивленным и выжидающим взором, и вдруг неожиданно
заключил:"Я предпочитал слушать Сандунову."
"Почему?" спросила Натали.
"Она поёт сердечнее и теплее."
"Правду
ли сказывают,— спросил Сумароков,— после того, как Чимарозо предложил
этой итальянской певице поехать в Россию, она запросила двенадцать
тысяч рублей жалованья в год?"
Александр Николаевич пожал плечами.
"Тот, говорят, ответил,— продолжал Сумароков,— что русские фельдмаршалы
не получают такого жалованья.
«Ваша великая государыня может делать
фельдмаршалов сколько ей угодно, — надменно сказала певица,— а Габриэли
одна на свете!» Каково?!"
За кулисами ударили в гонг. Натали от
неожиданности вздрогнула. В партер вошел франт, обративший на себя
внимание Александра Николаевича, и Радищев спросил у Сумарокова, кто
этот молодой человек.
"Иван Иванович Бахтин,— ответил Панкратий Платонович,— наш прокурор,
сочиняет вирши для «Иртыша»."
Молодой
франт на этот раз нарочито близко прошел мимо губернаторской ложи,
чтобы почтительно склонить голову в ответ на приветствие Сумарокова и
поближе взглянуть на Радищева. Натали взяла брата под руку, они
откланялись и вышли. Сумароковы больше не заходили к нему, но весь
остаток вечера Радищев находился под впечатлением знакомства с Натали.
Радищев не мог бы пожаловаться на пребывание в Тобольске. У него было
много знакомых и с каждым днем становилось все больше. Частые встречи с
ними рассеивали впечатление ссылки. У него оказалось достаточно
времени, чтобы не только ближе узнать людей и город, но глубже понять
окружающий сибирский мир, задуматься над ним и осмыслить его по-новому.
Однажды прибыли нарочные курьеры от иркутского генерал-губернатора
Пиля. Обогнавшая его в пути почта доставлялась теперь в обратном
направлении из Иркутска в Тобольск. Это были письма, газеты и книги,
присланные ему Воронцовым. У Радищева накапливалась своя библиотечка из
новейших книг на русском, французском, немецком и латинском языках.
Иркутский
наместник также проявлял интерес к Радищеву. Его
высокопревосходительство не только учтиво препровождал почту со своими
курьерами, но и сам справлялся о здоровье Александра Николаевича и
сроках его выезда из Тобольска. Радищев догадывался, что милостями
этими и заботами он целиком обязан Воронцову. Не будь последнего,— едва
ли он встретил бы такой прием в Сибири, у её наместников. И однако
Александр Николаевич не был спокоен. Он спрашивал себя: сколь длительна
будет его такая кратковременная свобода общения? Все десять лет его
ссылки не могли быть такими. Радищев с головой ушел в чтение. Книги,
присланные Воронцовым, были уже прочитаны, а его все тянуло и тянуло
углубиться в них, окунуться в чужую жизнь, чтобы меньше думать о своей.
Литературу он брал в небольшом книгохранилище тобольского главного
народного училища и у Панкратия Сумарокова. У того были новейшие
издания на русском, французском и немецком языках. Теперь Радищев лучше
узнал Сумароковых.
Три года назад Панкратий Платонович, лишенный
чинов и дворянского звания, был сослан в
Тобольскую губернию. Натали последовала за братом в ссылку.
Благородство и самопожертвование девушки глубоко взволновали Радищева.
Когда Александр Николаевич впервые заглянул к Сумароковым, Натали
растерялась. Чтобы дать ей время оправиться от смущения, он прошел в
рабочий кабинет Панкратия Платоновича, вышедшего к нему навстречу в
бухарском халате. Кабинет Сумарокова был прост, но едва переступив
порог этой творческой обители, Радищев внутренне взволновался и
подумал, с каким бы наслаждением он окунулся сейчас в работу.
Письменный стол Панкратия Платоновича был завален бумагами, тюбиками с
краской, цветными карандашами и кистями. Книжный шкаф, забитый книгами
в богатых переплетах, отсвечивал зеркальным стеклом. На стенах
размещались акварельные и карандашные рисунки хозяина, сделанные изящно
и талантливо. Много было миниатюрных портретов и среди них — портрет
Натали. В кабинет Натали зашла единственный раз: вся зардевшаяся, в
простеньком домашнем платье, с накидкой на плечах, она подала им
горячий кофе и тут же удалилась. Новые друзья, прежде всего, заговорили
о журнале. Их обоих волновала его судьба. Александр Николаевич успел
прочитать вышедшие номера ежемесячника и ему хотелось высказать
Сумарокову свое мнение.
"Не обессудьте за прямоту моих слов, Панкратий Платонович, ежели скажу
о журнале, что думаю."
"Какая может быть обида, журнал — дитя культуры нашей, еще в
младенческом возрасте."
"Россиян
должно приучать к уважению своего родного, национального,— сказал
Радищев,— «Иртыш» заполнен переводами. К чему такое угодничество перед
иноземным?"
Сумароков молчал. Он был обит с толку и не знал, что
ответить Александру Николаевичу:"Следовало более показывать нашу
жизнь,— продолжал Радищев,— не так ли, а?"
"Совершенно верно,— согласился Сумароков,— мы еще пока мало
думали, каким светом должен озарять наш факел сибирскую обитель."
"Прежде
всего, народным, русским, Панкратий Платонович," и спросил кто держит
корректуру журнала, кто, кроме тоболяков, сотрудничает в нем.
"Корректуру ведет Натали, а сотрудничают любители словесности из Перми
и Барнаула, Иркутска и Екатеринбурга."
Радищев невольно вспомнил неутомимого книгоиздателя Новикова,
мечтавшего продвинуть книгу во все уголки земли российской.
"Дело, начатое вами, велико и похвально."
Сумароков
благодарным кивком ответил на похвалу Радищева. Его обуяло желание
раскрыть свою душу перед новым другом, с первой встречи завоевавшим его
расположение, и он начал рассказывать о себе. Три года назад, будучи в
гвардии, Сумароков, шутя, искусно нарисовал сторублевую ассигнацию,
которую его вахмистр Куницкий сбыл купцу. Шутка окончилась плохо. Купец
возбудил дело и Сумароков, лишенный чинов и дворянского звания, вместе
с вахмистром был сослан в Тобольскую губернию.
"Судьба играет
людьми," сказал Радищев. Сумароков, пытаясь узнать подробнее о ссылке
Радищева, осторожно спросил, какая злая сила закинула его в Сибирь?
"У
каждого свой рок на челе написан, Панкратий Платонович," неопределенно
ответил Радищев и отвел разговор в сторону, умолчав до времени о себе.
Хозяин
понял, что гостю было или тяжело говорить об этом, или он из
осторожности не желал откровенничать с ним. То и другое не обидело
Сумарокова. Он знал, как трудно на первых порах открывать себя людям, и
заговорил о другом.
"Днями душит скука, размахнулся бы как в полку — удаль свою показал.
Нельзя, на виду у всех."
Радищев доверчиво обронил:"Мое положение куда хуже, душа скорбит."
Панкратий Платонович возбужденно зашагал по кабинету:"Не печалуйся,
Александр Николаевич. На земле надлежит быть земному."
Радищев
во всю ширь по-новому оценил гостеприимного хозяина этого дома и
подумал о том, что высылка в Тобольск сковала в Сумарокове духовные
силы, которые в другой обстановке проявились бы. Сколько энергии,
благородных порывов скрыто в нем, если и тут, в изгнании, он сумел
возглавить журнал, жить интенсивной духовной жизнью, глубоко
интересуясь просвещением далекого и глухого края своего отечества.
Губернатор Алябьев разрешил Радищеву ознакомиться с архивными бумагами,
относящимися к истории Сибири. Александр Николаевич воспользовался
любезностью наместника и принялся за глубокое изучение обширнейшего
края государства российского.
Мысль Радищева не только сохранила
свой широкий кругозор, но и неудержно рвалась вперед, работала с
прежней энергией. Он с радостью сообщил друзьям, что время своего
пребывания в Тобольске употребляет себе на пользу приобретением
различных сведений о здешней стороне. Архив наместнического правления
размещался в нескольких палатах над Шведской аркой. Радищев ранним
утром приходил в это здание, обнесенное грандиозными стенами. Издали
оно напоминало ему скандинавский замок. Перелистывая пыльные бумаги,
углубляясь в их содержание, он почти не замечал, как бежит время.
Губернский архивариус — совсем седенький старичок, прослуживший в
наместническом архиве много лет, получил наказ — содействовать
господину Радищеву в работе и был доволен, что новый человек глубоко
заинтересовался его бумагами. Он не отходил от Радищева все дни, пока
тот посещал его хранилище.
"Господин Радищев, скажите что ищете, что нужнее всего вам?" спрашивал
архивариус.
"Все
в бумагах важно и нужно,— отрываясь от пропахших сыростью затхлых
листов, говорил Александр Николаевич. "Все здесь — история обширнейшего
края сибирского."
Большие глаза его, чуть усталые, спокойно
блестели и с благодарностью смотрели на архивариуса Николая Петровича
Резанова. Видавший многих ученых и путешественников в палатах архива с
таким же прилежанием рассматривающих старые бумаги, как изучал их
Радищев, Николай Петрович старался понять нового посетителя. Архивариус
внимательно присматривался, и прислушивался к нему и заключил, что он
не был похож на других посетителей. Радищев с первого раза привлек к
себе старика своей особенной простотой и сердечностью.
"Взгляните на эту папку,— развертывая пожелтевшие стопы листов,
сказал архивариус Резанов,— геральдика всех сибирских городов."
"Достойнейшая
наука,— отозвался Александр Николаевич и стал перелистывать бумаги,
рассматривая затейливые изображения городских гербов. Древний герб
Тобольска изображал золотую пирамиду с воинскими знаменами, барабанами
и алебардами. Эти воинские атрибуты словно рассказывали о боевой славе
города, когда он, будучи еще крепостью, основанной русскими
землепроходцами на самом краю Московской Руси, смело и уверенно отбивал
вражеские набеги степных кочевников. От герба будто веяло давними
временами Бориса Годунова. Позднее Тобольская губерния получила другой
герб — с изображением щита Ермака. Слава завоевателя Сибири была
запечатлена этим щитом на тобольском гербе.
"Ему бы памятник поставить на бреге Иртыша,— сказал Резанов,— как Петру
Первому поставили в Санкт-Петербурге."
"Поставят!— подтвердил Радищев.— Народ умеет ценить своих достойных
сынов."
Охваченный
мыслями о Ермаке Тимофеевиче, Радищев на несколько минут оторвался от
дела и подошел к окну. Оно было почти вровень с его ростом. Сквозь
железную решетку виднелся весь Тобольск, Иртыш и широкие просторы за
рекой, окаймленные вдали синеватой полоской гор. Александр Николаевич
устремил свой взор на эти безбрежные просторы сибирской земли,
размышляя о их смелом покорителе. Образ отважного Ермака все больше и
больше захватывал его воображение с того дня, когда он впервые увидел
пушки завоевателя Сибири на соборной площади в Кунгуре. К Радищеву
подошел архивариус. Разгладив седенькую бороду, указывая рукой на
город, он заговорил:"При князе Матвее Петровиче Гагарине новое русло
Тоболу дали. Тобол соединили изливом, вырытым шведскими пленниками при
князе Гагарине."
Прорыт канал?" снова переспросил Александр Николаевич, впервые
услышавший об этом.
"Для свободнейшего выхода судов в Иртыш. Стремительные воды реки
уносили их далеко от пристанища," пояснил Резанов.
"Смелое предприятие!"
Николай
Петрович, польщенный таким отзывом, добавил:"Тогда жил и работал
человек большой головы и ума, сын боярский Семен Ремезов. Не слыхали?"
"Не слыхал,— признался Радищев и спросил: Нет ли каких бумаг о Гагарине
и Ремезове?"
"Храню,
бережно храню," с гордостью произнес Резанов и скрылся за полками.
Вскоре он принес аккуратную папку, перевязанную белой тесемкой.
"Извольте посмотреть."
Радищев
с трепетом развязал тесемку и раскрыл папку. В ней хранилось несколько
документов о путешественнике по Сибири и градостроителе Тобольска
Семене Ремезове. Николай Петрович рассказал ему, как он случайно
обнаружил эти бумаги в архивном хламе, и поведал повесть о чудесных
чертежах, составленных сыном сибирского воеводы. Какая богатая история
была у этого края! Какие замечательные люди жили и творили здесь, вдали
от Москвы и Санкт-Петербурга! Александру Николаевичу захотелось
ознакомиться с трудом Семена Ремезова, в котором говорилось о
количестве населения, дворов, о характере угодий, а также имелись
указания о памятниках и руинах, о древних и новых путях в Сибирь и из
Сибири. Архивариус Резанов обескуражил его ответом: чертежи Ремезова с
описаниями хранились в сибирском приказе в Москве,
а в Тобольске же
славные дела градостроителя жили в памяти и рассказах его земляков.
Александр Николаевич снова углубился в сибирскую геральдику. Гербы
городов отражали их экономику и жизнь. На гербе старой Тары красовался
горностай, бегущий по зеленому полю; Ишима — плыл золотой карась;
Ялуторовска — изображалось мельничное колесо; дощаник с мачтой на гербе
Тюмени означал, что с этим городом было связано начало судоходства в
Сибири.
"Хорошо-о!— мог только сказать Радищев, закрывая папку с
изображениями старых гербов сибирских городов. Самая богатая находка,
какую удалось обнаружить Александру Николаевичу среди пожелтевших
бумаг, была рукопись «Топографическое описание Тобольского
наместничества», составленная неизвестным автором. В ней оказались
собранными основные сведения о современном состоянии Сибири, больше
всего интересовавшие Радищева.
"Трудом пользовался путешественник Герман в свой приезд на Урал,—
пояснил архивариус и, видимо, что-то припомнив, добавил:
"Такой непоседливый и юркий человек был, прямо беда. То одно ему не
ладно, то другое. Неделю побыл, загонял меня до пота."
Радищев
знал минералога Германа — корреспондента Российской Академии Наук,
много разъезжавшего по далеким окраинам. Ему было приятно сейчас
услышать, что тот также интересовался «Топографическим описанием
Тобольского наместничества». Радищев внимательно ознакомился с
рукописью, писанной на бумаге Тобольской фабрики купца Василия
Корнильева. У него появилась мысль самому составить «Описание
Тобольского наместничества», включив в него, кроме богатой истории
края, еще свои наблюдения за его торговлей, народами, населяющими
губернию, за нравами и обычаями жителей сибирской столицы. Мысль эта
настолько увлекла и захватила Александра Николаевича, что несколько
дней подряд Радищев не выходил из наместнического архива, просиживал
там до позднего вечера. Зимний день казался ему коротким.
И вот
земли, лежащие от Туринска до Енисейска, от Омска до Таймырского
залива, представились ему теперь не только как обширные пространства,
покрытые степями и озерами, тайгой и тундрой, а богатым краем, где жили
малоизвестные кочевые народы, образ жизни которых напоминал ему
первобытное состояние человека. Сердце сжималось от боли, когда перо
его оставляло следы на бумаге. Описание этих народов, кочующих по
северным рекам, вдоль холодных и пустынных берегов Ледовитого моря,
бросало его в озноб.
«Вся сия страна,— писал он,— не имеет других
жителей, опричь диких остяков и самоедов, кочующих вдоль рек. Между
сими кочевыми народами обдорские самоеды почитаются глупейшими, а
живущие по берегам и в близости реки Таза остяки почитаются
сильнейшими. Ниже, в восточной части, по берегам Кеная и Тима, другой,
столь же дикий, народ, но видом стройнее и опрятнее, известный под
именем тунгусов. У сего народа существует странный обычай угощать
приезжего или паче приятеля тем, что лучшее есть в доме, изготовляя в
то же время луки, стрелы на умерщвление того, который худо
ответствовать будет приветствию угощающего». И хотя народы эти были
малочисленны, жили в вечной нужде, угнетение их царской администрацией
представлялось Радищеву бесчеловечнее, чем русских землепашцев в
центральных губерниях. Ясак, который платили они казне, как и оброк
крестьянина, часто лишал их самой жизни. Рука Александра
Николаевича твердо выводила:«Зверские ростовщики выманивают у них летом
запасенную ими пищу за дешевую цену, а при начале зимы продают им ее же
чрезмерно дорого. Таким образом, несчастные сии бывают жертвою
плутовства городских жителей. Другое утеснение бывает им от неистовства
священных служителей. Уверяли меня, что священники безмерную берут
плату за все духовныя требы. Не отрицаю и того, что многие воеводы и
комиссары гибелью были не последнею для сих несчастных. Но какой может
быть способ пособить всем сим злоупотреблениям?» Перед Радищевым снова
и снова вставал старый для него и наболевший вопрос: избавление народа
российского от гнета самодержавия, установление народной власти. Его
мысль заставляли работать не только старые бумаги, запыленные от
долгого лежания и открывшие для него новые страницы истории Сибири, но
и действительность, окружающая его. К пограничным крепостям на юге
приходили торговые караваны. Из киргизских степей сюда пригоняли
табуны лошадей, стада различного скота; из Бухарии привозили товары,
которые тут меняли на российские сукна. С торговлей крепла и
завязывалась дружба русских с бухарцами, джунгарцами, киргис-кайсаками.
Это радовало Радищева. Строчки, рассказывающие об этом, ложились на
бумаге ровно, спокойно. Но рядом с ними перо вдруг оставляло жирные
следы, буквы выбивались из ровного строя и чувствовалось, что гнев
охватил сердце пишущего. И строчки рассказывали о торговле пленными
калмыками, которых русские купцы выменивали или покупали, как товар.
Наконец Описание было закончено.
"Нельзя же так изнурять себя, господин Радищев, сидючи за старыми
бумагами," жалея его, говорил архивариус.
"Можно,
когда нужно,— дружески и благодарно улыбнувшись, отвечал Александр
Николаевич. Он поднялся из-за стола, заваленного пыльными папками.
"Начало
большого дела сделано,— сказал он и подошел к Резанову. "Николай
Петрович, эти старые бумаги — дороже золота. Вам не понять. Они
возвращают меня к жизни. Что я говорю? Спасибо, душа, за помощь тебе,
спасибо."
В один из дней, когда Радищев возвратился из
наместнического архива, Степан передал ему свеженький номер журнала
«Иртыш, превращающийся в Ипокрену (Ипокрена - родник поэтического
вдохновения)». Он быстро перелистал журнал и увидел на страницах его
знакомую фамилию. В журнале публиковались лирические стихотворения
Натали, притча и ода Панкратия Платоновича. Хотя от стихов Сумароковых,
как и от всей поэзии и прозы веяло еще рассудочностью, а сами
стихотворцы не блистали большой одаренностью, все же встретить в
Тобольске поэтов и прозаиков было отрадно. Радищев прекрасно осознавал
значение начатого ими дела в Сибири. «Предприятие, согретое творческим
пламенем людей, которые любили словесность по призванию и отдавались
музе с чистой душой, без всяких корыстных целей, было великим началом
культурных преобразований далекого края. И хотя пламя их творческого
огня было еще невелико, но в светильнике держался жар, и свет от него
распространялся вокруг. Звезды в небесах тоже горят неодинаково, одни
ярче, другие бледнее, но и те и другие озаряют землю своим светом». Об
этом думал Радищев, закрывая прочитанный журнал и с каким-то новым
чувством рассматривая его белую обложку. Словно в подтверждение его
мысли на обложке внизу была помещена строфа державинской оды к Фелице:
"Развязывая ум и руки,
Велит любить торги, науки,
И счастье дома находить.
Читая
последнюю строку, Александр Николаевич представил Натали. Он подумал,
что с нею незримо шествует это самое счастье. Счастье?
Не для него и не его счастье! И Радищев произнес вслух:"Счастливые
минуты."
Раздался стук в дверь и в комнату вошел Степан с кофейником в
руках:"Кофею пожалуйте."
"Спасибо,
Степанушка. Подавай." Александр Николаевич посмотрел на него и, садясь
к столу, сказал:"Степанушка, ты понимаешь, даже в пучине несчастья
бывают счастливые минуты."
Глава
третья - ПАМЯТНЫЕ ВСТРЕЧИ -
"Мужество и терпение! Прекрасный девиз." - А. РАДИЩЕВ.
В
ТОБОЛЬСКЕ внимательно присматривались к Радищеву. Столичная сибирская
знать замечала благорасположение губернатора к петербургскому гостю и
сама проникалась к нему уважением. Александр Николаевич не отказывался
от приглашений и бывал во многих дворянских и купеческих семьях,
знакомясь с людьми, с их нравами. В последние годы, особенно при
Алябьеве, модными стали званые обеды. Избранные тобольцы собирались в
салонах знатных особ города и проводили вечера в танцах, беседах. На
балах и обедах присутствовали жеманные щеголихи, их медлительные и
надутые кавалеры, туго затянутые в мундиры или длиннополые сюртуки.
Напыщенности здесь было не меньше, чем в салонах Санкт-Петербурга или
Москвы. Тобольцы не желали отставать от столицы: время их досуга
занимали церемонные менуэты, полонезы, мазурка. Потные полковые
музыканты, без которых не было балов и званых обедов, измученные и
утомленные, не знали отдыха по неделям и месяцам. Один из очередных
обедов состоялся у директора главного народного училища, советника
гражданской палаты Дохтурова, приходившегося племянником княгине
Дашковой.
Дохтуров, мужчина средних лет низкорослый, в
темносинем мундирчике цвета, установленного для служащих приказа
общественного призрения, слыл строгим начальником в своем учреждении и
совсем тихоньким в семье, где владычествовала его жена — Варвара
Тихоновна. В небольшом особняке Дохтуровых было тесно, как в клетке.
Старинная резная мебель, фамильные портреты, статуэтки, вазы и альбомы
на столах и этажерках заполняли комнаты. На обед приглашала сама
Дохтурова. Обычно в их доме присутствовали только избранные хозяйкой
люди. Радищев с Сумароковым прибыли к Дохтуровым последними. В передней
к ним подбежала лет десяти калмыцкая девочка, прислуживающая гостям.
Она была прелестна в своем национальном костюме. Радищев залюбовался
красотой смуглянки, ее быстрыми движениями. Ему хотелось узнать, как
попал сюда этот живой цветок вольных степей Азии. Панкратий Плагонович
предугадал его желание:
"Не удивляйтесь, Александр Николаевич,— и снизил голос до полушопота,—
купленая рабыня."
Радищев вспыхнул от гнева:"Нет ничего позорнее человеко-торговли!"
"Это
здесь в моде. Людьми торгуют в розницу и семьями. На днях коллежский
советник Зейферт продал девушку-башкирку судье совестного суда
надворному советнику Мейбами за 250 рублей. Немец хвастался мне, что
выручил на продаже 150 рублей."
Александр Николаевич схватил
Сумарокова за руки и сжал их, словно хотел этим невольным движением
оборвать его рассказ, а тот, кипя злобой, продолжал:"Да и хозяйка дома
промаху не даст. Родной сестре, графине Толстой, продала две семьи за
100 рублей и жаловалась, что продешевила, что вдова штабс-лекаря
Гибавская заплатила бы дороже."
"Ты говоришь страшное!"
Сумароков хитровато прищурил глаза:"Екатерининский век!"
Они
задержались в передней дольше обычного. Их уже искала нетерпеливая
хозяйка Варвара Тихоновна, полная, пышногрудая женщина, появившаяся в
узких стеклянных дверях и от этого показавшаяся Радищеву совсем
толстой. Выражение ее моложавого лица было ангельски-приветливым.
"Панкратий Платонович, господин Радищев, что же вы не проходите?"
умиленно пропела она.
"Любуюсь покупкой," ответил Радищев. До нее не дошла злая ирония его
слов:"Какие пустяки! Девчонка куплена мною за 15 денежек."
"Не
дорого!" с болью в голосе проговорил Радищев. Варвара Тихоновна
взглянула на свою невольницу:"Что уставилась? Пошла вон!" и снова
расплылась в улыбке перед гостями:"Я вижу девчонка приглянулась вам,
желаете, уступлю?"
Радищев был на грани того, чтобы резко высказать
свое возмущение Дохтуровой и тут же покинуть её дом:"Благодарю,
сударыня, живой товар не покупаю."
Варвара Тихоновна округлила
глаза. Сумароков поспешил сгладить резкость Радищева:"Лишние люди,
Варвара Тихоновна, для путешественника — обуза."
Дохтурова заставила
себя улыбнуться гостю. Слова Радищева обидели хозяйку. Она была
злопамятна и за нанесенную обиду по-женски мстила.
"Скорее же,
господа, пройдемте в залу." Настроение было испорчено. Радищев сразу
почувствовал себя чужим в этом доме. Дохтурова, приличия ради, стараясь
скрыть обиду, продолжала играть роль гостеприимной хозяйки. Они прошли
через небольшой зал, где сидели и чинно беседовали между собою
несколько знакомых Радищеву чиновников, встреченных им в других домах
тобольской знати, две купеческие четы и учителя, чувствующие себя,
по-видимому, более стесненно и робко, чем в училище. Обед был пышным.
Гости расточали комплименты хозяйке, возле которой на цыпочках крутился
Дохтуров. После обеда Варвара Тихоновна пожелала, чтобы все прослушали
разученную ею новую музыкальную пьесу. Гости прошли из столовой в зал.
Дохтурова села за клавикорды и стала играть сдержанно, но не без
чувства. Радищев облокотившись на средний карниз изразцового камина,
думал о том, как могут уживаться в сердце Дохтуровой жестокость к
человеку и любовь к музыке. Перед его глазами, как живой укор, стояла
калмыцкая девочка. Когда смолкли клавикорды, Варвара Тихоновна
распорядилась начать танцы. Муж её торопливо выбежал и вскоре в
зал вместе с ним вошли полковые музыканты. Радищев удалился в одну из
комнат. За ним последовали Сумароков, Бахтин, учитель семинарии Лафинов
и еще два чиновника — друзья Панкратия Платоновича, любившие поспорить
о книгах и искусстве.
"Хорошая игра!— восхищался один из чиновников,
входя в комнату и жестикулируя руками.— Так может играть женщина с
чувствительным и добрым сердцем."
Радищев возразил:"Иногда чувствительная музыка рождается руками
жестокосердного исполнителя."
"Надеюсь, сказано не о Варваре Тихоновне?"
"Ну, да-а!— протянул Александр Николаевич и устало сел на диван. Он
задумался. По лицу его скользнула грусть.
"Нужны
годы, чтобы сделать человека умным и добрым, господа. Годы-ы!" сказал
Бахтин. Радищеву хотелось перекинуться сейчас свежим словом, выслушать
сокровенные мысли других, провести часок в дружеской беседе, чтобы
забыть калмыцкую девочку и Варвару Тихоновну.
"Почему годы?— бойко
возразил учитель семинарии и подсел почему-то к Радищеву. Живые глаза
учителя блестели и раскрасневшиеся щеки выдавали возбуждение. "Молодой
человек,— сказал он,— не знаю, как вас по батюшке."
"Лафинов," отозвался тот.
"Прошу
извинить,— сказал Панкратий Платонович,— Иван Андреевич Лафинов,
преподаватель философии и красноречия, усерднейший автор «Иртыша»."
Радищев и Лафинов привстали.
"Прекрасный проповедник!" отрекомендовал его Сумароков.
"Господин Радищев сумеет оценить меня сам."
"Присядемте,
господин Лафинов," сказал Радищев, улыбаясь новому собеседнику,
человеку, видно тонкому, просвещенному, любознательному, и
продолжал:"Господин Бахтин, видимо, хотел сказать, что великие
преобразования в обществе быстро не совершаются, они накапливаются на
протяжении десятилетий."
"Я вижу новую эпоху,— едва сдерживая свои чувства,
проговорил Лафинов,— она не за горами."
"Разумное семя сначала размножают,— как можно спокойнее сказал
Радищев,— чтобы получить его обильные всходы."
"Ждать
— проиграть, взять сейчас — увидеть исполнение желанного," запальчиво
оказал Лафинов. Он горел изнутри как костер, когда говорил о том, что
его волновало. Лафинов пытался свести разговор к Франции, но Радищев из
предосторожности избегал говорить о французских патриотах.
"Франция
открывает новую эру человечества,"— произнес Панкратий Платонович и
посмотрел на Радищева. Сумароков ждал, что Радищев ответит ему пышной
тирадой вольности или скажет обличительную, гневную речь. Поводом к
этому мог бы служить случай с калмыцкой девочкой. Радищев в эту минуту
отчетливо вспомнил свои слова из книги: «Малейшая искра, падшая на
горячее вещество, произведет пожар, сила электрическая протекает
непрерывно везде, где найдет себе вожатого. Таково уже свойство
человеческого разума. Едва один осмелится дерзнуть из толпы, как вся
окрестность согревается его огнем, и как железные пылинки летят
прилепиться к мощному магниту». Он подумал о том, что ему не следует
собирать вокруг себя людей с якобинской закваской, подвергать их
ненужной опасности. Но люди сами тянулись к нему, и Радищеву было
приятно сознавать, что они не гнушаются его положения ссыльного. Они
словно вытягивали Александра Николаевича из трясины, в какую он попал,
будучи заброшенным в Сибирь горькой судьбой, и ставили его в положение
вольного человека, равного с ними. Разговор перешел на книгу Томаса
Мора «Картина возможно лучшего правления». Идеи вольности, как родник,
прорывались наружу.
Радищев заметил:"Разговор о Море смешон в доме, где торгуют живым
товаром."
У
дверей остановилась проходившая Дохтурова. Ее бросило в жар.
Петербургский вольнодумец явно намекал на нее. Она задержалась, чтобы
послушать о чем будет разговор. Воображение хозяйки разыгралось. Может
быть ей удастся услышать крамольные речи о свободолюбии и обвинить
Радищева в распространении французской заразы в Сибири. Лафинов начал
говорить о жестоком самовластии бывшего губернатора Чичерина.
Чичеринское губернаторство Радищеву представлялось одной из самых
черных страниц в тобольской летописи. Однако не в наместниках царских
дело. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству
состояние»,— хотелось сказать ему. "Виселицы на площади заставляли
содрогаться," услышал Радищев. Это сказал Иван Бахтин, молчаливо
слушавший разговор. В голосе его звучал гнев. Сумароков стал
рассказывать историю про казака Петра Парадеева, казненного Чичериным.
Панкратий Платонович говорил с болью и ненавистью. Чичерин,
губернаторствовавший семнадцать лет, отличался непомерной жестокостью.
Он ездил с отрядом гусар, вылавливал сибирских пугачевцев и тут же
самолично их наказывал.
Дохтурова, стоявшая за дверью, была
разочарована. Она ждала и хотела, чтобы об этом говорил Радищев, а не
Сумароков. «Но ничего,— успокаивала она сама себя,— он высказался о
торговле людьми». Обидчик будет наказан ею по заслугам. Радищев молчал,
напряженно слушая историю Петра Парадеева. Из числа отобранных казаков
он был выписан на «экстренный случай» и назначен для «охраны города
Челябы». Казак не пошел против мужиков. Он вместе со всей командой
присягнул мужицкому царю. Парадеева в числе крестьян, именовавшихся
«сибирскими преступниками», поймали, как главаря, публично повесили в
Тобольске. Соучастникам вырвали ноздри, заклеймили лбы и направили в
каторгу. Радищеву казак представился в образе Пугачева с такой же
черной бородой и сверкающими глазами. Сколько таких Парадеевых, жизнь
которых обрывала царская петля, поднималось на Руси? Александру
Николаевичу всегда было безмерно жаль этих, погибших в неравной борьбе,
вожаков народного свободолюбия. Сейчас же рассказ о Петре Парадееве с
небывалой, новой силой потряс его. Радищев забыл всякую
предосторожность:"Праведное дело в народе не умирает,"— внезапно,
запальчиво и страстно сказал он. Дохтурова насторожилась. Лафинов все
время следивший за Радищевым, угадал движение его мысли. Он
выразительно прочитал:
"Исчезни навсегда сей пагубный устав;
Который заключен в одной монаршей воле;
Льзя ль ждать блаженства там, где гордость на престоле.
Где властью одного все скованы сердца?
В монархе не всегда находим мы отца."
У
Радищева радостно сверкнули глаза. Эта строфа поэта Николева была ему
хорошо знакома. Он знал Николаева — воспитанника княгини Дашковой. Поэт
рано ослеп и, несмотря на свой недуг, оставался человеком настойчивым и
непримиримым. Александр Николаевич обвел взглядом окружающих: блеск
радости сиял в глазах Лафинова, Сумарокова, Бахтина. Разгоряченных
беседой следовало охладить.
"Наше уединенье может показаться
подозрительным,"— заметил полушутливо Радищев. Дохтурова испуганно
подалась от дверей. Она не знала, как поступать ей дальше: войти ли в
комнату, удалиться незамеченной или еще подождать? Она мгновенно
поборола испуг и задержалась.
"Слова не вменяются в преступление,"—
с прежним пылом молвил Панкратий Сумароков. Александр Николаевич
укоризненно поглядел на Панкратия Платоновича. Эту старенькую песенку
из екатерининского «наказа», Сенат исполнил ему на иной лад. С горечью
и резко Радищев бросил:
"Только караются путешествием из Петербурга
в Илимск,"— сказал он и осекся. В дверях показалась Дохтурова,
раскрасневшаяся и взволнованная.
Она оглядела всех собеседников, словно видела их впервые, и как можно
спокойнее, произнесла:"Господин Радищев чем-то недоволен?"
"Напротив, сударыня, ваше общество доставило мне премного удовольствия."
"Приглашаю к столу."
Радищеву
вся сцена с появлением хозяйки показалась подозрительной. Дохтурова
явно подслушивала. Александр Николаевич догадался об этом, как только
она вошла в комнату, растерянно комкая в руках носовой платок.
Произошла заминка. Радищев поднялся с дивана и направился к выходу. В
зале, освещенном свечами в канделябрах, было чадно и душно. Утомленные
кавалеры сидели возле своих дам. Радищев обратил внимание на паркетный
пол. Натертый восковой мастикой, паркет потускнел от шарканья ног.
Радищев почувствовал сердечную боль. К чему он здесь? От чада свечей и
спертого воздуха закружилась голова. «Какая духота у Дохтуровых!»
Радищев раскланялся с хозяевами и поспешил оставить иx дом. В передней
навстречу Радищеву бросилась калмыцкая девочка и подала ему пальто. Он
оделся, потом погладил чернявую головку девочки:"Как зовут тебя?"
- "Шамси."
Варвара Тихоновна, разгневанная, вбежала в
кружевном капоте в спальню мужа и вылила на него всю злобу за
испорченный вечер. Потом она стала обвинять Радищева — петербургского
гордеца и смутьяна. Дохтурова грозила, что не простит ему ничего. Муж,
не знавший истинных причин её гнева, только поддакивал:"Варенька,
Александр Васильевич."
Она перебила мужа:"Завтра сама пойду к
наместнику. Все прикрывают смутьяна, а я напишу, непременно напишу
письмо матушке Екатерине.
Я расскажу."
Дохтурова схватила свечу с
ночного столика и убежала к себе, шепча на ходу молитву и прося матерь
божию помочь ей в праведном деле.
В последний день масленой
недели к Радищеву заехал Сумароков. Он пригласил его покататься на
лошадях. Александр Николаевич любил езду.
Он охотно принял
приглашение Панкратия Платоиовича и быстро собрался: накинул на себя
шубу, обмотал шею тёплым шарфом, одел бобровую шапку. У крыльца
гостиницы их ждал извозчик в желтом малахае, новеньком кафтане,
перепоясанном красным кушаком. На спине его на манер столичных
извозчиков был прикреплён номер. Извозчичьи санки, раскрашенные яркими
красками, были покрыты плисом и убраны «франьями», Радищев с
Сумароковым поудобнее сели в санки и накрыли ноги медвежьей шкурой.
Извозчик тронул вожжой пару вороных. Лошади сначала поплясали на месте,
потом сразу рванули и помчались вниз по Никольскому взвозу.
"Берегись!—
кричал извозчик, щелкая в воздухе гибким плетеным бичом. Навстречу им
тоже проносились санки, повозки, экипажи, запряженные гуськом и
тройками с звонкими бубенцами, с лихими возгласами кучеров и веселыми
криками катающихся. Это живо напомнило Радищеву столичных
дворянчиков-франтов, одетых в куртки с чихчирями, с верховыми жокеями,
наряженными греками, черкесами, гусарами — развлечение, прозванное в
Санкт-Петербурге «хадрилью». Катанье на Неве рабски копировало
французские моды, а в развлечении тобольцев было свое сибирское,
самобытное, народное.
"Сегодня проводы масленицы,— крикнул
Панкратий Сумароков, охваченный азартом катанья,— поедем на Иртыш."
Катанье на лошадях в украшенных повозках по городским улицам и на реке
было излюбленным развлечением молодых и пожилых тобольцев. Радищеву
казалось, что он видит весь Тобольск на лошадях. Особенно
неистовствовали подгулявшие купцы и их приказчики.
"Поедем взглянуть на масленицу,— предложил Сумароков,— это чудесное
зрелище."
Александр Николаевич, охваченный быстротой езды, лишь кивнул головой в
знак согласия:"На Иртыш!"
Извозчик,
понял. С Богородской улицы кони вырвались к реке и помчались по ее
гладкому простору в направлении Чувашского мыса. Езда захватывала дух,
было приятно ощущать ее быстроту, чувствовать, как холодный ветер
обжигает лицо. Александр Николаевич повернулся к Сумарокову, закрыв
лицо меховым воротником:"Крепкий морозец!"— сказал он.
"Хорош!"— отозвался Сумароков и вдруг, совсем неожиданно, стал читать
свои стихи о сибирской зиме и сибирском морозе:
"Опустошая царство флоры,
На стеклах пишет он узоры,
Мух в щели, птиц в кусты, зверей же гонит в норы.
С бровей на землю он стрясает снежны горы,
В руке его блестит та хладная коса,
Которой листьев он лишает древеса.
Грозит покрыть Иртыш алмазною корою
И пудрит мерзлою мукою
Сосновы черные леса."
И
хотя голос Панкратия Платоновича временами слабел от встречного ветра и
быстрой езды, стихи его нравились Радищеву. Слова, которых он не
расслышал и не понял, не испортили поэтического восприятия автором
сибирской природы. А Сумароков, увлеченный продолжал читать:
"В Сибири чем убить такое скучно время?
Вели-ка дров принесть беремя:
Затопим камелек,
Разложим аленький трескучий огонек,
Сорока-градусны забудем здешни хлады."
Давно
Александр Николаевич не испытывал таких острых и свежих впечатлений,
как сегодня. Он откинул воротник шубы и снова подставил лицо встречному
ветру. Их настигла и обогнала повозка, укрытая рогожей, украшенная
разноцветными лоскутами. Ее везла ретивая тройка, убранная
лентами и коврами. Звенели бубенцы и колокольчики на разные голоса.
Посредине повозки стояла соломенная кукла, а над ней, вверху, на шесту,
было прикреплено колесо — древняя эмблема языческого солнца. Эта
повозка и называлась маслишкою. Под яром Чувашского мыса повозка
остановилась. Несколько молодых людей — парней и девушек,
сопровождавших маслишку, сняли куклу, поставили ее на лед и зажгли.
Солома ярко загорелась, а молодежь, напевая хороводную песню, носилась
по кругу. В песне пелось, что пришла пора проститься с масленицей,
весельем, блинами и сесть на великопостные сухари да воду.
"Вот она Русь!" — восторженно проговорил Сумароков. "Народное
гулянье,"— поправил его Радищев.
Александр
Николаевич с детства любил все народное — сказки, песни, игры, пляски,
обряды, гаданье. В них он видел чистые и красивые проявления Души
Русского Человека. Они возвращались с проводов масленицы приподнято
возбужденные, радостные, довольные.
"Теперь ко мне, ко мне,—
остановив лошадей возле своего домика, сказал Сумароков,"сегодня ты
проведешь вечер в кругу моих друзей. Они уже ждут". Панкратий
Платонович увлек Радищева за собой, попросту обхватив его рукой за
талию. В прихожей их встретили оживленные и нетерпеливые приятели
Сумарокова.
"Негоже запаздывать,"— вместо приветствия заметил
военной выправки человек и представился:"Михаил Алексеевич Пушкин,
может уже и наслышаны обо мне? На свете злых языков больше, чем добрых."
"Мы
встречаемся впервые,"— сказал Александр Николаевич, приятельски пожимая
Пушкину руку. Михаил Алексеевич Пушкин, моложе его годами, но
преждевременно состарившийся, казался ему теперь сверстником. Сзади
Пушкина стоял Иван Бахтин, не любивший появляться в частных домах в
своем прокурорском мундире и всегда приходившим в гости в пышном наряде
франта. Он важно встряхивал своим хохолком на голове в знак приветствия
и добродушно улыбался. Все прошли через гостиную в небольшой зал.
Посредине его стоял круглый стол, в простенках зеркала с подстольниками
из красного дерева, стулья, крытые пестрым ситцем, по стенам — картины
и портреты, указывающие на то, что хозяин дома любил живопись. Как
только Александр Николаевич вошёл в зал, из-за карточного столика
поднялся смуглолицый с масляными, хитроватыми глазами тобольский
бухарец. Он шагнул ему навстречу и, прижав руки к груди, низко
поклонился:"Апля Маметов! — проговорил он с заметным акцентом, мелкими
шажками попятился и снова сел за карточный столик. На адну ыгру в
бастон".
"Автор перевода «Мнение магометан о смерти пророка Моисея»,
напечатанного в «Иртыше»,— пояснил Панкратий Платонович,— знаток
Бухарии."
При этих словах Александр Николаевич как-то по-новому
окинул взглядом Маметова, живо напомнившего ему приезд в
Санкт-Петербург бухарского посла Ирназара Максютова. Это было лет
десять назад. Радищев тогда, только начал служить в коммерц-коллегии и
заинтересовался бухарским посольством, требовавшим удовлетворить
просьбу своих купцов, ограбленных киргизами и сообщниками Пугачева
где-то на оренбургской линии. Ему припомнилось это дело. Екатерина II
не удовлетворила просьбы купцов, сославшись на смутное время, но
Максютова обласкала, осыпала милостями и позволила ему беспошлинно
торговать по Каспийскому морю. А когда посольство покидало Россию, то
сверх подарков Максютов получил четыре тысячи рублей серебром на
постройку училища в Бухаре. Немного позднее именным указом посланнику
«Большой Бухары» при русском дворе был пожалован корабль для
распространения торговли в водах российской империи.
"Давно из Бухарии?" — спросил Радищев.
"Мендыяра Бекчурина слышал? Тогда приехал Аренбург. Потом прибыл
Тобольск." — вместо ответа тоже спросил Апля Маметов.
"Да,
да" — поспешил сказать Радищев, знавший некоторые подробности о поездке
Бекчурина в качестве русского посла к бухарскому хану с письмом графа
Никиты Панина. "Про Филиппа Ефремова — странствователя по Бухарии
знаете? — опять спросил Радищев.
"О-о! — протянул Апля Маметов и
поднял над головой указательный палец. Юзбашей у Аталыка был, с его
девочкой Кашгар сбежал. Смелый человек!"
"Какую книгу странствования и приключений написал,— с заметной
гордостью сказал Сумароков.— Три издания выдержала."
"Российский
унтер-офицер!— с глубоким проникновением и теплотой произнес Александр
Николаевич и, словно отвечая на свои мысли, захватившие его в тот
момент, продолжал:"Всё это очень примечательно и хорошо. Разными путями
русские ищут дружбы с другими народами и, наверняка, найдут её!"
"Обязательно
найдут,— горячо поддержал его Сумароков. Обращаясь к Апле Маметову,
Радищев заключил:"Перевод «Мнение магометан о смерти пророка Моисея»
непременно прочту,— Александр Николаевич доверчиво улыбнулся автору,— а
лучше бы о торговле в Бухарии написали, как думаете?"
"Подумать можно."
"Подумайте."
- Радищев с первой минуты проникся расположением к этому небольшому
обществу, собравшемуся в доме Сумарокова. Останавливаясь перед
зеркалом, чтобы поправить измятый батистовый бант и расчесать волосы,
Александр Николаевич обратился сразу ко всем:"Какие новости, господа?"
"Нет дня без новостей. Из столицы пишут, что граф Безбородко всё
забавляется."
"Тыгровою шкура ему подарыл,"— вставил Апля Маметов.
"Завёл
новую «канарейку»,— продолжал Пушкин,— певицу Тоди и веселится с нею в
маскараде у Лиона." - Михаил Пушкин был охоч до подобных рассказов. Он
сам до женитьбы на Наталье Абрамовне, родной сестре князя Сергея
Волконского, любил разгульную жизнь и хорошо знал об интимных связях
многих сановников двора. По рекомендации и настоянию княгини Дашковой,
баловавшей своим вниманием молодого лейтенанта Пушкина, служившего в
одном полку с её мужем, он был представлен Екатерине II в качестве
наставника её сына.
"Вы напрасно не были у Дохтуровых,"— наблюдая за Пушкиным в
зеркало, перебил его Радищев. Не об этом он хотел услышать новости.
"В доме, где в жилах хозяев течёт кровь Дашковых, моя нога не ступит."
"Почему так?"— обернувшись к нему, спросил Александр Николаевич.
"Не
стоит вспоминать. Длиннейшая история,— он резко махнул рукой,—
княгинюшка бес, а не женщина, окажу, господа. Сначала она сдружила меня
с князем Дашковым, так удобно было для неё, а потом поссорила нас и по
её милости меня сослали сюда."
Чтобы переменить тему, заговорил
Сумароков:"Намедни я получил от Алексея Гладкова — коллежского асессора
Пермского наместничества казенной палаты экспедиции горных дел перевод
сочинения Готлоби «Как выгоднее на медеплавильных заводах проплавлять
медные руды». Готлоби хвалит прусское горное дело, расписывает
водоналивные машины, а о механикусе Колывано-Воскресенских заводов
Иване Ползунове, сотворившем огнедействующую машину, не говорит ни
слова."
Радищев насторожился. Фамилия Ползунова ему где-то уже
встречалась. Ему живо припомнилось, что писал Паллас в «Путешествии по
разным провинциям Российского государства». Паллас сообщал, что на
берегу заводского пруда в Барнауле Иван Ползунов установил огненную
машину, совсем не пригодную для плавильных печей. И еще о механикусе
Ползунове упоминал Фальк. Оба они утверждали, что машина
сооружена по плану английского двигателя. В устах
Сумарокова слова о Ползунове звучали совсем по-иному:"Ну, ну!"—
нетерпеливо произнес Александр Николаевич, как бы призывая Сумарокова
продолжать начатый разговор:"Лет десять назад машину разобрали, как
обветшалую, и забыли о ней."
Радищеву это напоминало смелые проекты
петербургского механикуса Кулибина — творца ярчайшего фонаря,
озаряющего теперь дворцовую площадь и улицы столицы. Быть может, судьба
Ползунова была еще хуже, чем Кулибина, гений которого был растрачен на
мелочи, услаждающие прихоти Екатерины и её двора.
"Как же так!— с болью произнес Радищев.— Забыла машину, эру новую
открывающую в механике."
"Об
этом сказывал бывший тут проездом Иван Черницын, родом из тобольских
дворян,— продолжал Сумароков,— ученик Ползунова, пускавший машину после
смерти механикуса."
"Какой же он ученик,— с возмущением молвил Радищев,— ежели дозволил
уничтожить творение ума своего учителя."
"А
ему что до машины,— скептически заметил Пушкин,— женился потом на
вдове, вышел в люди и, как говорят, алтайское серебро возит в столицу."
"Скажите, господа, почему Русскому Уму нет размаха на родной земле?"— с
обидой спросил Александр Николаевич.
"А
куда же прикажете деваться иноземному?"— язвительно оказал Пушкин.
Разговор о Ползунове оборвался. Александру Николаевичу хотелось
услышать еще какие-то подробности о русском механикусе, а какие он и
сам не знал. История Ползунова запала ему в душу, механикус сделался
для него теперь дорогим, близким человеком. Радищев вспомнил бумаги о
Семене Ремезове, показанные ему архивариусом Резановым, и снова подумал
о том, как богата русская земля талантливыми людьми.
«Дать бы
расцвесть их гению в полную меру,— размышлял он,— каких бы больших дел,
полезных отечеству, натворили они». Молчавший до сих пор флегматик
Бахтин, прервал его размышления:"Господа, с вашего разрешения, я прочту
стихи."
Панкратий Платонович, ценивший в Бахтине умение отзываться злободневной
стихотворной строчкой, поддержал его:
"Читай, Иван Иванович."
Бахтин
взглянул на Радищева. В этот момент ему важнее всего был одобрительный
жест этого чудесного человека, необычного петербургского гостя. По
долгу службы он знал о нём гораздо более, чем все присутствующие здесь.
Александр Николаевич казался Бахтину необычным человеком, с
самоотверженной и героической душой. Он прекрасно понимал, что
поведение Радищева достойно похвалы и признания потомков. С первой
встречи в театре Бахтин почувствовал в нем огромную силу, несломленную
решимость к борьбе. «Таким и должен быть автор, написавший дерзновенную
книгу»,— подумал тогда и теперь Бахтин. Радищев ощутил на себе взгляд
Бахтина. Вместо кивка, которого тот ожидал, как сигнала, Александр
Николаевич приветливо улыбнулся и повторил сумароковскую
фразу:"Читайте, Иван Иванович."
Бахтин торопливо вышел на середину
зала. Он вскинул голову с вздрогнувшим, как султанчик, хохолком. Волна
кружев и белая пена жабо, в котором потонула шея до подбородка, делали
лицо Ивана Ивановича немного смешным. Он важно закинул руку за спину и
артистически начал:
"Ты властен дни пресечь;
Но вспомни, что имеем
Мы в сердце судию, которого ничем
Не ублажишь, омыв в крови невинной руки;
Знай, смерть моя тебе готовит в жизни муки...
Бахтин
читал стихи о некоем господине Юзбеке, пожелавшем казнить своего раба.
Радищеву нравилось, что Бахтин говорил хорошими, теплыми словами о
человеческом достоинстве беззащитного раба. Радищеву хотелось сказать:
«Рабы не только рассуждают, но и действуют. Они восстают», но он
продолжал слушать. Раб умно убеждал и господин осознал свой мерзостный
поступок.
"Живи, рабу он рёк, и не страшись ни мало.
Мне мнится, слышу я, что сам гласит творец:
Злодейства где начало, Блаженству тут конец.
"В
жызны маленько иначе,"— неожиданно вставил Апля Маметов. Александр
Николаевич приметил, что сидя в стороне и занятый как бы самим собой,
Маметов жадно вбирал в себя то, что говорили другие. Короткие реплики
указывали на тонкий ум тобольского бухарца:"Господын пока господын, раб
есть раб."
Нахмуренные густые брови Радищева приподнялись. Он
одобрительно кивнул, тряхнув серебром своих седин. Бахтин доброе
приветствие принял на свой счёт. Апля Маметов, к которому адресовался
кивок, совсем его не заметил; он свесил над карточным столом бритую
голову в парчевой тюбетейке, расшитой цветистыми шелками, и, казалось,
дремал. Место Бахтина занял хозяин дома. Панкратий Платонович
объявил:"Две строфы из оды «На гордость»
"Нельзя ли сбавить наполовину,— пошутил Пушкин,— а то Апля захрапыт
тыгром!"
"Чытай больше, моя голова думает лучше."
Панкратий
Сумароков стал читать задушевно и просто. Он не декламировал, как
Бахтин, а словно обращался к кому-то в эту минуту, убеждая и разъясняя
ему важное и неизбежное. Он взывал посмотреть вокруг себя, он говорил о
силе, которая вновь могла подняться и могучей волной своей смыть на
пути ненавистное зло, горечи и обиды:
"Вельможа, злом сим зараженный,
Рыданью страждущих внемли!
Вспомни, смертный, ослепленный,
Такая ж гордость ты земли!
Смеешься ты, а брат твой стонет.
Ты в роскоши, в слезах он тонет,
Ты в щастии, а он в бедах...
Страшись! Приходит время грозно,
Спеши спасать себя от бед!
Раскаяние будет поздно,
Как смертная коса сверкнет.
Сверкнет! И дух твой вострепещет,
Слушая
Панкратия Платоновича, Радищев видел себя то едущим в родное
аблязовское имение, в ту тревожную годину, то склоненным над книгой,
когда писались строчки, проникнутые любовью и уважением к народным
смутьянам, то в Петропавловской крепости перед Шешковским, усмотревшем
в нём бунтовщика хуже Пугачева. Радищев от души радовался, что муза
сибирских друзей была отдана его делу. А Сумароков читал с горячей
убежденностью, с подкупающей сердечностью и простотой.
О вы! Сердца ожесточенны,
Да устрашит пример вас сей!
На то ль вы счастьем вознесенны,
На верх достоинств и честей,
Чтоб вы злочастны презирали,
И чтобы грубо отвергали,
К вам прибегающих в слезах?
Вы сильны и велики ныне,
Но коль угодно то судьбине,
За утро превратитесь в прах!
Сумарков кончил, а Радищев все ещё слышал, как призывно звучал его
голос.
"Сердце шыплет."
"На то стихи, Апля,— заметил Пушкин и добавил,— не хватит ли духовной
пищи, господа?"
Панкратий Платонович виновато встрепенулся:"Ты прав, Михаил Алексеевич.
Не мешает и нам проводить масленицу."
Апля
Маметов встряхнул головой, привстал из-за карточного столика и полное
лицо его расплылось в довольной улыбке. Он стал потирать пухленькие,
как у барыньки, руки:"Лука, Лука Демьянович, услади дорогой."
На голос Панкратия Платоновича в дверях появился старенький лакей и
круглый стол был мгновенно накрыт. Друзья уселись.
"Нет более счастливой минуты в жизни, как поднимать бокал за дружбу,"—
произнес Пушкин.
"Я
почитаю счастливой минутой,— отпарировал Радищев,— ту, когда потомки
наши не будут свидетелями посрамления себе подобных во всех странах
земли."
"Э-э, дорогой Александр Николаевич, вы забегаете
вперед,— протянул Пушкин,— это высокая материя. А я вот вижу, как млеко
Бахуса дышит блаженством, душу мою услаждающим." Пушкин лукаво
прищурился и посмотрел загоревшимися глазами на граненый стаканчик. Ну?!
Приятно звякнул хрусталь.
"Люблю все земное, даже Ивана Ивановича во всём иноземном,"— осушив
одним глотком содержимое стаканчика, пошутил Пушкин.
Хохолок Бахтина затрясся. Апля Маметов укоризненно сказал:"Ты павлын."
Все
громко рассмеялись этому неожиданному сравнению пышного наряда Ивана
Ивановича с царственной птицей. Бахтин почувствовал себя совсем
неловко. Александру Николаевичу сделалось немного жаль тобольского
поэта.
"Выпьемте за русских людей,— с мягким добродушием проговорил
Радищев,— за ум, красоту духа наших соотечественников Ремизова,
Ползунова, Кулибина, странствователя по Бухарии Ефремова."
"Замечательно!— восторженно проговорил Бахтин и добавил.— И за нашего
необычного столичного гостя!"
Встреча
друзей затянулась. Они вдоволь шутили, смеялись и свободно говорили,
кто о чём думал, что кого больше всего волновало. Судьба словно пошла
им навстречу и свела их, разных людей, в тесный кружок, чтобы они
глубже познали друг друга и свою жизнь в изгнании. Веселые, шумливой
гурьбой, они проводили благодарного им Радищева до гостиницы и
расстались довольные вечером, проведенным у Панкратия Платоновича
Сумарокова.
Подкрался март — первый месяц весны. Зазвенела
капель. На пригорках стал таять снег. Повеяло запахами земли,
обнаженной и пригретой солнцем. На крышах ворковали голуби, в дружные
стайки собирались воробьи. Ранняя весна тревожила Радищева. Снег быстро
садился, заметно темнели дороги и санный путь портился. Еще из Перми,
пользуясь любезностью губернатора Волкова, он переслал письмо
Воронцову. Александр Николаевич просил графа сделать «утешительное
удовольствие» — видеть на месте своего пребывания кого-либо из
семейства. О своей просьбе Радищев напомнил и из Тобольска. Он верил,
что Воронцов откликнется и посодействует кому-нибудь из родных
навестить его. Теперь Радищев, охваченный беспокойством, терял, надежду
на встречу с родными и закручинился. Степан с Настасьей тоже
пригорюнились. Они поочередно подходили к окну, всматривались в каждый
возок, спускающийся к Иртышу. Но возки, перемахнув реку, терялись в
городских улицах или проезжали мимо гостиницы. Вечерами слуги сидели на
крыльце, переговаривались и глядели вдаль. Гасла заря, в небе
зажигалась ранняя звезда—вечерница, а они ждали.
"Не стряслась ли беда с господами,"— рассуждал Степан.
"Ямские, сказывают, разбойники шалят на Урал-Камне,"— говорила жена и
сокрушенно качала головой.
"Тьфу, баба, не болтай зря!— обрывал Настасью Степан.— Ямские брешут."
На
крыльцо выходил Александр Николаевич. Он молчаливо подсаживался к
Степану с Настасьей. Слуги повторяли свои сомнения. Ему становилось
легче от того, что он томился не один. Однажды вечером к гостинице
подкатил крытый возок. Взмыленные кони резко остановились и, словно по
команде, смолкли под дугой колокольчики. И получилось так, что на этот
раз на крыльце никого не было. Александр Николаевич сидел в своей
комнатке за книгой, Настасья была занята на кухне, а Степан еще не
возвратился от соседки-молочницы. Александр Николаевич подскочил к
окну. Возле возка стоял мужчина в серых валенках, енотовой шапке и
оправлял воротник добротной шубы:"Петр!"
Радищев второпях накинул пальто и выбежал на крыльцо:"Вот и свиделись,—
проговорил тот и принял старшего брата в объятия."
А из возка уже кричали нетерпеливые детские голоса:"Папенька, родной!"
Александр Николаевич бросился к детям:"Катенька, Павлуша, дорогие мои
крошки."
Елизавета
Васильевна, наблюдая за встречей Радищева с братом и детьми, сидела в
возке. Слезы непрошенно блеснули на ее ресницах. Счастливая, она взяла
из лисьей муфты голубенький платок и смахнула их. Рубановская ждала,
когда у Александра Николаевича схлынет первый порыв нежности к детям, и
в то же время радовалась бурному проявлению его отцовских
чувств:"Лизанька! Елизавета Васильевна!"— оторвавшись от детей,
промолвил Александр Николаевич, и, порывисто схватив её за голову,
трижды припал горячим поцелуем к её щеке. Радищев помог Елизавете
Васильевне выбраться из возка и почти поднял её на своих, вдруг
окрепших, сильных руках. Павлик с Катюшей уже громко смеялись и что-то
лепетали появившимся на крыльце Степану с Настасьей.
"С приездом! —
в голос говорили они и вытирали катившиеся по лицу слезы. "Не хочешь, а
они льются ручьем,"— виновато оправдывался Степан. А возле ямщицкого
облучка стояла в нерешительности, никем незамеченная, Дуняша,
застенчиво молчаливая и тоже плачущая от чужого счастья.
"Дуняша! — позвала Рубановская, вспомнив о ней.— Дуняша!"
Дуняша несмело вышла из-за возка и, смотря на удивленного Радищева,
поздоровалась с ним.
"Дуняша
здесь?"— проговорил он не то обращаясь к свояченице, не то к девице и
по-отцовски обнял её:"Дуняша, ты хотела ведь замуж? — сказал Радищев,
припомнив то, о чём писал в своем завещании. Девица сконфузилась:"Вы
скажете, Александр Николаевич."
Он пошутил:"Ничего, жениха и здесь найдём."
Вскоре
все сидели за небольшим столом в комнате Радищева, пили горячий чай и
задушевно беседовали. Александр Николаевич пристально всматривался в
родные ему лица. Изменились Катя и Павлик, вытянулись, подросли за
время разлуки. Их глаза, не по-детски озабоченные, показались ему
печальными. Радищев подумал, не он ли виноват, что заронил в детские
души частицу своего большого горя. Елизавета Васильевна за хозяйку дома
сидела возле самовара. Она часто взглядывала на Александра Николаевича,
стараясь понять его мысли, уловить происшедшие в нем перемены. Он
выглядел теперь свежее, чем в их последнюю встречу в Петропавловской
крепости. «Видно в сердце его улеглось горе и он смирился со своей
участью?» — подумала она, продолжая наблюдать за выражением его лица.
Она отметила, что глаза его менее печальны, чем были раньше, а движения
его стали более уравновешенными и спокойными. И это радовало ее. Пётр
Николаевич говорил о делах коммерц-коллегии, о заботливости Александра
Романовича Воронцова, объявившего, что будет помогать семье Радищева,
содержать его, как в пути, так и в Илимске.
"Батюшка, прежде чем
решиться пустить детей с Елизаветой Васильевной, писал графу Александру
Романовичу. Испрашивал его совета. Батюшка высказывал мысль подать о
тебе просьбу его светлости князю Григорию Александровичу."
"Потёмкину?"
"Граф
Александр Романович отсоветовал и одобрил желание Елизаветы Васильевны
поехать к тебе с малыми детьми. Батюшка послал меня проводить их.
Большие твои направлены со Степаном Николаевичем в Архангельск. Угрюмый
и замкнутый от природы, Пётр Николаевич не был схож с братом. Александр
Николаевич со своими черными глазами, скрытыми под дугообразными,
густыми и подвижными бровями, резко отличался по внешнему виду от
братьев. Говорили, что он больше походил на смуглолицего деда Афанасия
Прокопьевича, служившего в одном из бывших «потешных» полков при Петре
Первом. Наоборот, Петр Николаевич, лицом суховатый, с толстеньким,
будто обрубленным носом, поджатыми губами, больше походил на
Аргамаковых — родню матери Фёклы Степановны.
"Как ты живешь, Пётр?"
— спросил Радищев. Образ его жизни всегда волновал и беспокоил
Александра Николаевича. Брат его вел невоздержанный образ жизни и на
существование земное смотрел легко: лишь бы было праздно, да весело, а
до другого ему не было никакого дела. Осуждая поведение брата,
Александр Николаевич по праву старшего часто наставлял его. Пётр
Николаевич сощурил глаза, недовольно повел бровями.
"Как прежде,
Александр,"— и чтобы избежать неприятного для него разговора, продолжал
рассказывать о сборах в дорогу. Слушая брата, Радищев думал об его
непутевосложившейся жизни. Ему было жаль его всегда, а в этот момент
особенно. Пётр Николаевич приехал к нему, доставил Елизавету Васильевну
с детьми, и он был так благодарен ему за это. Радищев, переждав,
спросил, долго ли он задержится в Тобольске. Пётр Николаевич пояснил,
что дела его по службе не позволяют ему продолжительно задержаться в
Тобольске, а Елизавета Васильевна задержится здесь. Александр
Николаевич быстро привстал, поцеловал руку свояченицы и этим выразил
свою радость. Как мила и обаятельна была она сейчас в простенькой
ватной кацавейке! Волосы, заплетенные в толстую косу и собранные
вальком, туго облегали её голову.
Пётр Николаевич поднялся и
покачивающейся походкой прошёл до дверей и скрылся за ними. Радищев
заметил, как неуклюже и мешковато сидел на ссутулившейся спине брата
долгополый кафтан, и подумал: Пётр постарел. Елизавета Васильевна,
взволнованная больше, чем в первую минуту бурной встречи, тоже встала.
Она, мягко ступая, прошла к дивану и, присев, облегчённо вздохнула. К
ней подбежали дети. Она обняла их, улыбнулась. Александр Николаевич
подставил стул и сел рядом с ними.
"Лизанька! Елизавета Васильевна! Малышки мои! Я будто вновь родился!"
Радищев
стал опять целовать детей и снова припал губами к маленькой руке
Рубановской. Она была счастлива. «Какой ценой куплено счастье встречи,
уразумел ли он?» — Елизавета Васильевна откинула голову и закрыла
глаза. Но Радищев в душе успел оценить самоотверженность Рубановской,
решившейся с детьми поехать в Сибирь (первый прообраз жены Декабристов!
ЛМ). Поступок её не находил равного примера. Рубановская стала
рассказывать, как мрачным вечером восьмого сентября была на берегу
Невы, надеялась повстречаться с ним и, не дождавшись тюремной кареты,
разбитая, возвратилась домой. Голова её оставалась откинутой и глаза
закрытыми. Так лучше представлялась ей та картина.
"И я с Павликом была,"— вставила Катенька.
"Мне казалось, что в тот вечер вместе со мной плакала Нева, улицы, вся
столица."
"Шёл
дождь."— поправила Катенька. Девочка возвращала её к действительности,
без красок и сравнений, воспринимаемой по-детски непосредственно.
Рубановская подняла голову, открыла глаза. Привычным жестом рук она
поправила прическу. Радищев не верил счастью:
"Не сон ли всё?" Он взял Павлика на руки и прижал его к
груди:"Сколько слёз, треволнений!"
Елизавете
Васильевне захотелось теперь говорить просто, как Катенька:"Не было
денег, я продала летнюю дачу." Она посмотрела на Радищева. Он
внимательно слушал. Счастье встречи оправдывало всё, что сделала и
могла сделать Рубановская. Елизавета Васильевна протянула руку к
сумочке, лежащей на саквояже. Взяла её, неторопливо открыла, вынула
бережно свернутую газету и подала её Александру Николаевичу. Это были
«Санкт-Петербургские ведомости» с отчеркнутым объявлением о продаже его
дачи. Радищев пробежал объявление быстрым взглядом:
«На Петровском
острову продается загородный двор с хоромными строениями. Дом на шести
квадратных саженях, в два этажа и на каменном фундаменте со службами...
земляным валом, лесом, сенными покосами и пятью прудами». Теперь это
было уже чужое имение, но для него оно оставалось своим. С загородной
дачей у него были связаны воспоминания о счастливых днях молодости. Эту
дачу Александр Николаевич строил по желанию милой Аннет. Она хотела
пожить с ним вдали от шума столицы в тиши и уединении. Прошлая, такая
привычная и уютная жизнь навсегда была потревожена, нарушена. Кто
растоптал её? Какой вихрь смёл всё? Какая сила разбила счастье? Он
держал газету, и бумажный лист в его руках дрожал, как живой. Елизавета
Васильевна взглянула на него глазами, полными сочувствия. Понимая его
боль, она тихо и приветливо заговорила о недавних событиях. Их нужно
было вспомнить, чтобы счастьем казалось настоящее!
Рубановская заговорила о своём свидании с Радищевым в Петропавловской
крепости. Она тогда умолчала, как добилась этого свидания:
"Я ведь собрала свои бриллианты и отослала их ночью со старым слугой
Шешковскому."
Они
почти ни о чём тогда не говорили вслух, а изливали горе сердец лишь в
понимающих взглядах. Рядом поблескивал штык и слишком часты были
предупредительные покашливания солдата. Радищев попросил старшего сына
Васю, который сопровождал Рубановскую, заказать в живописной мастерской
небольшую иконку. Обращаясь к Васе, он обращался к Елизавете Васильевне
и она поняла его. Небольшая иконка должна была изображать святого,
вверженного в темницу за то, что тот слишком смело говорил правду, а
под изображением сделать надпись: «Блаженны изгнанные правды ради».
Это
был гордый вызов одинокого узника Шешковскому, Екатерине, всей
самодержавной России, которая представлялась тогда ему огромной
Петропавловской крепостью. Теперь они встретились вдали от
Санкт-Петербурга, на чужой, неприветливой земле, так казалось
Рубановской. Но всё отступало перед тем, что она чувствовала сейчас.
Утренней зорькой вспыхнула надежда на счастье. Как-то она пошутила с
сестрой Аннет — она росла шустрой, бойкой, смелой и любила шутить. Она
призналась Аннет, что любит Александра Николаевича и не будь они
помолвлены, отняла бы его у сестры. В этой дерзкой шутке была правда.
Аннет испугалась, но Лиза успокоила: «Не бойся,— ты превыше всего», и
глубоко затаила свою безответную любовь. Минуло почти десятилетие. Она
теперь имела право на любовь к человеку, ради которого приехала сюда.
Не поздно ли приходила весна, не обманчиво ли было утро надежды? Она
решила, что будет ждать своей счастливой звезды и дождётся её. Радищев
не мог знать, о чем думала в этот момент Елизавета Васильевна — она
умела скрывать голос своего сердца. Александр Николаевич,
глубоко привязанный к Рубановской, любил её чисто, искренно, большой и
благородной любовью. Была полночь. Дети спали крепким и безмятежным
сном в соседней комнате. Возле них, сидя, дремала Дуняша и ждала
Рубановскую. Но за стенкой всё ещё не стихал разговор.
"Тебе не
говорили о странной кончине Якова Борисовича?" — спросил брат.
Александр Николаевич впервые слышал о смерти Княжнина, пьесами которого
жил столичный театр, и встретил весть эту с сердечной болью. Он
машинально поднялся и зашагал по комнате.
"Непонятная, почти
загадочная смерть. Скончался он как-то неожиданно, скоропостижно (он
тоже был отравлен придворными! ЛМ),"— продолжал Петр Николаевич.
"Неведомо
мне это, — торопливо сказал Радищев, захваченный мыслями о Княжнине.
Вспомнилась его «Дидона», принесшая много удовольствия императрице и
придворным, злосчастная осыпанная бриллиантами табакерка с вензелем
была наградой сочинителю. Сколько разговоров наделал тогда этот
подарок, почти заслонивший имя Княжнина и вознёсший императрицу,
виновницу награды! Елизавета Васильевна будто угадала его мысли:
«Дидона» принесла заслуженную славу Княжнину. Помню, ещё в Смольном,
все только и говорили о «Дидоне», поставленной в домашнем театре
Дьяковых. Тогда, в институте, мы все мнили себя Дидоной, погибающей на
костре."
Александр Николаевич запальчиво возразил:"Покойный Яков
Борисович более принёс услады своим согражданам комическою оперою
«Несчастье от кареты»."
Елизавета Васильевна посмотрела на
Радищева, удивленная его запальчивостью:"С равным совершенством он
владел кинжалом Мельпомены и маскою Талии."
"То и другое, дорогая
сестра, похвально, ежели разжигает пламень любви к отечеству и
ненависть к притеснителям народа. Нет ничего величественнее и
благороднее этих святых чувств в человеке."
"Ты близок к истине,
Александр,— сказал Пётр Николаевич,— "Княжнин написал статью «Горе
моему Отечеству», наполненную мыслями о народных волнениях и
государственных реформах".
Теперь Александр Николаевич почти
догадывался о странной, загадочной и скоропостижной кончине сочинителя.
Со слов Дениса Ивановича Фонвизина, часто бывавшего в доме Княжнина,
Радищев знал, что Княжнин задумал написать трагедию «Вадим
Новгородский» и последние годы упорно работал над нею. Автор хотел
восславить Вольность."
"Говорят, пытал его Шешковский," произнёс Пётр.
На
минуту перед глазами Радищева возникла осыпанная бриллиантами табакерка
с вензелем императрицы. Что-то кощунственное было в этой награде
Екатерины, схожее с тем, что творилось под её скипетром на огромной
земле российской. Вензель императрицы будто давил все живое.
"Ему жить бы да творить ещё," — сказала тихо Елизавета
Васильевна.— Смерть Якова Борисовича ускорила тайная экспедиция."
"И
все наделала его статья «Горе моему Отечеству»,"— повторил свою
навязчивую мысль Пётр Николаевич. Александр Николаевич тихим, полным
грусти, голосом сказал:"Мне всегда казалось, что Княжнин скажет ещё в
литературе что-то необыкновенно важное. Загублены неисчерпаемые силы и
талант."
Радищев присел на стул и спросил:"Здорова ли маменька?"
"Ничего,— неопределенно ответил Пётр Николаевич,— батюшка писал,
лучше... ей."
Брат
не решался сказать о болезни Фёклы Степановны, разбитой параличом.
Александр Николаевич почувствовал его заминку, но Рубановская, не
умевшая лгать, открыла ему правду:"Феклу Степановну парализовало."
Радищев
вскочил со стула и сжал руками голову. Тень его, отбрасываемая свечой,
металась по стене. Последнее время Радищева не оставляла мысль о
любимой им и любившей его матери. И вот — расплата за эту любовь:"Я, я
один виноват."
"Александр Николаевич, годы Фёклы Степановны не
молодые, теперь горю уже не поможешь,"— сказала Рубановская и стала
что-то перебирать в походной корзине.
"А каков был штурм
Измаила!"— неожиданно воскликнул Пётр. Он знал, что Александр
Николаевич всегда горячо интересовался войной с турками и сейчас это
могло отвлечь его от мыслей о матери:"Штурм Измаила?"
"Оттоманская Порта на коленях, Александр."
"Кто же герой?"
"Суворов! Фокшаны и Рымник меркнут перед Измаилом."
"Суворов
рождён для походов,— сказал Александр Николаевич,— Российское Воинство
превысило чаяния всех на подвиги его взирающих оком равнодушным или
завистливым... Военная Слава Суворова заставит Европу признать Россию
Великою Державою!"
Догорела вторая свеча в этот вечер. Она
словно напомнила людям о необходимом сне. Рубановская пожелала
спокойной ночи братьям и направилась в комнату к детям.
"Скажи, Пётр, о чём ещё разговаривал ты с Александром Романовичем?
"Граф хотел, чтобы ты написал покаянное письмо государыне."
"Какого покаяния ждут от меня? Не будет его, Пётр!"
Пётр
Николаевич всё больше проникался уважением к брату. Отступали горе и
терзание, причинённые его судом всей семье Радищевых. Пётр понимал, что
Александр пострадал за большую правду, которую не пришло время говорить
открыто, но которую обязательно скажут благодарные потомки.
Полушёпотом
они ещё долго говорили о жизни, которой жила столица за две тысячи
вёрст отсюда, о жизни, которая была близка и дорога всем истинным сынам
отечества. Через неделю уехал Пётр Николаевич. Радищев договорился с
ним, что старшие его сыновья: Василий с Николаем будут воспитываться
под приглядом графа Воронцова. Оставлять детей жить с братом Моисеем
Николаевичем — директором архангельской таможни Радищев считал
невозможным. Пётр понимал его, не осуждал за строгость и правдивое
суждение о себе и Моисее. После встречи с Александром Николаевичем,
Пётр воспрял духом. Он понял, как надо беречь и ценить жизнь, посвящая
её благородной цели. Пётр Николаевич увёз от Радищева в Петербург
письма не раскаяния, а благодарности за искреннее сочувствие и участие
в его судьбе близких ему людей.
Письма были полны рассказов о
появившихся замыслах, о желаниях и в изгнании приложить силы на пользу
Отечества. Как первый опыт такого горячего участия в жизни России,
Радищев посылал свое Описание Тобольского наместничества. Он просил
Александра Романовича вчитаться в его первый труд о Сибири, высылать
ему побольше книжных новинок и не забывать его своими полезными
наставлениями. Он обращался к Воронцову с просьбой, чтобы граф помог
Петру Николаевичу устроиться в наместничествах Ярославля или Костромы;
кому-то из братьев теперь надо было находиться поближе к престарелым
родителям. Он уверял, что смена обстановки разумно подействует и
изменит образ жизни его брата. Пётр Николаевич уезжал из Тобольска
духовно окрепшим. Раздавленным и угнетенным представлял он состояние
Александра, когда выезжал к нему в Сибирь. Гордого, непокорённого
человека увидел он. Это было лучшей наградой за все мучения,
перенесённые семьей Радищевых в последнее время.
В середине
марта в Ирбите открылась ярмарка, славившаяся на всю Сибирь огромным
выбором товаров и дешевизной пушнины. Радищев очень сожалел, что не мог
оторваться в эти дни от семьи и съездить со знакомыми купцами в Ирбит и
самому посмотреть, как бойко идет ярмарочная торговля. Перед ярмаркой
тобольские купцы обычно устраивали базары. Александр Николаевич
несколько раз побывай на площади по соседству с церковью, где
раскинулись торговые ряды. Предъярмарочные дни в Тобольске были также
шумны и многолюдны, как в Ирбите. Радищев с трудом протискивался между
подводами в шумной толпе. Тут были среднеазиатские купцы, служилые
тобольские татары, мурзы, чиновники всех рангов, любившие поглазеть на
торговый круговорот, в котором Европа смешалась с Азией.
Впечатлительного Радищева поразила эта предъярмарочная пестрота и
богатство товаров. Он заглянул в гостиные ряды именитого купца
Володимирова. Полки ломились от сукон, шелка всевозможных цветов и
качеств.
Джунгарец торговал пестреньким российским ситцем и
английскими тонкими тканями, произведенными на модной в те времена
новоизобретенной «мюльмашине», прозрачными, как паутина, шелками
индийских ткачей, снискавших себе легендарную известность виртуозной
ручной работой; грубой подсиненной китайской дабой и иркутскими
опойками, камчатскими бобрами и черными лисами, сибирской белкой и
кабарговыми рогами, российскими зеркалами и французскими лентами. На
прилавках именитого купца было собрано всё, чем жила предъярмарочная
торговля стольного города Сибири. Возле прилавка стоял высокий
секунд-майор в болотно-зелёном мундире с красными отворотами, с широким
золотым галуном, в треугольной шляпе с большим белым султанчиком.
Проворный приказчик выбросил перед ним несколько толстых кусков сукна
и, подобострастно согнув голову, наговаривал:
"Мундирчику износу не будет. Сукно моль не берёт, от солнца не линяет,
от поту не преет-с."
Секунд-майор,
разглаживая усы, криво усмехнулся, словно говорил: «Знаем, мол, вас
жуликов, не обманете — не продадите», и попросил ещё несколько кусков.
Проворный приказчик выбрасывал на прилавок новые сукна:"Вышесортное,
аглицкое."
"Вместо аглицкого и домоткань подсунете." Секунд-майор
долго ощупывал сукна, подпаливал их спичкой. Приказчик, крутившийся
возле него, вспотел и не раз вытирал платком своё кругленькое и
красноватое лицо, сильно похожее на медный пятак.
"Отмерь на пару
мундирчиков, да без натяжки на аршин,"— он снова криво усмехнулся и
добродушно добавил: "Ишь как морду-то откормил на украденном."
"Напраслину возводите-с."
"Знаем вас, не обмерите, да не обсчитаете нашего брата, ночью спать не
будете. Сколь?"
Приказчик
щёлкнул косточками и назвал причитающуюся сумму. Секунд-майор важно
достал пачку денег и стал медленно отсчитывать новенькие бумажки:
"Отчего вздорожало сукно?"
"Ассигнатки
в цене упали-с,"— бойко ответил приказчик и, снова склонив голову почти
до прилавка, пояснил: "В прошлом году рублёвая ассигнатка обходилась на
серебро 87 копеек, а ноне ужо скатилась до 80."
Радищев, стоявший
позади секунд-майора, заинтересовался пояснением приказчика. Он тоже
стал ощупывать сукно. Приказчик со свистом причмокнул и, уставившись на
секунд-майора кругленькими глазками, продолжал:"Теперь понимаете-с? Нам
серебром и золотом куда спокойнее расчёт вести было, а теперь монета за
кордон уплыла, к иноземцам-с...—и, обращаясь к Радищеву, спросил: "Вам
что, милостивый государь?"
"Нет ли сукна отечественного изделия?"
"У
нас аглицкие и французские в моде,"— подчеркнул приказчик. Радищев как
бы забыл своё положение. Торговля пробудила в нём управляющего
Петербургской таможней. Его энергичная натура человека государственного
склада искала всему ответ:
"Хуже ли изделия российских мануфактур?"
Приказчик
удивлённо посмотрел на Радищева и с достоинством ответил:"Мы ежечасно
удостоверяемся,— доброта товара основывается на мнении. Кто не знает,
что произведенная вещь у нас осуждается. Дай той вещи имя французское и
вещь — одобрена. Мода-с!"
"От этих французских мод дурь в головах
возродилась,"— грубо сказал секунд-майор и попросил покупку его
направить с мальчишкой. Приказчик низко раскланялся. И когда
секунд-майор отошел от прилавка, приказчик услужливо выгнул шею перед
Радищевым:"Что изволите-с?"
"Каким товаром прибыльнее торгуете?"— в свою очередь спросил Радищев.
"Товар
— грецкая губка, чем более расстояние проходит до употребления, тем
прибыточнее становится. Вам должно быть сие известно-с?!" Приказчик
принимал Радищева за проезжего купчика и хотел блеснуть перед ним
своими знаниями по торговой части:"Истиною почитаем — приходной торг
прибыточен,— он состроил кислую мину на лице,— семь лет от пресечения
оного с Китаем нужной пользы не получаем. Не ведаете, скоро ль торг на
Кяхте возобновится?"
Вопрос за вопросом вставали перед Радищевым.
Привычка брала верх. Торговая часть государства, которую он наблюдал
будучи чиновником коммерц-коллегии и управляющим таможней, заставляла
его задуматься над многими вопросами, остававшимися еще нерешёнными.
"В чём жалоба?"
"Большие
запасы накопились, с выгодою торговать нельзя. Скучно-с!" Приказчик
многозначительно подмигнул. "Быстрее сбывать на Кяхту нужно-с."
"Это зависит более от китайского богдыхана и его мандаринов,"— сказал
Радищев.
"Обмануть их надо выгодою торга,"— почти шопотом произнёс приказчик.
Радищев
рассмеялся, удивленный простоте нрава купецкого приказчика. Он
прекрасно понимал — всё, что говорил сейчас ему приказчик, выражало
лишь надежды и чаяния хитрого джунгарца Володимирова. И всё же ему
крайне интересно было услышать о сокровенных мыслях тех, которые
ворочали огромными капиталами и славились по Сибири именитыми и
знатными купцами. Охваченный своими мыслями, оставив в недоумении
приказчика, Радищев быстро вышел из гостиного ряда. Его сразу захватила
базарная сутолока. На углу Радищеву повстречался продавец сбитня:
пенного медового напитка. Он держал перед собой на наплечных ремнях
деревянный бочонок с длинным носком, заткнутым пробкой. Возле пояса в
плетеной корзинке у него были два глиняные бокала, под опояской
подоткнут самотканный цветной рушник:"Кому сбитня, дешево и сердито!—
надрывался сбитенщик.— После чарки ноги в пляс идут. Чарка — монета.
Подходи, гулявые люди, для вас крепко варено, воды не подбавлено."
А
рядом появился блинщик. Он держал на подносе толстые гречневые блины и
подтягивал в тон сбитенщику: "После сбитня блином закуси, пропечёныи на
горячих углях, на конопляном масле."
Радищев забивался в самую
гущу. Шум и говор толпы всегда доставляли ему огромное удовольствие.
Возле Радищева сновали нищие и юродивые с сумами, в ветхих и рваных
зипунишках, протягивали вперед изуродованные струпьями руки. Они
просили «Христа ради» на кусок хлеба. Он доставал полушки с вензелем
Екатерины II и подавал их в протянутые руки. Радищев спрашивал себя:
что могла значить его помощь царскими медяками, когда миллионы
прозябали в нужде и жили впроголодь, а сотни таких, как джунгарец
Володимиров, скучали от пресечения торга на Кяхте и жаловались на малые
барыши? Он наблюдал, как бойко продавали купцы по дорогой цене китайку,
сахар, чай, фарфоровую посуду, замысловато-расписанную тушью, грубые
хлопчатобумажные ткани и мысли его впервые обратились к внешней
торговле отечества с Востоком. Он спрашивал себя, что давала она купцам
и простому люду, и не мог сразу ответить. Многое ещё для него не было
ясно. На минуту он останавливался возле палатки киргизца. На коврах у
купца были раскиданы самаркандские ткани — цветистые и яркие,
золотошвейные изделия Бухарии, горящие, как лучи солнца. Гамма
расцветок невольно притягивала. Хотелось не только смотреть, но и
приобрести эти плоды рук безымянных южанок. Александр Николаевич
приценился к туфелькам-башмачкам и купил их в подарок детям и Елизавете
Васильевне.
Но мысли снова возвращались к торговле России с
Китаем. Он хотел видеть своё отечество расцветающим, мощным и сильным.
Это было не только его заветной мечтой, но и делом всей его жизни. В
шумных рядах предъярмарочного тобольского базара у Радищева появилось
неодолимое желание написать сочинение о китайском торге. Он стал
тщательно изучать все материалы, какие встречались ему в архивах и
библиотеках Тобольска. Часами Радищев просиживал возле генеральной
карты России, повешенной в комнате. По-новому он задумывался и
рассуждал о богатствах Сибири, о том, как лучше использовать их на
благо народа. Он был уже в курсе многих вопросов, связанных с торговлей
с Китаем, когда в Тобольск прибыл чиновник коммерц-коллегии, статский
советник Вонифантьев, возвращавшийся из Санкт-Петербурга на службу в
Кяхту.
Это было в конце марта. Статский советник Вонифантьев
забежал ненадолго к Радищеву, чтобы передать ему личные письма и
посылку от графа Воронцова, а назавтра продолжать путь до Иркутска.
Пётр Дмитриевич Вонифантьев был несколькими годами моложе Радищева и
поступил в коммерц-коллегию позднее его на должность младшего
чиновника. Потом он был направлен в Кяхтинскую таможню. Александр
Николаевич знал его по службе, но не был с ним в близких, дружеских
связях. Только знакомые по Петербургу, здесь они встретились как
друзья, трижды обнялись и облобызались по старому русскому обычаю.
"Не ждал и не гадал встретиться с тобой,"— проговорил Радищев.
"Гора
с горой не сходится, а человек с человеком всегда встретится." - После
первых приветственных фраз Вонифантьев заговорил о делах. Он явно
спешил, а Радищеву не хотелось отпускать его от себя:"Степанушка,
горячего кофею."
Слуга подал на подносе кофейник и маленькие
чашечки. Пётр Дмитриевич отпил несколько глотков горячего кофе и
поставил чашку на поднос:"Граф Александр Романович интересовался, сколь
истинно стремление сибирского купечества возобновить Кяхтинский торг?"
"Мысли
мои еще незрелы, но, сколь наблюдал я, вред пресечения торга с Китаем
не столь повсеместен,"— сказал Радищев. Пётр Дмитриевич Вонифантьев,
пересевший на диванчик, забросил руки на деревянную спинку и часто
забарабанил пальцами, украшенными дорогими супириками:"Все желают
возобновления Кяхтинского торга. Говорят, пользы от него велики."
"Я раскольник в этих мнениях и не смею обобщать факты, Пётр Дмитриевич."
Пальцы Вонифантьева перестали барабанить:"Ассигнации падают в цене.
Кяхта может послужить способом к возвышению их курса."
"Не думаю, Пётр Дмитриевич. Причины упадка в другом — в безмерном
выпуске ассигнаций. Бумажные деньги — гидры народные."
"Вы осуждаете денежную политику."
"Да, да!— горячо сказал Радищев.— Бумажными деньгами
дырявую казну не залатаешь. Чрезмерные долги покрываются золотом."
"Кяхта
облегчит государственную казну. Торг с китайцами должен быть
неограничительным. Я — сторонник свободной торговли в Кяхте." -
Вонифантьев был горяч в своих доказательствах, хотя и не прочно убежден
в правоте своих выводов. Знакомый с модным учением Адама Смита о
неограниченной свободе торговли между государствами, которое сводилось
к тому, чтобы Англия была большим промышленным центром, а все остальные
страны являлись бы земледельческими провинциями, зависящими от нее,
Вонифантьев более пересказывал мысли Смита, нежели излагал свои.
"Это
новейшее мнение,— сказал Радищев, стремясь подчеркнуть, что он знаком с
учением Смита и не разделяет его,— слишком спорно. За него пусть ратуют
сами англичане, нам, россиянам, оно не приемлемо. Торг сам себе во
многом законодатель. Говорить о неудобствах или выгодах Китайского
торга можно, когда досконально будет известно, сколь пресечение торга
на Кяхте отразилось на доходах земледельцев, сколь сей торг сулит
выгоды, большому ли числу людей даст пропитание."
Вонифантьев,
занятый своей прежней мыслью, хитровато-прищуренными серыми глазами
посмотрел на Радищева и спросил:"Что важно сделать в Сибири до открытия
торга в Кяхте?
Радищев, прежде чем ответить, подумал:"Выгодно
было бы для торговли всего Сибирского края,— сказал он,— учредить в
Барнауле или другом городе торговый банк, наподобие учрежденного в
Астрахани. Банк мог бы выдавать деньги с условием оплаты их в Москве
или Петербурге."
"Н-да-а!— неопределенно протянул Вонифантьев и
снова спросил о доходных отраслях торговли местного края. У Александра
Николаевича еще ранее сложилось определенное мнение на этот счёт.
Затронутого вопроса он касался уже в своем «Описании» и сейчас твёрдо
сказал:"Кроме ярмарок в Ирбите, Енисейске, Березове, доходная отрасль
торговли производится в пограничных крепостях, известная под именем
сатовки или мены с киргис-кайсаками. Они привозят много товаров, из
Бухарии и обменивают их на российские товары.
"Важно, очень
важно!— торопливо вставил Вонифантьев и продолжал: — граф Александр
Романович горячо желает одного, чтобы торговля с другими народами
велась бы товарами наших фабрик и на чистые деньги, нужные казне."
"Самое
страшное, Пётр Дмитриевич,— сказал Радищев,— киргис-кайсаки привозят
еще пленных калмыков и променивают их русским купцам на дешевые изделия
и всякие безделушки."
"Торговля живым товаром?" — удивлённо переспросил он.
"Купцы
русские,— с возмущением продолжал Радищев,— такою куплею невольников
прививают порабощение, свойственное завоевателям Америки."
"Н-да-а!"—
безразлично протянул Вонифантьев, не желая продолжать разговор на
щекотливую тему. Он опять поинтересовался, что важно сделать для
развития торговли сибирского края.
"Сибирь была всегда золотым дном и будет им для тех правителей, которые
более радеют о своей мошне, нежели о совести."
"Господин Радищев, не будем касаться недозволенных тем."
"О заклад можно удариться: если всё пойдёт начатым ныне порядком, то
ничего не изменится в Сибири."
Статский
советник Вонифантьев встал и заходил по комнате:"Разговор наш о
торговле, не втягивайте меня в крамолу,— он рассыпал холодный
неприятный смешок, словно хотел напомнить Александру Николаевичу об его
положении изгнанника. Заметив, что огорчил Радищева, Вонифантьев сказал:
"Должен
вас обрадовать, граф Александр Романович передавал мне, что
ходатайствует о включении вас в дипломатическую экспедицию в Китай. Сей
разговор происходил у него с графом Безбородко."
Слова Вонифантьева
возрождали надежду на избавление от ссылки, давали простор для
действий, открывали перед Радищевым широкие горизонты деятельности, но
он слабо верил в такой счастливый исход своей судьбы:"Да это был бы
хороший случай к скорейшей выслуге честному человеку, попавшему в
беду." - Пётр Дмитриевич сказал это в третьем лице, чтобы не обидеть и
не причинить Радищеву лишнего огорчения. Александр Николаевич молчал.
Тогда Вонифантьев осторожно спросил его о жизни в Тобольске:"Обрёл
небольшое общество,— ответил Радищев.— Свет не без добрых людей,— и
твёрже сказал,— Жизнь мою скрасил приезд родных. Я благодарю за это
небо."
Вонифантьев посмотрел на часы:"Прошу извинения, мне пора,— и,
как бы поясняя причину своего ухода, добавил:— Время тёплое, снег
быстро тает, едва ли успею на санях добраться до Томска."
"Завтра в путь?"
"Поутру выезжаю. Не обижайтесь на меня."
"Установятся летние дороги, и я тронусь далее,— тяжело вздохнув, сказал
Радищев. "Надеюсь встретимся в Иркутске."
Пётр
Дмитриевич распрощался с Радищевым. Александр Николаевич остался один.
Он долго не мог собраться с мыслями, потревоженный словами Вонифантьева
о возможности быть участником дипломатической экспедиции в Китай.
Радищев не верил в эту возможность, но она его окрыляла, давала ему
свежие силы. Александр Николаевич остановился против карты. Вот перед
ним Россия. На востоке её утро, а на западе глубокая полночь. Так
велики её пространства, что и Солнце не в силах враз объять Земли
Российские. Сибирь занимала почти три четверти обширной территории
России и хранила свои богатства под спудом. Александр Николаевич много
думал о путях, которые помогли бы в полной мере использовать богатства
Сибири. Эти богатства необходимо быстрее положить к стопам Отечества.
"Елизавета
Васильевна!" Ему хотелось сказать ей о том, что сообщил Вонифантьев, но
он боялся говорить вслух об этом. Рубановская появилась в дверях, он
радостно улыбнулся ей и заговорил о Сибири. Она выслушала горячие,
порывистые и страстные слова о будущем этого неведомого ей края, стоя
рядом с Радищевым возле карты. Она пыталась понять всё, что его
волновало, ей хотелось во всем жить с ним одной жизнью. Лишь только
Александр Николаевич оторвался от карты, глаза его потускнели и голос
зазвучал менее твердо:"К сочинению таковой карты не исправниково
искусство нужно, а головы и глаза Лепёхина, Палласа и Георги."
"Всё
будет так, я верю,— сказала Рубановская,"— не надо отчаиваться. Глаза
её горели тем же огоньком, каким горели у Радищева, когда он говорил о
преобразовании Сибири. Оставшиеся часы вечера они провели за чтением
Вольтера. Нагорал фитиль на свече, сплывало сало, застывая причудливыми
формами на медном подсвечнике. Увлеченные чтением, они не замечали
этого. Александр Николаевич шутил над учителем Панглосом, пострадавшим
за свои взгляды, и вслух выражал думы и превратности судьбы.
"Панглос
уверял, что мы обитаем в лучшем из возможных миров, но этот
простак-философ забывал, что был выкуплен из каторги." Радищев от души
смеялся:"Кто выкупит меня вместе с вами?"
"Судьба!"— серьезно сказала Елизавета Васильевна.
"Не серьезничай, пожалуйста.
Шутка
скрашивает нашу жизнь. Хорошо смеётся хороший человек, а плохой и
улыбнуться не умеет. Моё сердце чувствует и способно чувствовать всё,
что может трогать Душу!"
Да, дорогая сестра! Мужество и
терпение! Прекрасный девиз!" Александр Николаевич сжал руку Елизаветы
Васильевны. Когда Рубановская ушла, Радищев снова сел перед генеральной
картой России. Он думал о том, что Сибири принадлежит Великое Будущее,
он верил в это Будущее и губы его шептали:"Мужество и терпение!
Прекрасный девиз!"
Глава
четвертая - НА БРЕГЕ ИРТЫША - "Мужество и терпение! Прекрасный девиз!"
ВЕСНА
в этот год была на редкость дружной и приветливой. В апреле почти сошёл
снег. Морозы ещё держались по ночам, но это не мешало вечернему веселью
тобольцев. На улицах были устроены качели. Возле них раздавался
безудержный бойкий говор, смех, задушевные протяжные песни. Разудало
тренькали балалайки, наигрывали рожки. Парни и девушки водили хороводы.
Горожане постарше чинно сидели на лавочках у ворот, щёлкали кедровые
орехи, смотрели на веселье. У иного прорывалась удаль: он подходил к
торгашу пенником или вином, просил налить кружечку, важно бросал
тяжёлый медяк на бочку, тут же пил за здоровье присутствующих и
присоединялся к гуляющим. Около подхмелевшего приказчика вилась вьюном
молодка-лотошница. Она предлагала сладкие пироги. Если не по вкусу было
её приготовленье, просила отведать заморских, разрисованных петухами,
пряников.
"Ты сама конфетка, пальчики оближешь." Приказчик
хитровато подмигивал и громко смеялся. Лотошница важно поводила полными
бедрами и шла дальше.
"Каленые орешки на зубах трещат." Мальчишка в
большом картузе шмыгал от одной кучки гуляющих к другой."Каленые, на
деньгу бокал."
Ребячий пискливый голос заглушала
лотошница:"Питерские сладкие леденцы, на грош пару." Не хочешь, а
купишь и пососешь холодящий во рту леденец.
"Папенька, купи,—
просила Катюша. "Купи-и,— тянул Павлик. Радищев доставал портмонэ и
давал им по монете. Дети устремлялись к лотошнице. Елизавета Васильевна
журила Александра Николаевича: «Не надо баловать, сладостей и дома
хватает». Он, дотронувшись до локтя свояченицы, тихо говорил:"Прихоти
детей безобидны, грешно им отказывать." Прогуливаясь, Радищев знакомил
Рубановскую с Тобольском. Они проходили по Благовещенской улице. Над
приземистыми домиками поднималось трехэтажное каменное здание купца
Володимирова. Дом под железною крышей уставился множеством окон в
улицу, словно жадно вбирая всё, что видел:"Расставил
щупальцы, будто паук...— обронил Александр
Николаевич,—природный джунгарец, принял православие и разбогател,
будучи русским подданным."
Они вышли к домовой церкви, толстенькой,
старенькой, облюбовавшей себе место около величественного дома
митрополита на небольшой площади.
"Карнаухий колокол оберегает,
что сослан в Тобольск по указу Бориса Годунова." Рубановская удивленно
приподняла брови. "Да, да, сослан! Высечен плетьми и сослан! Кого в
России не ссылают в Сибирь. В колокол набатили при удушении царевича
Дмитрия."
"Интересно!"
"Страшно, Елизавета Васильевна, когда
ссылают колокола, арестовывают книги, терзают людей. Таковы законы и
законодатели. Таково самодержавие."
Он гневно махнул рукой и повел
свояченицу дальше в направлении кафедрального собора, гордо поднявшего
над сибирским городом золотом отливающие купола. Пятиярусная, отдельно
построенная, соборная колокольня вышиною в 35 саженей взметнулась под
самые облака. Медный голос тысячепудового колокола, отлитого на
Тагильском заводе Акинфа Демидова, казалось, нисходил на грешную землю
с неба. Он заглушал собою голоса других колоколов — поменьше. Оглохший
от его гула звонарь в купеческих людских, старался изо всех сил.
Старушки, проходившие через площадь, торопливо крестились, старички
снимали картузы и тоже осеняли себя крёстным знаменем. Одна такая
благочестивая пара прошла совсем близко. Старческие губы прошептали
краткую молитву и имя Акинфа Демидова. Радищев резко
спросил:"Уразумела?"
Рубановская отрицательно покачала головой.
"Демидов умён. Обессмертил себя колоколами. А кто помянет добрым словом
тех, что в копоти и чаду отливал их?"
А
звонарь старался. Звуки благовеста, густые, сочные, певучие, витали над
городом и уплывали в голубую даль. Слова Радищева обидели религиозную
Елизавету Васильевну, но она понимала, что ему тяжело, что протест его
справедлив:"Мы не запаздываем в гости?"
"Я совсем запамятовал." Они
повернули и пошли к Богородской улице. Незамысловатой архитектуры
корнильевский особняк был выкрашен в светлый тон и являлся одним из
заметных городских строений. У парадного подъезда с двумя фонарями
стояла полосатая будка. Возле неё прогуливался солдат. На небольшом
балконе с затейливой чугунной решеткой, работы уральских мастеров,
увитой стеблями прошлогодних цветов, красовалась двухаршинная,
вырезанная из дерева, скульптура богини мудрости. Минерва с высоты
второго этажа благосклонным оком взирала на панораму города и его
окрестности. Подходя к губернаторскому дому, Радищев поглядел на важно
воссевшую на балконе Минерву и усмехнулся:"Покровительница
покровительствует над покровителем града сибирского."
Елизавета Васильевна неодобрительно покачала головой:"Он заслуживает
благодарности, а не насмешки."
"Ах, дорогая сестра, мне хочется злословить. Гнев ниспослан богом,"—
засмеялся Радищев.
Елизавета
Васильевна знала об Алябьеве со слов Александра Николаевича. Ей
казалось, что все, кто хоть сколько-нибудь сочувственно относился к
Радищеву, были людьми с большим сердцем и заслуживали уважения и
благодарности. Алябьев обрадовался приходу Радищева и Рубановской, о
которой был много наслышан. Губернатор, по домашнему одетый в шелковую
с кружевами сорочку, заправленную в плисовые брюки, вышел встретить их.
Знакомясь с Рубановской, он внимательно оглядел молодую женщину и
отметил, что оспинки на лице не портили её, не лишали женственности и
миловидности. Стараясь дружески расположить её к себе, он восхищенно
произнёс:"Вот вы какая! Ценю, премного ценю проявление женщиной
мужественной решимости."
Он почтительно шаркнул ногой и, молодцевато
разгладив усы, улыбнулся поджатыми губами, а потом снова метнул косой
взгляд на Рубановскую. Алябьев обратил внимание на красивую посадку её
головы. Золотая цепочка с миниатюрным крестиком свободно облегала её
полную шею. Елизавета Васильевна ещё сильнее зарделась. Грудь её
учащенно дышала и крестик, будто живой, отражая свет, играл лучами. Она
смущенно ответила, что не вольна была перечить зову сердца.
"Сердце ваше благородно. Вы ещё не осознаете величия свершённого
поступка.
Рубановская
достала голубой платок и приложила его несколько раз к зардевшимся
щекам:"Право, я никогда не думала об этом,"— искренно призналась она.
Губернатор показался ей великодушным и милым человеком. Александр
Васильевич снова почтительно шаркнул ногой и галантно подставил ей свою
руку, согнутую в локте. Елизавета Васильевна поблагодарила его
по-французски и последовала за Алябьевым в гостиную. Радищев шёл сзади,
ведя за руки Павлика и Катюшу. В гостиной на них налетел шустрый
мальчик, лет четырёх, в костюмчике из малинового бархата с белым
воротничком. Он внезапно остановился. Живые глаза его, полные
безудержной резвости и удивления, любознательно смотрели на незнакомых
гостей.
"Мой шалунишка,— с нескрываемой отцовской гордостью сказал Алябьев и
обратился к мальчику:"Что растерялся, Саша?"
Ободрённый
отцом, Саша смело подбежал и шаркнул взрослым ножкой. Он явно стремился
поскорее познакомиться с Павликом и Катюшей. Рубановская поцеловала
мальчика в лобик, Радищев, придержав его, погладил по головке. Дети
составили своё общество и остались под приглядом старушки-няни.
Взрослые прошли дальше, в гостиную, где их встретила губернаторша Мария
Петровна. Ради праздника она была в светлом платье со шлейфом. Из
пышной прически, подобно кокошнику, сверкали бриллианты невидимых
шпилек, поддерживающих её густые каштановые волосы. Взбитая прическа
старила губернаторшу: она выглядела значительно старше своих тридцати
лет. Мария Петровна, как и сам Алябьев, приветливо встретила необычных
петербургских гостей. Она успела рассмотреть их, пока они медленно
подходили, и мысленно оценить красивую внешность Радищева. Грассируя на
парижский манер, она сказала Елизавете Васильевне:"Ваша поездка в
Сибирь достойна пера."
Польщенная Рубановская ответила:"Я
привязалась к маленьким племянникам и полюбила их более всего на
свете,— и добавила, взглянув на Радищева: "Александр Николаевич пожелал
видеть маленьких детей, воспитывать их сам в годы ссылки, и мне ничего
не оставалось, как поехать с ними в Сибирь."
"Вы смелая, Элизабет!"—
по-французски произнесла губернаторша и призналась, что она не решилась
бы на такую поездку. Алябьева не притворялась и говорила вполне
искренно. Теперь она ближе рассмотрела Рубановскую и заключила, что
рано появившиеся морщины, не старили и не портили её красивого,
молодого лица. Мужчины не стали задерживаться возле женщин. Они
удалились в угловую комнату под благовидным предлогом сыграть партию в
шахматы. Расставляя шахматные фигуры, искусно вырезанные из моржовых
клыков тобольскими косторезами.
Александр Васильевич, празднично
настроенный, шутил:"Я, как персидский шах, люблю посидеть за шахматами.
Повоевать с умным противником, насладиться баталией без грома пушек —
одно удовольствие."
"Противник ваш не из сильных игроков,"— заметил
Радищев, садясь за столик.Алябьев играл с увлечением и почти с военным
азартом. Прежде, чем сделать ход, он вскидывал голову, большим пальцем
приглаживал усы, морщил лоб и решительно передвигал фигуру. Он играл
осторожно, старался найти такие ходы, которые бы обеспечивали успех,
ставили противника в неожиданное и затруднительное положение. Александр
Васильевич и в самом деле в эту минуту видел перед собой маленькую
баталию и представлял себя на поле сражения: он вслух выражал
восхищение удачным ходом и сокрушался, если сам попадал нечаянно в
засаду. Радищев же не столь следил за игрой, сколь за выражением лица
противника. Он не любил шахматной игры и если сейчас составил компанию
Алябьеву, то сделал это лишь потому, чтобы не обидеть своим отказом
хозяина дома.
"Шах!— торжественно, словно команду, произнес
губернатор. Он выдвинул ферзь и держал на случай повторной атаки
наготове конницу, прикрытую стройными рядами пешек, подобравшихся
совсем близко к фигурам Александра Николаевича. Радищев защитился
офицером, находившимся до этого в окружении алябьевских пешек:"Каналья,
офицера-то я и проглядел!" Губернатор сморщился, громко хмыкнул, а
затем раскатисто засмеялся над своей оплошностью:"Придется отойти на
прежнюю позицию. Так и в жизни: опрометчивый шаг вперёд отбрасывает
частенько назад. Да, назад, назад!"
Игра продолжалась. Сделав второй
раз неудачный шах, Алябьев заметил:"Однако вы
предусмотрительно-осторожны, Александр Николаевич."
"В моём положении по другому нельзя, Александр Васильевич."
Алябьев многозначительно посмотрел на Радищева:"Да, но не в кругу
друзей?
"Среди них всегда найдется недруг! Шах вашему королю."
"Ах,
чёрт! Опять зевнул." Губернатор насупился. Он долго и молчаливо смотрел
на поле боя, удивлённый и поражённый резко изменившимся положением. Он
напрасно искал удачного выхода: во всех случаях он неизбежно терял
крупные фигуры. Александр Васильевич не знал, чем объяснить свою
неудачу, тем ли, что он на время отвлекся разговором и потерял
невидимую нить в развитии действий противника, или Радищев оказался
игроком сильнее его и умело, решительно взял перевес в игре, поставив
его перед неизбежным матом. Алябьев прикинул возможные комбинации
выхода из создавшегося положения, но все они были теперь бесцельны.
Победу Радищева предрешали, выдвинувшиеся вплотную к его королю, пешки,
кони и коварная, поджидающая только нападения на короля, ферзь. Никакая
перегруппировка сил на доске не спасала. Через несколько ходов
объявлялся мат его королю:"Сопротивление бесцельно-о!"
Алябьев
разгладил, совсем оттопырившиеся ёжиком, усы, встал и подошёл к окну. У
подъезда размеренно шагал солдат: «Тоже фигура! А сколь их на огромной
доске Российской Империи по желанию всесильного игрока движется, как
последнему вздумается?»
Александр Васильевич на мгновение
представил это диковинное шахматное поле, фигуры солдат, офицеров,
главнокомандующих и повелевающую всем императрицу. Вчера послушные ей
войска были двинуты на север, к берегам Швеции, и неосторожный ход
шведского принца принёс успех России. Сегодня те же войска,
переброшенные на юг, одержали победу над турками под Измаилом, а завтра
их могут передвинуть к сердцу Европы:«Игра, всюду игра! Разница лишь в
масштабах, в продолжительности, в последствиях!
Какие странные
ассоциации! Не оттого ли они, что в его доме присутствует Радищев, о
котором он много думал в последние дни. Алябьев резко повернулся и
пристально взглянул на Александра Николаевича, Всё ещё бледновато
болезненное, но какое мужественное лицо — лицо борца! И ростом человек
невелик. Не Пётр Первый! Физическими силами похвастаться не сможет,
кажется сломлены они, а Душой могуч. Осмелился вступить в поединок с
самодержавной властью, обрушился на современные порядки.»
Алябьев,
умея с уважением относиться к сильному партнеру, почувствовал в
Александре Николаевиче русского богатыря, подстать Илье Муромцу. Сейчас
этот богатырь, скованный изгнанием, стоял перед ним в бездействии,
затаив силу. Пауза была слишком продолжительной, и Радищев подумал, что
Алябьев огорчен проигрышем. Он хотел предложить сыграть ещё одну
партию, чтобы тот взял реванш. Александр Васильевич, угадав его мысль,
подошёл вплотную к Радищеву и, как можно задушевнее, сказал:"Я думал
сейчас об играх, от коих складываются судьбы человечества. Проигрыш в
таких играх обходится государству дорого — в миллионы рублей и в
миллионы людских жизней. Присядемте на минутку."
Алябьев рукой
указал на диван. Они сели. Губернатор, закинув левую ногу на правую,
вытянул её и, словно любуясь блестящим носком лакированного ботинка,
поиграл ступнёй:"Скажите, Александр Николаевич, чего вы хотели добиться
своею книгою?"
У Радищева давно был приготовлен ответ на случай,
если его спросят об этом:"Показать, что видел вокруг себя и чем моя
Душа уязвлена была."
"Но, вы невольно взывали к новому возмущению?"
"Я говорил правду, пути которой неисповедимы. Их знает народ."
"Да
автор книги!" Алябьев добродушно рассмеялся и, словно желая сказать
Радищеву, что он разделяет его мысли, но не хочет признаться, дружески
сжал его руку:"Я всегда думал, на русской земле появится свой Антей,
смело разрывающий вековые оковы,— мечтательно произнес Алябьев.— Я
понимаю, покуда жива несправедливость — борьба неизбежна. Но кто даст
её очертанья?"
"Народ!"
"Чернь? Не верю в её силы."
Радищев
тряхнул головой и страстно заговорил:"Русский народ очень терпелив и
терпит до самой крайности, но когда наступает конец этому терпению,
ничто не может удержать протест и гнев народный." Перед ним вдруг с
поразительной ясностью встала вся картина, недавно виденная в доме
Дохтуровых. Александр Николаевич продолжал:"На днях я был в одном доме.
Там я встретил прислуживающую калмыцкую девочку. В глазах её, познавшей
просторы степей, еще не потух вольный блеск. Маленькая рабыня осталась
дочерью своего народа."
Алябьев перебил его:"Варвара Тихоновна ябедничала на вас. Позволили,
сударь, непростительную оплошность."
"Вам всё известно?"
"Дохтурова коварная бабенка. Она способна на мерзость."
Радищев с жаром молвил:"Она могла продать девочку, как безделушку,
сменять на собаку и приобрести за 15 денежек другую."
"Э-э,
батенька!— протянул губернатор. Девчонка Дохтуровой — невинная забава.
Намедни поступили бумаги — полковница Наумова насмерть забила дворовую
«жёнку». В чём же провинилась дворовая «жёнка» Данилова? За что
обезумевшая от ярости Наумова наказала её плетьми? За что истязала её
розгами по четыре раза в день? Почему тихую и покорную русскую женщину
приковали на цепь, били батогами, пока от плеча её не отвалился
омертвевший кусок мяса. Данилова не перенесла истязания. Она умерла,
безропотно приняв тяжкую смерть мученицы. А вина её перед полковницей
была в том, что она не сумела сделать пряжу по образцу. Грех её перед
богом тоже был небольшим: в постный день она выпила молока и призналась
в этом Наумовой."
Александр Николаевич закрыл глаза. Нервный тик
исказил его лицо. Ему сделалось страшно